355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Иштван Фекете » 21 день » Текст книги (страница 17)
21 день
  • Текст добавлен: 9 октября 2016, 01:20

Текст книги "21 день"


Автор книги: Иштван Фекете


Жанр:

   

Детская проза


сообщить о нарушении

Текущая страница: 17 (всего у книги 20 страниц)

Следует признать, что сочинитель Янчи – великолепный, и героев для своих рассказов не одалживает у соседей: главное действующее лицо всех его удивительных историй – всегда он сам. То большущая черная змея гналась за ним в камышах, зажав в зубах собственный хвост, – ни дать ни взять живое черное кольцо; то он обнаруживал удавленника на кладбище, но не решался обрезать веревку, потому как два черта стерегли покойника; то видел, как по весне над камышами летала… грудная жаба… Сочиняет он так вдохновенно, что я даже немножко верю ему… в особенности с тех пор, как он рассказал очередную историю – про змею и поклялся всеми святыми, каких только знал, что все это было по правде.

А суть истории заключалась в том, что родной дядя Янчи ненароком сел на какой-то змеиный скелет, часть змеиных костей из него вытащили, но один кусочек остался в теле; потом под мышкой у него образовалась опухоль, ее вскрыли, и тогда обломок косточки удалили. Но вошла-то кость в тело в том месте, на котором люди сидят…

– Как хочешь, Янчи, а я ни за что не поверю!

– Хочешь, поклянусь?

Назревала изрядная потасовка, и Петер поспешил вмешаться.

– Стоит ли из-за этого спорить? Если Пишта не верит, пусть спросит у доктора.

– А если доктор скажет, что так бывает? – не отставал Янчи.

– Тогда с меня двадцать филлеров, – предложил я. – А если он скажет, что это вранье?

– Тогда я тебе выплачу двадцать филлеров, но не сразу, а постепенно, – сказал Янчи, который был сторонником платежей в рассрочку.

В тот же день я подкараулил доктора, а когда изложил ему эту историю, то оказалось, что Янчи выиграл спор.

– Да, сынок, такое могло случиться. Некоторые кости у змеи зазубренные, и под влиянием толчков и движений человеческого тела тот обломок и мог переместиться. Попробуй сунуть себе в рукав пшеничный колос и потряси рукой. Увидишь, колос застрянет под мышкой… А ты почему об этом спросил?

– Янчи рассказал… Я думал, он заливает, и мы поспорили на двадцать филлеров.

– Вот тебе монетка, но смотри отдай ему!

Позднее я пожалел, что отдал, потому что Янчи по всему селу показывал монету, которую выиграл у меня на спор. И с тех пор, неся самую несусветную небылицу, он тотчас обезоруживал меня предложением:

– Давай поспорим!

Однако в тот день мы лежали на берегу до того раскисшие и безвольные, что даже спорить нам было неохота. По обмелевшей воде плавали лысухи, в тени ив несла вахту серая цапля; время от времени она резко опускала клюв в воду, вылавливая мелкую рыбешку или гольца, а затем опять замирала на месте.

По счастью, в животе у Янчи громко заурчало, отчего и мы тут же почувствовали голод; так что я заявился домой вместе с полуденным звоном. Прописи я написал еще с утра и показал бабушке, и теперь можно было целиком сосредоточиться на обеде.

Еще несколько дней лето неспешно брело своим ходом. Солнце пекло вовсю, пыль от сельских работ лежала густым покровом, и дождя жаждали даже те, у кого зерно еще стояло на корню.

На гумне у нас аккуратно выложенными скирдами выстроилась пшеница, и запах свежего зерна заглушил затхлый дух остатков прошлогодней соломы. А в один прекрасный день в селе вдруг затарахтел мотор артельной молотилки; участником артели был и мой отец. До сих пор молотилка работала на конном приводе, чему дивились все старики, но молотьба затягивалась надолго, и тогда хозяева позажиточнее на артельных началах купили полный комплект машин. Машины прибыли на станцию Чома в сопровождении столичного механика, который в своем синем рабочем обмундировании выглядел по-военному изящно. На станции их встречала целая делегация, украсили цветами и сами машины, и лошадей, которые должны были доставить их на место в село. Конечно, не обошлось и без магарыча, а затем затарахтел мотор, оглашая непривычным и враждебным шумом сельский мир с его убогими, крытыми соломой хижинами, и певуче загудела молотилка.

– Можно набивать ей брюхо, – махнул рукой механик, и сытое урчание машины разнеслось по всей округе неумолчной, пугающей музыкой новых времен.

У машин собралось полсела, и среди этой половины обитателей, конечно же, присутствовал и я, и вся наша компания.

Механик, жилистый, щуплый, но с лицом мужественным и суровым, сохранял необычайное самообладание несмотря на груды свежих калачей и жареного мяса на столе и батарею тускло поблескивающих бутылок, в которые была налита отнюдь не вода.

На следующий день толпа зевак поредела, а на третий день подтвердилась старая поговорка, согласно которой любое чудо длится всего три дня: машина перестала быть чужеродной и значила теперь едва ли больше, чем новый плуг или новая лошадь в конюшне.

– Чего только на свете не бывает, – равнодушно махнули рукой старики и разошлись по домам молотить по старинке – лошадьми: на хорошо утрамбованном гумне ходили по кругу неподкованные лошади, вытаптывая из колосьев зерно, а женщины сметали его и провеивали через решето. Даже веялка была старикам в диковинку, а уж что говорить про мотор!

– Зерно она расщепляет, эта машина, – ворчали они.

– Еще того гляди пожару наделает…

– Все равно зерно в колосьях остается…

– Как бы не покалечила кого…

– Ишь чего удумали, только бога гневить!

На третий день мне тоже надоело разглядывать новый мотор, и я отправился к Андокам, где молотили лошадьми. В середине гумна стоял дядюшка Йошка, на длинном поводу ходили по кругу две лошади, а с печной трубы за этим мирным, осенним трудом наблюдали три аистиных птенца.

– А можно я буду править лошадьми, дядя Йошка? Хоть немножечко!

– Не только что можно, а еще я же тебе и спасибо скажу. Пойду пока чуток перекусить.

Солнце припекало, а я молотил зерно. Правил лошадьми, которых не было нужды подстегивать, – то есть держал веревочные поводья и время от времени взмахивал кнутом, что как бы упрочивало мою власть. Лошади неспешно топтались по кругу, шуршала солома, аистята смотрели и диву давались, а во мне начала созревать удивительная мысль: запах бензина странный и непривычный, сила в моторе неимоверная, и сама машина похожа на чудо, но в исконном способе молотьбы есть своя прелесть.

Пусть во дворе у Бодо тарахтит мотор, зато здесь шуршит солома, гулко стуча копытами, ходят лошади, затем прилетают взрослые аисты и кормят птенцов, а вслед за этим выходит дядюшка Йошка с тарелкой в руках.

– Вот, тетя Эржи тебе прислала…

На тарелке – горячие лепешки со сметаной.

Пускай тарахтит мотор, его работа не вознаградится лепешками! А может, эти вещи и не совместимы?

За обедом от родных не укрылось отсутствие у ребенка аппетита, и мне пришлось признаться, что у Андоков меня потчевали ржаными лепешками со сметаной.

– Надеюсь, ты не выпросил? – строго взглянул на меня отец и успокоился, узнав, что я помогал дядюшке Йошке и лепешки по праву могут считаться поденной оплатой.

Обед уже подходил к концу, когда в комнату вошла тетушка Кати.

– Не иначе как в нижнем конце что-то стряслось: люди туда сбегаются…

Отец поднялся и вышел.

– Скорее всего пожар, – сказала бабушка. – Хорошо еще, что ветра нет.

Вернулся отец.

– Что-то случилось у машины, пойду посмотрю. А ты сиди дома, пока я не вернусь, – велел он мне и с тем ушел.

«Нет там никакого пожара, – утешал себя я. – И вовсе мне не интересно знать, что там приключилось».

– И доктор туда пошел, – сообщила тетушка Кати, которая стояла у окна. – Чтоб ее разнесло совсем, машину эту вонючую!

– А в Пеште трамвай ходит по улицам, – сказала бабушка. – Я ездила на нем… За три крейцера так далеко увезет, как отсюда до Чомы.

– Дешево-то оно дешево, но я бы нипочем в него не села, – сказала тетушка Кати, которая дальше Капошвара нигде и не бывала. Когда-то ее приглашали кухаркой в Печ, но она отказалась ехать в такую даль…

Через какое-то время вернулся отец и молча сел на место. Никто не решался спросить его, видя, что он явно взволнован.

– Банди, – проговорил он чуть погодя. – Парень-то какой замечательный. По осени ему бы идти в солдаты.

– Что с ним?

– Раньше времени ухватил ремень, ну его и отбросило к колесу. Навряд ли выживет…

Все помолчали.

– А доктор что говорит?

Отец молча махнул рукой, и всех сидящих за столом охватила тоскливая жалость.

– Несчастная мать! – с сочувствием проговорила матушка. – Подумать только: единственный сын, да такой славный, красивый парень…

Я молча сидел за столом вместе со всеми.

Чуть погодя вошла тетушка Кати, покрытая черным платком.

– Пойду несчастную Мари проведаю…

– Конечно, ступайте, тетя Кати.

Через два дня Банди похоронили. На похороны собралось полсела, и причитания понапрасну взывали к небесам о жалости. Акации застыли, пыльные и сухие, воробьи испуганно примолкли, а ласточки встревоженно смотрели из гнезд на черную людскую толпу; прощальное оплакивание разносилось меж рядами домов, а на гумне холодно и бездушно застыла машина.

Когда комья земли забарабанили по гробу отбой разбитой молодой жизни, разверзлись небеса, и на землю обрушился такой ливень, что село чуть не смыло водой.

Молотилку на следующий день перевезли на другой двор: в доме погибшего на нее и смотреть не могли, – а остатки зерна домолачивали лошадьми.

Отец Банди с закаменелым лицом смотрел перед собой, и нельзя было понять, молится он или шлет проклятья…

Погода установилась пасмурная. Облака низко нависли над землей, в долине Кача клубился туман, и вся округа тонула в грязи. Стало заметно прохладнее, хотя, впрочем, не везде. Чердак в своих мягких объятиях удержал тепло, словно там протопили печь, и нам с тетушкой Кати пришлось изрядно попотеть, пока мы разыскивали старый утюг, потому что новый дал трещину.

– И кто только придумал эти жаровые утюги, чтоб его самого припекло как следует! Совсем новый, а уже треснул. Дымом воняет, у меня от него каждый раз голова болит. И нагревается не поймешь как: то чуть теплый, а то раз и дырку прожег насквозь. Знать бы только, куда старый утюг подевался…

Я тоже искал утюг по всему чердаку и не жалел, что открыл свою тайну тетушке Кати… По тому, как отодвигала она корзину или перекладывала одежду, я понял, что и она видит в этих старых вещах не мертвые, неодушевленные предметы, а чувствует через них близость тех, кому они когда-то принадлежали, эти предметы, потому что они – неотторжимые части минувших времен и человеческой жизни.

– В кресло ничего не клади, – оговорила она меня, когда я собирался положить в прабабушкино кресло сапожный крючок. – Если б ты знал, что это за женщина была – истинная госпожа! Я сроду не видела, чтобы она смеялась, улыбнется, бывало, и то изредка, зато если у кого беда стряслась или кому помочь надо, она всегда первая была. И слова от нее лишнего не услышишь, зато глаза – все видели и все без слов говорили! Твой дядя Миклош уж на что скверным мальчишкой рос, в озорстве удержу не знал, а стоило твоей прабабушке на него взглянуть, и он вытягивался в струнку и готов был признаться в том, чего и набедокурить не успел… Куда же этот утюг запропастился?

А когда наконец мы отыскали старый утюг – да не один, а два, – я тоже не остался на чердаке, и тетушка Кати даже не спросила, почему; должно быть, знала или чувствовала, что мои друзья оживают, лишь когда я прихожу один и когда на кирпичном полу успевают простыть следы чужого пребывания.

Но я не остался еще и потому, что во время наших поисков обнаружились и кое-какие прежде не виданные мною вещи; они разглядывали меня с таким любопытством, словно уже прослышали обо мне и теперь хотели убедиться, каков я на самом деле. Возле кувшина с отбитой ручкой появились ступка для орехов, пара сапог, бубенчик, санный колокольчик на куске красивой красной кожи, правда, порванной; деревянная колыбель, вся изъеденная жуком-древоточцем, бронзовый крючок для натягивания сапог с кисточкой из крокодиловой кожи…

И тетушка Кати сочла естественным, что я спустился с чердака вместе с ней; как я узнал впоследствии, она была большая мастерица по знахарской части.

А вышло так, что я – как ни странно – вроде бы захворал. Это было необычное явление, поскольку я никогда не болел, и только бабушка обратила внимание, что я сижу и о чем-то думаю или слоняюсь без дела. У меня не было никаких неприятных ощущений, кроме слабости, ну и есть совсем не хотелось.

Отец только отмахнулся – мол, «не сахарный, не развалится», но мама, бабушка и тетушка Кати начали беспокоиться, потому что к вечеру у меня даже слегка поднялась температура. Отцу они ничего говорить не стали, а по совету тетушки Кати обратились к Пити, который доводился ей дядей и был знахарем. «Пити» было его прозвищем, как было оно у каждого на селе, а вообще-то его звали Шандор Футо. И вот однажды под вечер, когда отца моего не было дома, явился дядя Шандор, и я, сам не знаю почему, тотчас проникся к нему нежной симпатией. Он как-то сразу заполнил собою всю комнату, а когда взял мои руки в свои ладони и глазами отыскал мои глаза, легкие мурашки пробежали у меня по всему телу. Ощущение было приятное – навевающее покой и даже чуть усыпляющее.

Затем он погладил меня по голове и взглянул на бабушку.

– Какая-то порча нашла на мальчонку, а так он очень здоровый.

К тому времени когда дядюшка Шани побрызгал водой на шипящие древесные угли и, неразборчиво бормоча какие-то слова, заговорил меня, сумерки совсем сгустились. Под конец он вытащил из сумки табачный кисет, в котором оказался не табак, а крошево каких-то приятно пахучих трав и цветов.

– Заварите ему стакан чаю, только влейте половину воды, а половину палинки, да сахару побольше положите. Пускай он выпьет его до утра по глоточку, и всю хворь как рукой снимет.

Женщины втроем торжественно выпроводили старого чабана, а потом заварили чай, с необыкновенно приятным запахом которого мог сравниться разве что его вкус.

Меня уложили в постель и поставили рядом чай, наказав прихлебывать по глоточку.

Чай тетушка Кати приготовила по указанному рецепту – половина воды, половина палинки, и через полчаса я уже по всем правилам захмелел и «развлекал» смятенных родственников разухабистыми песнями, требуя новой порции чая, потому как прежняя была вся выпита до капли…

Затем я уснул.

Среди ночи пришлось сменить мне подушку и ночную рубашку – так сильно я пропотел, зато наутро я проснулся бодр и весел, как кузнечик, обуреваемый жаждой деятельности и странно будоражащими мыслями. Со двора доносился голос отца, торопившего меня выйти.

В мгновенье ока я мысленно пробежался по перечню своих пока еще не известных отцу грехов, но не обнаружив среди них особо тяжких преступлений, довольно спокойно предстал пред родительские очи.

Оказалось, что опасения мои вообще были излишни. Отец держал в руках капкан с угодившим в него коричневым зверьком.

– Это благодаря тебе, сынок, – сказал он. – К ярмарке получишь от меня форинт, – и отец погладил меня по щеке. У меня чуть ноги не подкосились от счастья, ведь большей награды быть не могло и в целом свете. В нашей семье не приняты были поцелуи или излишние похвалы. Если кто-то сделал свое дело, за это не полагалось одобрений, разве что – если дело было выполнено хорошо – отец так и говорил: «Ну, хорошо!» Но это случалось редко. Матушку отец раз в год, в день ее рождения, торжественно целовал при всех со словами:

– Дай бог тебе здоровья, милая!

Но это был праздник.

Итак, отец держал в руках капкан, а я помышлял о мухах, которыми надо отблагодарить старую жабу, ведь поимка хорька – это ее заслуга. И вновь реальность смешалась в моем представлении с мечтами, с тем таинственным голосом, который звучал у меня в подсознании и, по совести говоря, никак не мог быть реальностью; но ведь вот вам хорек, попавшийся в капкан именно на том месте, какое указала жаба… или подсказал тот голос…

Со славой на этом было покончено. Отец ободрал хорька, неимоверно и вполне реально вонючего, шкурку натянул на раму и выставил для просушки в тень, вымыл острый как бритва нож и сказал:

– Но страница прописей все равно за нами остается…

Строгость напоминания была смягчена множественным числом, и этого оказалось достаточно, чтобы я как на крыльях помчался выполнять урок…

Сенсация прошла. Отец отправился в село по каким-то своим делам; выглянуло солнце, и над двором и садом заклубился пар: земля быстро отдавала свою влагу. А я прошмыгнул на чердак, где меня встретила привычная теплая атмосфера с легким и совсем не обидным оттенком отчужденности.

Мысли мои молчали, ничего не подсказывая мне, да и старые приятели не спешили помочь, даже кресло оставалось безмолвным; они словно бы предоставляли вновь обнаруженным предметам возможность самим составить представление о странном маленьком человеке, который понимает язык старых вещей, потому что любит их.

– У него хорошие глаза, – едва слышно звякнул санный колокольчик, – он не боится смотреть встречь снежному ветру. И руки у него никогда не зябнут…

– А ведь его не качали в люльке, – чуть шевельнулась колыбель. – Иначе голова у него была бы более круглая…

– У одного из моих хозяев, – оживился сапожный крючок с кисточкой из крокодиловой кожи, – как вам, наверное, известно, у меня их сменилось человек пять… так вот у одного из них голова была, как мешок с творогом, только вместо творога спиртом накачана. И представьте себе, он служил учителем в Боронке, даже господского сынка обучал грамоте. А между нами говоря, барич был глуп, как сапожное голенище…

– Уж наверное не глупее сапожного крючка, у которого вместо головы на плечах крокодилий хвост болтается, – обиженно завалился на бок старый сапог.

– Прошу прощения, – заерзал сапожный крючок. – Насчет голенища я не сам придумал, это ведь поговорка такая. Мой хозяин – тот, что учителем был, – не раз говаривал: «Глуп, как сапожное голенище». Или же: «Глупый, как лапоть». А уж хозяин мой был большого ума человек. Такие стихи сочинял и надгробные речи, что коняга святого Михайлы и то могла бы расчувствоваться.

– Разве у святого Михайла был конь? – чуть скользнули детские санки, и под чердачными сводами словно бы прокатился едва уловимый легкий всеобщий смешок; даже кресло усмешливо скрипнуло, когда я опустился в него.

– Это только так принято говорить, сынок, – шепнуло кресло. – Святой Михаил – покровитель кладбищ, и его конем называют приспособление, на котором устанавливают гроб во дворе, пока кантор отпевает покойника…

– Значит, это не лошадь?

– Нет, конечно! Но затем покойника на этой же «коняге» доставляют на кладбище. Звенят колокола…

– Мои родичи, – отозвался бубенчик. – Славно поют, ничего не скажешь; и в таких случаях будто и к нам обращаются. Черныш – это бык, я висел у него на шее и вел за собой все стадо – тряхнет, бывало, головой, ну, тут и я зазвеню-заливаюсь…

– Ты перекликался с колоколами?

Наступила недолгая пауза, а затем бубенчик неуверенно ответил:

– Вроде того… Колокола изливали скорбь, а я говорил им, что мы живем – горя не знаем, трава на пастбище высокая по колено…

– А я тоже умею звенеть, – шевельнулся сапожный крючок.

– Неплохо бы послушать! – насмешливо качнулась колыбель.

– Колыбель права, – завозился на балке топор. – В нашем кругу не принято врать, а тут что-то здорово враньем попахивает. Ну что ж, послушаем! Кость костью, а мясо мясом…

– К сожалению… – заерзал сапожный крючок, старинная вещь из бронзы.

– Ага! – язвительно подхватил сапог. – Значит, к сожалению…

– Я говорю: к сожалению, мне не обойтись без помощи мальчика. Надо привязать к кисточке веревку и подвесить меня в воздухе, чтобы я ни к чему не прикасался, а потом легонько стукнуть по мне топором.

– Я бы мог тебя пнуть как следует, – ехидно предложил свои услуги сапог.

– К сожалению, это невозможно. Я могу звенеть только от удара благородного материала. Поможешь мне, мальчик?

У меня слегка дрожали руки, когда я привязывал веревочку к сапожному крючку; затем я почтительно снял с балки топор, чуть коснулся им свободно свисающего крючка, и… едва не выронил все из рук от удивления: в чердачном полумраке раздался столь чистый мелодичный звон, что даже сипухи раскрыли свои сонные глаза. Не могу сказать с точностью, что именно было в этом звуке; но в нем заключалось все давнее, отдаленное во времени и недосягаемое, вся неуловимая и незавершенная красота жизни… Я ударил в старую бронзу снова и снова… и еще раз – все тише и тише, и когда смолк последний мелодичный отзвук, настала такая тишина, как после погружения в сон.

Я положил на место топор, опустил сапожный крючок и сел в старое кресло. Все долгое время молчали, и лишь потом первым нарушил молчание сапог:

– У меня нет слов…

– Да их и быть не может, – вмешалась мышеловка.

– У меня нет слов, чтобы выразить свое восхищение. Но я не нуждаюсь в подсказке, в особенности если какая-то мышеловка вылезает со своими советами. Спасибо тебе, сапожный крючок, ведь в конечном счете мы вместе служили человеку, и спасибо мальчику за его помощь. И кстати, да будет позволено мне поприветствовать мальчика от имени всех тех, кто сейчас – благодаря тетушке Кати – вышел из забвения.

– Да, – гулко отозвалась ступка для орехов. – Жаль, что я не могу угостить его, как положено, но в нашем теперешнем мире не бывает еды – лишь одни воспоминания…

– Верно! – качнулся замок. – Зато шкатулка открыта, и мальчику дозволено заглянуть в воспоминания.

– Дозволено, дозволено! – подхватили остальные. – Он того заслуживает… Пусть набирается ума-разума. И пусть взовут к нему написанные слова, может, когда-нибудь они и оживут в его сердце…

– В голове, – громыхнула кочерга.

– Голова без сердца – что пустой амбар, сколько бы зерна там ни хранилось, – скрипнуло старое кресло, и я запомнил эту образную истину, хотя тогда и не думал об этом. Я открыл шкатулку и взял в руки письмо, лежавшее с самого верху. Мне пришлось поднести листок почти вплотную к лицу, чтобы разобрать строчки письма. От него совершенно определенно исходил запах тетки Луйзи.

Дорогая моя матушка!

Для меня в моих хлопотах и огорчениях большей радости и быть не может, нежели увидеть мою дорогую матушку, за которую я каждый день богу молюсь. Мне так необходимо выговориться перед тобою, и пусть в жалобах недостатка не будет, но все же мы хоть и недолго, а сможем побыть вместе.

К сожалению, особенно похвалиться нечем, хотя и не все идет так уж плохо, ведь в заведении дела пошли хорошо, и клиентов у нас все прибывает. Меня запросто называют тетушкой Луйзи, а господа более солидного возраста – Луйзикой. Одно могу сказать, что публика у нас изысканная: барон Хикс – ежедневный завсегдатай (он испросил разрешения расплачиваться раз в месяц), некий председатель опекунского совета и один министерский советник тоже стали постоянными клиентами, ну и вообще все, кто нас посещает, – это благородные господа из лучших кварталов Буды. Уже разошелся слух, что открылось новое питейное заведение, где держат лучшие во всей Буде вина. И это, кстати сказать, правда, потому что в этом Лаци разбирается (зато ни в чем другом не смыслит), он собрал у себя лучшие вина из Шомьо, Дёргиче, Виллани и из одного-двух прославленных будайских подвалов.

Правда, у нас цены на несколько крейцеров выше, чем в окрестных заведениях, но это только поднимает нашу репутацию. Сюда повадились ходить и легковые извозчики, но им я в кредит не отпускаю. Над дверью во второе помещение повесили вывеску (один художник из наших клиентов расписал ее): «Только для господ постоянных посетителей», – а публика попроще угощается прямо у стойки. Иные из этих гостей невоздержанны на язык, но я их живо призываю к порядку, дескать, тут им не кабак… И представь себе, один нахал отпарировал мне: «А что тогда, по-вашему, барынька хорошая? Может, молельный дом?»

И Лаци, этот тюфяк, не выставил его!

Мне с ним забот хватает. Опять принялся за старое: без конца ноет, что ему, видите ли, хочется ребенка… И вообще, как несколько дней дома не побудет, то такой ненасытный делается, что с ним сам черт не совладает. И опять стал попивать, хотя допьяна и не напивается, а в прошлый раз оставил в подвале зажженную свечу…

Письмо это пишу у стойки, из посетителей только барон потягивает винцо в одиночестве и велит передать, что он свидетельствует матушке свое почтение. Воистину благородный господин!

Родная моя матушка! На этом письмо свое кончаю, потому что прибыл господин Шойом, полковник в отставке. Ему я иногда жарю яичницу, он ведь у нас тоже постоянный посетитель.

Лаци выйдет к поезду встретить тебя.

Целую руки, благодарная и любящая дочь

Луйза

«Вот это да!» – подумал я, и эта короткая мысль вместила в себя все то, о чем я до сих пор не знал. Значит, у них кабак. Нечто вроде корчмы дядюшки Варги, где в постоянных посетителях ходит не дядюшка Янчи Киш, а барон, полковник и прочая публика им под стать… Хотя и легковые извозчики тоже. Наверное, и они считаются господам. В Капоше я видел одного такого извозчика – в красивом черном котелке.

Интересным мне показалось в письме то место, где говорится, что дядюшка Лаци хочет ребенка, а тетка Луйзи не хочет. Выходит, можно хотеть, а можно и не хотеть? Странно! Разумеется, для меня не было тайной все то, что предшествовало появлению ребенка, ведь я был постоянным посетителем конюшни, где жеребец и кобыла, судя по всему, хотели жеребеночка; а вот тетка Луйзи не хотела ребенка, и этого оказалось достаточно, чтобы его и не было. Тут сам черт не разберется!

Письмо, аккуратно сложив, я убрал на место, потому что ничего особенно интересного из него не почерпнул. «Питейное заведение» – это, оказывается, не корчма, а некое гораздо лучшее место, куда захаживают полковники да председатели и даже бароны. О баронах я придерживался очень хорошего мнения, поскольку бароном был и наш епископ – его высокоблагородие; его запряженную четверкой карету, когда он прибыл совершить обряд миропомазания (в том числе и надо мною) встретили целым дождем цветов. А вот депутат – тот звался просто «его благородие» и, должно быть, поэтому был встречен тухлыми яйцами… В остальных рангах я и вовсе не разбирался, потому что у нас в селе был кое-кто из господ, но их величали «господином управляющим» или «господином нотариусом».

Тот факт, что тетка Луйзи теперь при деле, окончательно успокоил меня: ведь пока она не приезжала к нам, в доме царил мир. В сравнении с теткой Луйзи даже капошская бабушка могла сойти за ангела – ангела мира, а тетка Луйзи была воплощением недоброжелательности и коварства, величайший мастер выворачивать наизнанку и искажать любую истину, будоражить самое безмятежное спокойствие, отравлять всякое веселье, и если тетка Луйзи смеялась, то в этом смехе могли быть лишь пренебрежение, хула и издевка.

Стоило мне только о ней подумать, как тошнота подступила к горлу, но я тотчас и успокоился, вспомнив вернувшуюся в подвал старую жабу, которая вновь могла бы выручить меня из беды и которой я был обязан поимкой хорька, а мухами до сих пор не отблагодарил ее…

Я бережно опустил крышку шкатулки и умоляюще посмотрел на сапожный крючок, мелодичный звон которого до сих пор приятным воспоминанием звучал у меня в ушах.

– Ну что ж, ударь, мальчик, – шевельнулся крючок, – мне не больно. Только если, конечно, остальные не против…

– Я люблю слушать, – прошептала веревка, – этот звон напоминает мне прежние времена, когда под сводами раздавалось благоговейное гудение колоколов…

– Я тоже люблю, – тихонько стукнул по полу дорожный посох дяди Шини. – Но хочу вас предупредить, чтобы вы были осторожнее, ведь если внизу услышат…

– Верно! – подхватил дымоход. – Я ведь передаю звуки не только вверх, но и вниз, и ненароком могу и выдать вас. Но сейчас на террасе никого нет, так что можно…

Я поднял сапожный крючок за веревочку и уже покосился было на топор, когда посох дяди Шини удержал меня.

– Лучше не топором, а деревом, сынок, вдарь по этому окаянному крокодилу. Услышишь, какой будет дивный звук! Хочешь, воспользуйся мною.

– Правильно, – отозвалась кисточка из крокодиловой кожи, а я коснулся бронзы рукояткой посоха. Отзвук был мягкий и теплый, как дыхание; он вмиг заполнил весь чердак, затем стал стихать, сник, как усталая птица, сложив натруженные крылья.

Я постоял еще какое-то время, словно дожидаясь, пока теплый звук не угнездится окончательно, но больше не стал присаживаться. Положив сапожный крючок на место, я на прощание погладил спинку кресла и прошмыгнул по лестнице вниз, намереваясь сквитать свой долг.

Мух в кухне роилось такое множество, что мне не составило труда наловить десятка два и оторвать им крылья, а затем в подвале – при свече – я предложил это угощение жабе.

– Спасибо тебе за совет. Хорек попался в капкан.

Сонные жабьи глаза засветились золотом; заглотнув несколько мух, жаба надулась с довольным видом.

– Нам, жабам, тоже кое-что известно, и хорошо, что ты нас понимаешь, потому что вообще-то люди довольно непонятливы.

– А как это получается, что я тебя понимаю?

– Этого я не знаю. Правда, и я из всех людей понимаю только тебя, а вот почему…

– Может, потому, что я вас люблю?

– Может, но я и этого слова не понимаю, только чувствую, что оно лучше других. Ты ничего не слышишь?

– Нет.

– Какие-то тяжелые колеса грохочут в пыли…

– Это молотилка! – поднялся я. – Как-нибудь в другой раз еще принесу тебе поесть.

Я взбежал по ступенькам из темного подвала и, подслеповато моргая, смотрел, как с грохотом заворачивают к нам во двор мотор с молотилкой.

«Убийца!» – подумал я, хотя внешне в машинах этих ничего убийственного не было, да и сам вид у них был не новый. Серая пыль означала не что иное, как трудовой пот, колеса – тяжеловесность поворотов, множество болтов и гаек – соединение мыслей, а вся машина в целом – сложнейший труд человеческого разума, плодом которого сыплется в мешки золотистое зерно.

Убийца, убийца, с этим железным гигантом лучше не связываться, он раздавит всякого, кто встанет на его пути. Однако каким-то правилам он подчиняется, вот ведь щуплый механик цел-невредим и как ни в чем не бывало на террасе распивает с моим отцом вино и, похвалив напиток, произносит:

– Машина здесь ни при чем, я ведь всем твердил, чтобы не прикасались к ней, пока не остановится. Бедняга Банди хотел свою удаль показать, ухвачу, говорит, ее за колесо… И не успел я к нему подскочить, как он и в самом деле за движущееся колесо схватился. Вот так все и вышло! Упокой, господи, его душу с миром… Иной раз за науку приходится дорогой ценой расплачиваться, но ведь машина в том не повинна.

Молотилка грохоча катила по двору, распугивая кур; Барбоска, поджав хвост, скрылся в конюшне, а деревья в саду словно приподнялись на цыпочки, чтобы получше разглядеть это невиданное чудо, связанное теперь с селом узами человеческой жертвы.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю