355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Иштван Фекете » 21 день » Текст книги (страница 8)
21 день
  • Текст добавлен: 9 октября 2016, 01:20

Текст книги "21 день"


Автор книги: Иштван Фекете


Жанр:

   

Детская проза


сообщить о нарушении

Текущая страница: 8 (всего у книги 20 страниц)

– Иначе и быть не может! – воскликнул он и, не выпуская стакана, прокашлялся.

 
Мужикам под бабью дудку
Плясать не пристало.
Уступи, хотя бы в шутку,
И – пиши пропало.
 

Друзья со смехом подхватили удалую песню:

 
Всей твоей свободы-воли
Как и не бывало.
 

После этих слов вся троица села: им было чуть-чуть неловко за свою ребячливую несдержанность.

А Цин-Ни опустил свою больную лапку, которую он до этого, испуганный громким пением, держал на весу, и подумал, что пока подождет выходить из укрытия.

Языки у приятелей сегодня тоже развязывались с трудом: разговорных тем, подходящих к случаю, не появлялось, а мысли, которые зрели в них, лежали на душе нелегким грузом, заполнившим собою каждую клеточку существа, и еще не требовали выхода.

Они ели молча. Разгоравшиеся временами сильнее язычки пламени расписывали под старинное золото ободранные щетками стены. Огоньки колыхались из стороны в сторону, и дым, пропитанный теплым запахом воска, оттеснял мыльную вонь в дальние, темные углы, а невидимая копоть выписывала узоры на глиняных стенах, начиная постепенно затушевывать их обнаженную желтизну.

Почтмейстер исправно наливал всякий раз, как только компания приступала к новой закуске, и даже священник не удерживал его; будучи человеком мудрым, он ждал от приятеля неизбежных откровений, которые разве что лишь вину под силу довести до здоровой чистоты.

Друзья чокались в очередной раз, когда священник, так и не выпив, поставил свой стакан, и взгляд его сделался потеплевшим и растроганным.

– Йоши, – сказал он чуть ли не шепотом, – Йошка, у нас гость…

И глаза всех троих людей так заблестели, что язычки пламени вытянулись от удивления.

Руки у Куруглы дрожали, когда он выкладывал перед Цин-Ни кусочки сала, хлеба, сыра и прочего угощения…

– И вина! – шепотом подсказал почтмейстер, и Йоши Куругла наполнил желобок лежня, но тут уж руки у него ходили ходуном, и Цин-Ни счел за благо чуть отступить назад.

– Да он хромает! – вырвалось у священника. – Как знать, Йошка, может, он пострадал вместо тебя…

– Ничего, поправится! – улыбнулся Куругла. – Небось помоложе меня…

– За здоровье нашей мышки! – вновь разлил вино почтмейстер, и Цин-Ни, наверное, передались эти волны искрящейся, смелой радости, потому что он храбро пододвинул к себе кусочек сала и принялся есть, держа на весу больную лапку.

Люди теперь уже отставили еду. Избегая резких движений, они оберегали покой Цин-Ни, а когда мышонок, заглотив ломтик сала, припал к винной лужице, почтмейстер опять потянулся за бутылкой.

– За это стоит выпить!

Йоши Куругла с улыбкой покачал головой, суровое, морщинистое лицо священника тоже разгладилось, однако он предостерегающе напомнил:

– Почтмейстер, помни о супруге, и о служебной чести не забывай…

– Ты прав, Гашпар, но не бойся, я не упьюсь. Просто у меня до того хорошее настроение, такая радость на душе, будто нам удалось избежать какой-то опасности…

Дядюшка Йоши, глядя перед собой, отпил глоток и тихо сказал:

– Вы-то – нет, но я наверняка избежал опасности… Точно вам говорю, друзья…

– Погоди, Йошка, кажется, мышке еще что-то нужно, – прервал его священник.

Но Цин-Ни уже ничего не было нужно. Он с трудом уселся на задние лапки и, чуть пошатываясь, тем не менее основательно вытер усы, а затем дважды тихонько пискнул, давая понять, что все в порядке, лапка уже почти не болит, жизнь прекрасна и добра к нему, но пора домой, потому что вдруг так захотелось спать… С тем он повернулся и исчез в темноте…

– Ну, а теперь рассказывай, Йоши.

– Кабы не любил вас, так ни за что не рассказал бы…

И Йоши Куругла выложил все как на духу, подробно и откровенно; в ином месте повествования у него даже глаза увлажнялись, и можно было бы упрекнуть его в излишней чувствительности, если бы не знать, что… истина в вине.

У почтмейстера даже губы шевелились, беззвучно повторяя слова Йошкиного рассказа, а священник прочувствованно моргал, ловя себя на мысли: вот какою должна быть подлинная исповедь – обряд, к сожалению, не принятый у кальвинистов.

– И вот когда мы стояли сейчас наверху, я глянул сюда, в темный подвальный провал, и, поверите ли, явственно так увидел себя самого. Сижу это я на постели и жду, когда она меня позовет… это самое… ну, разговаривать… И не усни я тогда – конец всему… Ведь и так ясно, пойди я к ней… это… разговаривать… и допусти слабость, а там готово дело – хомут на шее, в зубах удила… Дружбе нашей конец, встречам в подвале, беседам задушевным, мышонку нашему – всему-всему конец…

Настала такая тишина, что даже огоньки свечей вытянулись в струнку, точно прислушиваясь.

– А я, – тут Йоши стукнул стаканом по столу, – уснул, но теперь пробудился. Налей, Лайош, потому как я свободный человек и ничем никому не обязан!.. Потому как ни до каких разговоров у меня тогда дело не дошло.

Цин-Ни много позднее проснулся оттого, что люди вели себя шумнее обычного, хотя и не выходили за рамки дружеской беседы. Но затем он снова уснул и не видел, как священник вытащил часы.

– Самое время остановиться, чтобы не испортить себе завтрашний день, – сказал он. – Назад пойдем потихоньку, надо голову проветрить. Что греха таить, сегодня я хлебнул лишнего.

– И я тоже, – сказал почтмейстер.

– И я, – улыбнулся Йоши Куругла. – Да как тут было не выпить!

– Аминь, – сказал священник, затем заскрежетал старый замок, и в подвале угнездилась сонная, прогретая, пропитанная запахом воска тишина.

В доме было темно. День-другой назад дядюшка Йоши, пожалуй, призадумался бы, как ему быть, но сейчас он спокойно нажал на ручку двери. Однако ошибкой было бы предположить, будто спокойствие это возникло под действием выпитого вина – ничего подобного!

– Йошка, – сказал священник на прощание, – все тут просто и ясно, как в ту пору, когда ты стрелки переводил. Представь себе, будто ты на службе…

Неизвестно, отдавал ли себе священник отчет в истинном значении этого слова, ясно лишь одно: Йоши Куругла чувствовал себя на службе, где нет места каким бы то ни было колебаниям.

В кухне он выложил из сумки оставшиеся припасы и повесил ее на место; зажав в руке ключ от подвала, он намеревался тихонько пройти через Маришкину комнату, но Маришка щелкнула выключателем.

– Это ты, Йошка?

– Кому же еще быть? Добрый вечер…

– Наверное, уже ночь на дворе… – Маришка, слегка улыбнувшись, натянула одеяло до подбородка и ждала восхвалений и восторженной признательности за доставленный сюрприз. Маришка уже решила про себя, что благодарность она примет, но непременно упомянет о ключе, который незаслуженно занял место креста, да и эти дурацкие посиделки в погребе пора ограничить. В таких делах важно вовремя начать…

Дядюшка Йоши, однако, вытащил часы и сухо проговорил:

– Девять часов пятнадцать минут. Обычно я возвращаюсь к девяти, а сегодня мы как-то разговорились…

Наступило молчание. Маришка не знала, что и думать. Не заметили они, что ли? Может, стемнело, пока они туда добрались? Молчание становилось все более тяжелым, гнетущим.

– И что же… тебе нечего сказать?

– Как это нечего? Жаль напрасного труда! Это надо же было так изуродовать весь подвал…

– Что-о? – Маришка, позабыв о больной пояснице, рывком села на постели. – Пьяный ты, что ли?

– Не кричи, Маришка. Я к тебе хорошо отношусь и гостей уважать привык, но кто тебя просил сжигать мои календари и тереть наждаком этот старый ключ, ведь его теперь ржавчина разъест! Весь подвал провонял щелоком, и цветы со стола ты выбросила, а ведь их еще Юлишка-покойница собирала, вот я и берег как память!..

Маришка со жгучей ненавистью смотрела на Куруглу, однако его это не обескуражило: как известно, служба есть служба…

– Юлишка, – прошипела сквозь зубы разъяренная женщина, – бедная Юлишка… Теперь я понимаю, отчего она умерла.

– От рака, Маришка. Ну, хватит ссориться, пора на покой… – и дядюшка Йоши преспокойно направился к себе в комнату.

– Погоди! Не желаю здесь больше оставаться. Такой человек на все способен… Можно нанять в селе подводу?

Йоши Куругла хотел было сказать, что, к счастью, он далеко не на все способен… но вместо этого положил на стол злополучный ключ и вышел. Очутившись во дворе, он на мгновение остановился и глубоко вздохнул, словно подбадривая самого себя: «Держись, Йошка!»

Через полчаса он снова вернулся домой, но на этот раз Маришка не стала зажигать свет.

– Возчик будет здесь к шести часам утра, – сказал Куругла, обращаясь к темноте, и прошел к себе в комнату. Он вдруг сразу почувствовал себя страшно усталым. Конечно, трудно было бы установить, в чем тут дело: то ли истек срок службы, то ли рислинг утратил свою силу. Во всяком случае, дядюшка Йоши плюхнулся в постель, и когда в двери щелкнул замок, он в полусне улыбнулся.

«Я бы и так не пошел туда… разговаривать…» – И он продолжал улыбаться даже во сне.

Улыбался он и утром, когда дверь была уже отперта и все Маришкины пожитки наготове выстроились в сенях, а сама Маришка враждебно и молча сидела на стуле.

– Ты уж не серчай, Маришка… – Женщина повернулась к нему спиной, – …и гостинцев себе заверни…

Маришка не ответила, но встала с места, поскольку прибыл возчик и стал укладывать на повозку узлы и узелки. Куругла, улыбаясь, проводил гостью, помог ей взобраться на повозку, хотел даже помахать вслед, но Маришка не обернулась. Он облегченно вздохнул и в отличном настроении пошел в дом.

Но позднее, зайдя в кладовку, чтобы взять свежее мясо для копчения, он несколько удивился, потому что свиного мяса поубавилось вполовину; правда, окороков осталось три, зато нутряное сало исчезло полностью.

И тут уже Йоши Куругла перестал улыбаться, а, опустившись на стул, захохотал во весь голос. Отсмеявшись, он вытер глаза и сказал:

– Дешево отделался!

А потом дела и заботы как-то утряслись в сите времени, где слышался теперь только шелест омертвевших листьев да карканье ворон, призывавших на смену поздней осени раннюю зиму.

Но эти звуки в подвале не слышны. У подвала своя особая жизнь, особый воздух, особое настроение, и для него не существует времен года, дней и ночей, не существует звезд.

Лишь пауки, привыкшие довольствоваться малым, плетут свою паутину для тех немногих комаров, мух и ос, что ненароком залетели сюда в пору сбора винограда, да иногда слышится, как Цин-Ни со скуки грызет что-то – ни дать ни взять мельница, лишенная воронки. Ведь Цин-Ни и не думает есть щетку, которую Маришка заботливо припасла для дальнейших уборок. Есть не ест, но грызет, потому что для его зубов это необходимо. Да и с какой бы стати ему питаться щеткой? Наш приятель отрастил брюшко, тоненький голосок его окреп и сменился солидным писком, и когда людей там нет, он расхаживает по подвалу как заправский виноградарь, которому хозяин доверяет и подвал, и кладовые.

И свое сердце.

А Цин-Ни безусловно завоевал себе место и в сердце, и в жизни людей. С каким бы грузом забот, хлопот и огорчений ни приходили сюда его друзья, Цин-Ни своим веселым попискиванием прогоняет досаду с их лиц и гнев из людских сердец.

Священник даже как-то раз заметил:

– Поверите ли, читал я на днях прихожанам проповедь о гневе, и вспомнился мне наш мышонок. Хотел я даже привести им этот пример в назидание: «Если заведется у вас в подвале мышка, накормите ее хлебной корочкой, но не убивайте, не мучайте ее, вреда она вам не причинит, а почувствовать себя Человеком поможет!»

Ценде

Дует восточный ветерок: это можно определить по колыханию травы и листьев старого Тополя. Ветерок слабый, едва заметный, но дело свое делает. Стебли травы клонятся к западу, и шелест старого дерева улетает в том же направлении, словно унося привет проселочной дороге и собратьям-тополям у мельницы.

Обширное пастбище сейчас безлюдно, и откуда пошло его название – Ценде – теперь уж никак не дознаться. Не говорят о том метрические книги окрестных сел и местечек, не ведают о том и прочие старые письменные источники. Да оно и не мудрено: ведь эти края вдоль и поперек исхожены всякими иноплеменными ратными полчищами, здешние села не раз выгорали дотла, а у гигантских костров воины подрумянивали сало или жарили гусей – в зависимости от того, поклонялись они аллаху или какому другому богу.

Но поскольку Ценде – судя по всему – и в те времена было Ценде, можно предположить, что этому обширному, покрытому шелковистой травой пастбищу название было дано воинами Коппань-аги, и происходит оно от какого-то старинного турецкого слова.

И турки, захватившие Венгрию, и войны с ними давным-давно канули в вечность, а вот Ценде осталось – во всяком случае, оно еще существовало во времена моего детства – не в пример Огородине, Храму-на-Пустоши или Красе-камышу, сохранившимся лишь в названиях мест.

Уже в ту пору нельзя было установить, стояли ли когда-либо в Огородине заборы и ограды, а заводь у мельницы хотя и поросла камышом, но был этот камыш вполне обыкновенный, без какой бы то ни было особой красоты. На месте Храма-на-Пустоши что ни год родилась на редкость крупная картошка, хотя плуг поднимал иногда на поверхность земли какие-то диковинные старые монеты, камни, кости, пуговицы, заржавелое боевое снаряжение, и после свежей пахоты окраска поверхности земли в точности выявляла контуры фундамента какой-то крупной постройки.

Однако память не сгорела в тех давних кострах, и старики считали, что когда-то село Гёлле как раз и размещалось вокруг храма, ставшего впоследствии турецкой мечетью. «На башне в ту пору заместо креста полумесяц торчал, и с нее, бывало, священник ихний кричал по-своему…

Там и хоронили, вокруг церкви, сперва только турок, а потом и здешних, потому как со временем сдружились мадьяры с турками и промеж себя жениться стали, и под конец нехристи эти совсем неплохими парнями сделались…»

– Ну, а потом, тетушка Кати? – допытывался я, потому что в то время мои исторические познания пополнялись исключительно за счет рассказов тетушки Кати Футо. – А потом что было?

– А потом… потом турки какие ушли, а каких побили…

Тогда мне думалось, что все это сказки, но теперь-то я знаю, что это и есть история. Неприятеля, покуда из него не получится свой парень, бьют насмерть, да и как не бить, ежели он поддается…

И подлинная правда, что во времена бабки тетушки Кати – к концу 1700-х годов – здесь из земли еще выступали остатки каких-то стен, которые препятствовали мирному землепашеству, а потому этот участок отдали во владение магистру, то бишь мастеру – иными словами, учителю.

– Ребятни у вас полно, от нечего делать пусть перетаскают пострелята камни в межевую канаву, глядишь, и научатся чему-нибудь полезному.

Это жизненное напутствие школьникам прозвучало чуть ли не за сотню лет до моего рождения, и к тому времени, как подоспел бы и мой черед таскать в поле камни, от Храма-на-Пустоши почти и следа не осталось; а ведь, по словам тетушки Кати, он даже был обнесен когда-то красивой каменной оградой.

Если верить рассказу тетушки Кати, то ограда охраняла не только цветы турецкого священнослужителя, – а розовые кусты у него (леший его задери!), хочешь верь, хочешь не верь, были хороши на диво, – но и его самого: как-то ночью из пограничной крепости совершили набег мадьярские воины и увезли с собой турецкого попа с попадьей и с поповной. Правда, потом его выпустили, когда насобирал он требуемую дань. Даже село внесло часть выкупа, сжалились люди – простаков на селе и тогда, видать, хватало. В ту пору и поставили каменную ограду, чтобы охраняла храм, служителя да мраморную козу.

– Мраморную козу?

– А то как же!

Оказывается, еще бабушка рассказывала тетушке Кати, будто бы на церковном кладбище, что образовалось вокруг разрушенного минарета, еще долгое время и после того, как турки убрались прочь, стояла мраморная коза и в первую пятницу после Михайлова дня в полночный час принималась блеять.

– Пикнет всего разочек, но жалобно так…

Церковь давно рухнула, развалилась ограда, и могилы время сравняло с землей, а козу ту ничто не брало, знай стояла себе да блеяла. Бабка тетушки Кати уж на что туга на ухо была, а и то собственными ушами слышала. Уже по одному этому можно судить, что голос той козы был явно потустороннего происхождения…

А потом приехали раз в село два каких-то смуглолицых чужеземца, остановились на ночлег у священника и испросили позволения поискать на старом кладбище турецкие памятники. Но не нашли ничего, зато на козу во все глаза пялились, и в тот же день поздним вечером отбыли дальше, потому как – чтобы не соврать – они на своей повозке прибыли.

Проходит день-другой, а там и говорит полевой обходчик:

– Послушайте, а козы-то нету!

И впрямь: козы и след простыл. Забрали ее турки, а вместе с ней и всю ту пропасть золота, что была внутри запрятана!..

Стало быть, о Храме-на-Пустоши некоторая память сохранилась, – а записанное в этих строках предание, пожалуй, и упрочит ее, – но вот у Красы-камыша смысл названия стерся, да и Огородина была известна разве что жирной землей, на которой хорошо родилась конопля, дававшая материю для грубых крестьянских портов и рубах. Когда крепостной зависимости пришел конец и был произведен раздел земли, от конопляника досталось не каждому, и у обделенных, вероятно, был весьма кислый вид, потому что даже почти через сто лет стоило кому-нибудь удрученно уставиться перед собой, как о нем говорили:

– Этот Янчи скорчил рожу, будто ему конопляника не досталось…

Но теперь конопляники уже ни к чему: трепала, чесалки, прялки и ткацкие станки со временем канули в прошлое. Ведь время все уносит прочь, но и возвращает нам все – воспоминания, мечты, сны, нечеткую реальность глухих ночей и робко вздыхающие рассветы, когда дует восточный ветерок, легкий, как ласковое поглаживание руки, и заметный лишь благодаря травам, клонящимся в западную сторону, да чуть слышному шелесту кроны старого Тополя, посылающего привет проселку вдали и пирамидальным тополям у тихо рокочущей старушки-мельницы.

Позднее ветер стих, и старый Тополь шептался только сам с собой, подобно старухам, которые дни и ночи проводят в одиночку, бормоча себе под нос воспоминания о жизни, столь быстро промелькнувшей в молодости и уныло тягучей на склоне лет.

Впрочем, этот вековой Тополь не был здесь одинок. Подле него, на границе южной тени мощного дерева, стояла Бузина, а перед нею – колодец-журавль, ведро которого, судя по всему, было подвешено у края сруба, потому что журавль тянулся к колодцу, как истомившаяся от жажды лошадь – к водопойному желобу.

Тополь вырос великаном, да и Бузина давно перестала быть кустом, а превратилась в большое – с дом высотой и человека толщиной – дерево, годов которому тоже никто не знал, но подле тридцатиметрового Тополя с его мощным трехметровым стволом Бузина выглядела карлицей-внучкой. Оба дерева были почтенного возраста, и каждый в своем роде являлся великаном, именно поэтому они одинаково воспринимали реальность времени и пространства. И одинаково умели обозреть минувшие времена и гигантской сетью корней, разветвленных под землей, почувствовать близящиеся перемены будущего.

А корни эти были почти столь же безвременны, как и земля вокруг них, способная заново возродить жизнь, ибо в ней заключено прошлое и грядущее.

Оба дерева в известной мере уважали друг друга, как прожившие долгую жизнь старые люди.

И конечно, старым был и колодец-журавль, вернее, только сам колодец, поскольку колодезный столб, желоб, сруб, журавль обновляли неисчислимое множество раз с тех пор, как вырыли колодец и выложили его стенки камнями, а в таинственной глубине его зеркала многие-многие тысячи раз смотрелись солнце, луна, облака и звезды.

Но иногда в этот головокружительно темный провал заглядывали и люди, ловя свое отражение на фоне мирного, усеянного облаками неба; иной человек, довольный увиденным, горделиво подкручивал ус, а иной отворачивался, почувствовав, что из водного зеркала смотрит на него совершенно незнакомый и пугающий лик.

Заглядывали сюда и смеющиеся ребячьи мордашки, и залитые слезами девичьи лица – почти все, кто склонялся над ведром, дабы утолить жажду или печаль чистой и холодной колодезной водой.

Однако по большей части в окрестностях колодца было безлюдно и тихо. Дальнюю половину Ценде вспахали, овец убыло, а коровам к концу лета на пастбище нечем было поживиться, потому что дождевые воды стекали в ручей, хорошие травы высыхали, а молочаем да чабрецом сыт не будешь.

В давние времена сюда и по ночам приезжали на водопой какие-то таинственные люди в бесшумных повозках и на взмыленных лошадях; цыгане делили здесь ворованную добычу, и находились и такие, кто бросал на дно колодца окровавленный топор. Однако с тех пор как новости по проводам забегали быстрее, чем краденый конь, эти ночные приезжие стали появляться реже, а там и совсем пропали, что, впрочем, ничуть не отразилось на жизни колодца и двух старых деревьев.

Ведь даже когда трава была вся выщипана и позвякивающее колокольцами стадо перебиралось на другое пастбище, колодец и оба старых дерева не оставались в одиночестве. Правда, без ежевечернего костерка пастухов и ленивой возни спящего стада было как-то пустовато, зато четвероногие и крылатые охотники чувствовали себя вольготнее; сарычи и прочие хищные птицы получали возможность без помех делиться новостями, присев на колодезный столб почистить перья, а трясогузка, что вот уже не один год гнездилась под водопойной колодой, могла расхаживать вокруг колодца не дрожа от страха. Пастухи – пока водили сюда скотину на водопой, – знали об этом и посмеивались над чудаковатыми птицами, которые к каким только хитростям ни прибегали всякий раз, когда им надо было приблизиться к гнезду, чтобы накормить птенцов.

Итак, окрестности колодца стали безлюднее, зато живописнее. У края колоды буйным цветом зацвел репейник, каменная кладка колодца там, где выходила на поверхность земли, зазеленела мхом и травою, а в самой колоде всегда оставалось достаточно воды, чтобы завлечь сюда пчел, ос и прочих жужжащих-гудящих букашек.

Одинокие путники, пастухи, бродящие в поисках места, и даже любой из ребятишек, изредка оказывающийся тут, – все знали, что, напившись, воду из ведра обратно в колодец выливать не положено, а следует выплеснуть в желоб, ведущий к водопойной колоде. Так что колода никогда не высыхала и воды в ней хватало и для жуков-букашек, и для птиц, и для бродячих собак, и для лисиц, которых жажда пригоняла к колодцу.

Колодец оказывал особенно неоценимую услугу в ту пору, когда оба старых дерева и луговые травы начинали цвести, и пчелы, осы, шмели заводили свою урожайную песнь, нежнее и мелодичнее любой музыки.

Однако в нынешнем году эта пора уже миновала, и теперь в округе воцарилась тишина – такая глубокая, что отчетливо слышно: лето прошло, а осень еще не наступила, и затаенное ожидание витает над притихшими полями.

На развилке колодезного столба сидит сокол-балобан – неподвижно, точно каменный, – и лишь глаза его полны жизни, лишь глаза говорят:

– Вижу тебя, старый Тополь. Я начинаю свой перелет, а тебе шлю прощальный привет.

Тополь роняет один-два листа, и с Бузины осыпается лист-другой, потому что обоих стариков можно приветствовать только вместе, и сокол-балобан отлично знает это, хотя Бузину и не признаёт за дерево, а считает второстепенным кустарником.

– Мы рады видеть тебя, птица, – шепчет Тополь и от имени Бузины тоже, – хотя и не часто ты показываешься у нас…

Взгляд сокола становится жестким и отливает желтизной, как битое стекло.

– Людей тут много…

– В наших краях людей не больше, чем в других местах. А тут, у нас, так, пожалуй, и меньше…

Сокол ничего не ответил, но взгляд его как будто сделался мягче при известии о том, что людей здесь меньше, чем в других местах.

– Да и тополь такой редко где встретишь, – прошептала Бузина, – человеку на него не взобраться… Так что если вздумаешь вить гнездо…

Сокол и на эти слова не ответил и даже не взглянул на Бузину, давая понять, что у Бузины он совета не спрашивает, да и не принимает. Позднее он чуть приподнялся, туловище его напряглось, и сокол замер, внимательно всматриваясь вдаль. На краю горизонта показалась фигура человека, неспешно бредущего к колодцу.

– Этого человека бояться не стоит, – шепнул Тополь, – он – свой…

– Человек он и есть человек! – сверкнули глаза сокола, и он так плавно снялся с колодезного столба, что самого движения было и не приметить. Сокол чуть спланировал к земле, а затем взмыл вверх на высоту колокольни и скрылся в южном направлении.

Старые деревья шептали что-то ему вслед, но шепот их был едва слышен. А затем листья молча поникли под ласковым теплом солнца, озарившего луговой простор.

Ветерок колыхался лениво, разгоняя перед собой волны аромата чабреца и мяты; показались одна-две пчелы – из любительниц вставать пораньше, и кружащие над колодцем крупные синие мухи с жужжанием мелькали в теплых лучах, а затем вновь усаживались по краям колоды, подле которой грел на солнышке свои пожухлые цветки репейник.

Да, цветы его и в самом деле поблекли и пожухли, ведь больше нет нужды в зазывной яркости лилово-красных лепестков, в дурманяще-медвяном аромате цветочной пыльцы, от запаха которой пчелы пьянеют, перенося с цветка на цветок осиянное солнцем брачное наслаждение. Плоды зачаты, и репейник из степного цветка превратился в материнское растение, к сухой колючке которого не притронется даже осел, слишком мудрый для того, чтобы изранить язык и губы. К тому же листья у репейника горькие как желчь и могут пригодиться разве что при болях в животе. Так что цветки репейника могут спокойно блекнуть, становясь сперва желтыми, а затем и бурыми; у основания сотен тысяч лепестков зреют сотни тысяч семян, которые затем разнесут ветры, выклюют птицы, когда вокруг не останется ничего другого, кроме снега, и зима заиграет свою унылую песню на волынке рваных ледяных облаков.

Однако сейчас зимняя пора кажется невероятно далекой, а в этом краю, прогретом мягким осенним теплом, – и вовсе не мыслимой, так что нечего о ней думать. Но и забыть о ней нельзя: верные, безошибочные приметы в небе, на земле и в воздухе предвещают неумолимо надвигающуюся студеную пору. Вот уж и ночи осеняет Млечный путь своей шелковисто-сверкающей россыпью, а в воздухе движутся к югу чужие странники. Движутся безостановочно и безмолвно. На рассвете из камышей взмыли к небу несколько запоздалых ласточек, а еще раньше пронеслась к югу большая стая диких голубей. Шелест их крыльев отозвался легким эхом под сводом гигантской кроны старого Тополя, и тень пролетающей стаи погладила одинокий лик края; но тень эта унеслась вместе с крылатыми странниками, а эхо прозвучало подобно старческому вздоху, лишенному особого смысла: ведь эхом сопровождается каждый живой звук, каждый взлет жизни.

Кто к нему прислушивается?

Да никто.

Лишь какой-то старик смотрит вслед голубиной стае. Останавливается, не доходя колодца, заслоняет глаза ладонью, чтобы лучше видеть крылатых путников.

Старик и есть тот самый человек, которого балобан не стал дожидаться и о котором Тополь сказал, что «он здесь – свой».

Сокол был очень молод, а Тополь очень стар. Молодые не прислушиваются к старикам, никогда их не слушались, да и не могут слушаться: ведь за далью времен теряется предостерегающий клич, не доходит до слуха глас чужого опыта и мудрости.

В руках у старика длинный пастуший посох, на плечах поношенный армяк, а на голове меховая шапка, которую старик из-за жары чуть сдвинул на затылок.

У колодца он останавливается, опираясь на посох. Смотрит на колодец, но мысленно видит перед собою всю округу и все события прошлой жизни, что способна вместить забывчивая старческая память. Возвращаются и уходят милые сердцу воспоминания, последовательные события, перетасованные сумбуром чувств, теснятся в беспорядке, как прежде по вечерам теснилась во дворе загона отара, стремящаяся за колокольцем вожака и подгоняемая собакой. Старику словно бы даже послышался лай. Которая же из собак это лает? Пожалуй, Жучка, у той был такой заливистый лай…

Но это всего лишь обрывки мыслей; над колодой жужжат пчелы, что-то нашептывают старые деревья, значит, надобно присесть, чтобы мысли, заняв привычное место в загоне памяти, не спеша выстроились вдоль загородки, установленной Временем, и тогда старому чабану легко будет выхватывать любую из них, какая по душе придется.

Пригодится сейчас и армяк – на него можно будет сесть, и меховая шапка окажется кстати: сними ее, и белоснежной старческой голове одно удовольствие будет на солнышке понежиться. Нет, молодым не понять этого!

– Что это вы, дедушка, по жарище в армяк да в меховую шапку вырядились? Только людей смешить… – попеняла ему утром внучка.

– Сроду я людей не смешил! – оскорбленно заявил старик и так глянул на внучку, что та сочла за благо переменить тему.

– Чего доброго простудитесь…

– Это в армяке да в шапке-то? – и дед снисходительно засмеялся, потому что не только любил эту свою младшенькую внучку, но даже и уважал ее: такая молодая, а, вишь, сельским магазином заведует и разодета-разряжена, как дочке управляющего полсотни лет назад и во сне не снилось. А у него, деда, теперь на полке трубочный табак никогда не переводится…

Он расстилает армяк на скамеечке у колодца, посох укладывает рядом с собой.

– У нынешней молодежи, видать, от хорошей жизни ум за разум заходит. Ну да что с них возьмешь, всяк своей головой живет… Где тут у меня сума была?

Старый Тополь и Бузина шепчутся о чем-то; старик набивает трубку и закуривает.

«Интересно, делают ли еще где на свете спички с красной головкой? – думает старик, разглядывая свою зажигалку. – Те спички, бывало, обо что хочешь зажжешь, хоть по стене проведи, хоть о штаны чиркни. Правда, для них жестяной коробок требовался с рифленым донышком, чтобы можно было зажечь, ежели ты босиком и в одних портах».

Ветерок стих и улегся где-то – оно и не удивительно в этакую-то теплынь, – табачный дым робко витает у самого лица, вот и выходит курильщику двойное удовольствие: и во рту приятно, и нос ароматным дымом щекочет. «Хорош табачок, ничего не скажешь… А я, старый дурень, – думает он, – не дал внучке договорить. Наверняка она хотела сказать: простудитесь, дедушка, потому как вспотеете в своей одежке, а после ветерком прихватит…»

«Ладно, не беда, – улыбается старик. – А девка она находчивая, такая не пропадет…»

Тут вдруг испуганно свистнул суслик, и старик посмотрел в ту сторону.

– Поделом тебе, безмозглый! Свистишь, вместо того чтобы остерегаться…

Свистун-суслик бился в когтях у балобана, и когда хищник улетел со своей добычей, вокруг словно бы попритихло оживленное гудение пчел и смолк даже шепот деревьев. Правда, разыгравшаяся только что трагедия была обычной, будничной, и все же она насильственно вторглась в мирную тишину.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю