Текст книги "Русская красавица. Антология смерти"
Автор книги: Ирина Потанина
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 10 (всего у книги 21 страниц)
Я устала, мне все надоели, я еду домой. Родной подъезд грустно демонстрирует огрызок от освещавшей его всю свою жизнь своей лампочки – домигалась, глупая: пала жертвой пожарных, когда они тут, спасая нас, орудовали.
Соседи скорбно шумят по поводу Мамочкина, и даже выпивают в честь его трагической смерти. Поминки организовали неизвестные нам ранее сыновья Мамочкина, о которых я, забегая вперёд, писала раньше. На застолье приглашают и меня. После пары рюмок чего-то крепкого, я вдруг вспомниаю, что являюсь непосредственной виновнице торжества – ведь это я убила Мамочкина своими аналогиями с великим писателем. Я вспоминаю, но молчу. Не из скромности – от нежелания ворошить тему сбывающихся пророчеств. Тема эта меня и без навязчивых расспросов соседей очень угнетает. Я выждаю удобный момент, чтобы испариться.
В комнате валяются свидетельства нашего знакомства с Пашенькой. /От долгих ночных бесед под утро болит голова/, /от ненужных побед остаётся усталость/, /а потом приходит утро – всё прокурено и серо/. От нас с Пашенькой осталась кишащая червями-окурками пепельница, и излапанные чашки. Мерзко!
«Нельзя так опускаться!» – думаю я. Это даже не про Пашеньку, это про безразличие к порядку в комнате. Устраняю последовательно, сначала безразличие, потом бардак. Берусь за Рукопись. Нужно восстанавливать. Переписываю по памяти Зинаиду Райх, никаких аналогий с живыми людьми стараюсь не проводить. Пусть они и безвредны, как любезно разъяснил Свинтус, но при этом – чувствую сейчас очень ясно – тут они и бессмысленны тоже. Потом принимаюсь за Цветаеву. В который раз уже! За неё, ни разу мною так и не дописанную… Мне тяжело её писать, я слишком её сопереживаю… Переключаюсь на Сонечку. Цветаевская «Повесть о Сонечке» так и дышит моей редакторской Сонечкой. То же безудержное и разрушительное биение жизни, тот же вечный праздник в сочетании с абсолютной безнадёжностью.
– Прочь! Прочь! – вслух ору на свои мысли, но воспоминания всесильны, они просачиваются в самые щели мозга, и вот я уже вспоминаю…
Сонечка смешно признавалась мне в очередной перекур:
– Марина! Мне так невозможно хочется любви! Нет, не той, что на каждый день – таких у меня много. Той, что навсегда и на никогда одновременно. Понимаешь? Чтобы не убить мечту сбываемостью. Но у меня не получается. Полюблю кого-то – и он сбывается, и перестаёт быть великим от этого. Ох, это всё мой характер. Я не верю в сбывшееся. Верю только в загаданное. Мне кажется, если б я встретила Бога, то тут же перестала бы в него верить. Потому что, если он действительно Бог, разве я смогла бы его увидеть?
Записываю мысль: «Мне стихи Цветаевские – жажда несвершённости свершившегося.».
Стыжусь, что не указываю автора формулировки. Ставлю звёздочку над предложением, делаю сноску: «Это чувство я видела в ней всегда, но так чётко охарактеризовала его не я – Софья Карпова, современный носитель образа цветаевской Сонечки Голлидэй».
Объективный взгляд:
Своей грубой просьбой «не перебивать» она надолго вытеснила меня со страниц текста. Но сейчас без меня не обойтись. Я возвращаюсь, чтоб подчеркнуть: она затем с такой занудной дотошностью фиксирует каждую свою тогдашнюю мысль – чем ближе к концу, тем скрупулезней, – чтобы все, кто будет читать, понимали: причина содеянного не в нервозности, не во мнительности. Ей не оставили выбора. Целенаправленно доводили и довели. Вы, те кто читает, должны понять! Должны разобраться и уберечь последующих…
Так вот, я дописала про Сонечку. Только поставила точку, как раздался звонок. Именно в этот момент, ни минутой позже. Покуда уже порядком напраздновавшиеся соседи пробирались к телефону, я уже сняла трубку.
– Марина, хорошо, что я тебя застала, – в голосе Нинель не наблюдается привычной степенности. Что случилось? – Звоню тебе, звоню…
– У меня сотовый разрядился, – вспоминаю я, – У нас тут поминки по соседу, я не могла в редакцию вернуться, – решаю, все-таки, оправдаться за пренебрежение рабочим временем.
– Слышу, что поминки, – к Нинель возвращается её скептическая сдержанность, – У тебя язык заплетается.
– Правда, что ль? – с удивлением понимаю, что Нинель права, – Ладно, что у вас случилось?
– У нас Софья умирает.
Бум-с! Мне не требуется время, чтобы прийти в себя. Прийти в себя теперь просто невозможно. Я только что поставила точку. В Рукописи или в жизни очередного человека? Меня трусит. Мозг работает отдельно от ощущений. Мозг работает фантастически чётко. Все три секунды, чтобы вспомнить финал цветаевской повести. От чего умерла её Голлидэй?
– В больнице? – спрашиваю я, уже зная ответ.
– Да.
– От рака?
– Так ты знала?! – Нинель взрывается, – Отчего ты нам не говорила?! Мы бы её убедили… Или, если она тебе доверилась, отчего ты сама не отправила её на операцию? Ведь сейчас может оказаться, что уже поздно…
– Что говорят врачи?
Нинель настраивалась рассказать мне всё по порядку, поэтому возвращается к запланированному тексту:
– Всё было нормально, она такая весёлая была, живая, красивая даже…Только глаза воспалённые и гольф мятый… Но это, как всегда. В общем, сидим мы с ней одни в комнате, и вдруг Сонечка со мной заговаривает. Можешь себе такое представить? «Нина,» – говорит слабо, – «Позовите кого-нибудь, мне что-то нехорошо». Я сразу поняла – дело серьёзное. Иначе она ни за что ко мне бы не обратилась. Скорая её сразу забрала. Вредактор ещё там в больнице. Я звонила. Он говорит, у неё рак. Она зря так долго молчала. Ведь боли наверняка были. Это всё образ жизни…
Софья Голлидэй умерла счастливой. После операции она пошла на поправку. Тогда процент счастливо избавившихся от раковой опухоли уже был велик. Её комната была заставлена цветами. Муж и друзья неотступно были рядом с ней. Их забота трогала, придавала сил. Сонечка улыбнулась, отшутилась на вопросы о самочувствии. Улыбнулась светло, сказала: «А сейчас я буду спать». Уютно уткнулась носом в уголок подушки. По-детски прижала ноги к животу, отвернулась к стенке и спокойно заснула. Навсегда.
– От меня требуется какая-то помощь? – спрашиваю я Нинель.
– Нет-нет, – она пугается, – Только тебя там сейчас не хватало. Я просто звоню… Надо же обсудить с кем-то.
– Спасибо за инфо, – говорю, – Обсуждать пока нечего. Надо узнать всё подробнее.
Готовая сорваться с места, распродать всё, включая душу и книги, готовая немедленно вписать в свою Рукопись всех мешающих Сонечке врачей, я набираю номер Вредактора.
– Что мне делать? – спрашиваю.
– А мне? – отвечает он как-то кисло.
– Куда мне приехать?! Чем помочь?! – кричу, надрываясь.
Теперь пугается Вредактор, говорит, что их там и так толпа. Все влиятельные знакомые нашей Сонечки посъезжались. Прямо бенефис какой-то. И если я ещё приеду, то это будет совсем перебор.
От этой своей ненужности я маюсь ещё сильнее. Первым делом стираю написанное в ноутбуке. Потом распахиваю окно и машу небу кулаком, потом бью себя по рукам, прошу небо о чём-то, потом приходит Пашенька со звенящим бутылками кульком и цветами. Мы договаривались, оказывается. Про то, что договаривались, не помню. Выпивка очень кстати. Вываливаю на Пашеньку беспрерывный поток сумятицы.
– Всё сбывается, Пашенька, понимаешь?! Ни подумать, ни сказать, ни вспомнить – останусь виновата! В страшных вещах, Пашенька, в смерти… Ни в той, что из Рукописи. В настоящей смерти. Вот человек был. Хороший. В ванну ко мне храбро ломился, чтоб не попрекала его помойками. А я и не попрекала, я убила его просто. Прямо в сердце Джеком Лондоном. Кто-то там в небесной канцелярии свихнулся совсем. Тоже мне, дар. Да мне такой дар даром не нужен… Будь он проклят, дар этот… Тем более, что не даром это – очень даже платно – жизнями людей оплачивается, а мною оплакивается только. Бессильно оплакивается, потому что ничего изменить нельзя и дальше жить страшно. Что ещё натворишь, сама предположить не можешь…
Пашенька успокаивает, но чувствую – не верит, не понимает. Точнее, может, и понимает, но не чувствует. Бокал отодвигает подальше, думает, в нём весь вред.
– Мясный лес, Пашенька! Мясный лес! – кричу, чтоб воззвать к знакомым ему аналогиям, – Сплошной мясный лес, до мурашек по коже. Веришь? – я истекаю уже слезами и задыхаюсь в них.
Пашенька кивает неуверенно, пытается спать уложить. Нет, не затащить, а именно уложить, как больную.
Решение уже зреет, смутно клокочет в груди, ни во что пока не оформившись. Снова звенит телефон. Бросаюсь. Смешно вспомнить, лечу к этой звенящей развалине, с детской какой-то наивностью полагая, что звонит Сонечка. Скажет сейчас, мол, внезапно всё прошло внезапно, диагноз оказался ошибкой… А почему нет? Я ведь стёрла написанное.
– Идея пришла, – лоснится от удовольствия голос Артура в трубке, – Нашёл я идею. Ты про Черубину знаешь? Ты будешь Черубиной, Маришка. Представляешь?
Черубиной? Я понимаю и слушаю его, как голос свыше. Вот и покрывается реальными очертаниями мой вариант выхода. Вот она – главная проверка. Плевок в планы тех, кто бездарными дарами одаривает. Успокаиваюсь и внутренне каменею. Кажется, вот он – мой выход.
– Ситуацию помнишь? – продолжает Артур, как ни в чём не бывало, – В Питере издавался журнал «Апполон». Хромоногая, скромненькая Дмитириева пишет стихи. Их нужно печатать. Так решают все, кто в творчестве хоть что-то смыслит. И Волошин, и Гумилев, её стихами пленённые. Но Маковский – главный редактор – против. Ему Дмитриева видится простушкой. Слишком прямолинейной, слишком непоэтической. Он называет её талант «бытовым», он рекомендует ещё поработать над текстами, он снисходит до педагогических бесед, но печатать не собирается. Ты помнишь это?
Я молчу, потому что продумываю всё до мелочей. Продумываю свой ответный выпад. Свой удар по шутникам из небесной канцелярии. Артур решает, что я не знаю этой истории. Азартно излагает, рассчитывая заразить идеей.
«Уже заразил, лапочка. Продолжай», – шепчу, никем не слышимая.
– Так вот, и тогда Волошин с Дмитриевой, решаются на потрясающую мистификацию. Они придумывают героиню – Черубину де Габриак. Страстную католичку благородных кровей. Юную, неприступную, томящуюся в плену пуританских взглядов родителя и, вместе с тем, готовая следовать им до последнего требования. Она готовится отдать свою красоту и юность монастырю. А ещё она пишет стихи. Их-то она, а точнее пишет от её имени Дмитриева, а Волошин перекладывает листочки со строками засушенными цветами и отправляет их в редакцию. Конверт с гербом приводит Маковского в восторг. Мелкоисписанные листочки в траурной рамке с загадочной подписью «Ч». Маковский в восторге от этих стихов. «Вот он – настоящий дар!» – говорит он Дмитриевой. Он печатает эти стихи в «Аполоне», он просит прислать ещё. Черубина мгновенно становится самой известной женщиной-поэтесой. В неё влюбляются, Маковский ведёт переписку, и буквально грезит Черубиной. Он мечтает о встрече с ней, но боится её разочаровать. Он советуется с Волошиным при написании ответов, потому что боится попасть впросак пред этой таинственной и утончённой дамой, знающей магию чисел и владеющей языком цветов. Ты понимаешь меня, Марина?
Я понимаю, но понимаю своё. Слушаю очень внимательно.
– Мы купим на этот номер Геннадия. Усекла? Вдруг ему придёт письмо от загадочной незнакомки, которая слишком красива, чтобы сразу открыть своё лицо. Я знаю его вкусы, знаю, что именно зацепит его. Черубина пришлёт свои тексты и проникновенное письмо. Я позабочусь, чтоб Лиличка не узнала о них. Геннадий оценит тексты, оценит суть письма, проникнется симпатией. Он поручит мне пригласить незнакомку на кастинг. Он захочет работать именно с ней, с её божественной фигурой и потрясающими стихами. И вот тут-то я открою ему, кто ты. Он любит такие штуки, он поймёт. Он отсеет влияние Лилички. Он будет побеждён и возьмёт тебя в команду. Круто я придумал?
– Круто, – соглашаюсь я многозначительно.
– Отлично! – радуется мой собеседник, – Отныне ты – Черубина. Настройся, войди в образ. Таинственная незнакомка, призванная воображением из небытия, чтобы покорять и пробивать дорогу нам – реально существующим. Я сделаю подборку из твоих текстов. Я продумаю всё более тщательно, и позвоню. Объявляю период подготовки к военным действиям. Мы перевернём мир, Черубина. Ждите моего следующего звонка.
Уже знаю, что следует делать, я возвращаюсь в комнату. Спокойная и величественная. Потому что отныне и до конца, я – Черубина де Габриак, ненадолго призванная из небытия фантазия. Я не вру. Я всегда ассоциировала себя с этой девушкой. Читала её стихи и понимала, что томлюсь тем же и так же. Я – Черубина.
– Ох, у меня что-то голова разболелась, – мягко выпроваживаю довольного моим успокоением Пашеньку.
Теперь нужно попрощаться. Звоню Свинтусу. Трубку берёт женский голос. Где-то выше я уже писала об этом. Звоню маме.
– Привет, сестра! – Алинка всегда рада мне.
– Привет. Расти большой. И маме привет. И она пусть большой…
В сущности, мне нечего им говорить. В сущности, я звоню зря. Пугать не хочется, а по-другому не объяснишь.
Звоню Карпуше.
– Привет, ты про Сонечку слышала? Ох, вытворила она, ничего не скажешь. И ведь не говорила никому! Нинка теперь страшно переживает. Я боюсь оставлять её одну, у неё, представляешь, руки дрожат…
Карпуша весь в своей Нинель. Что ж, не станем его оттуда извлекать.
Возвращаюсь в комнату. Торжественно открываю ноутбук. Совершаю пару горячих глотков коньяка, прямо из горлышка. Готовлюсь. Пальцы дрожат. Итак, я, Марина Сергеевна Бесфамильная, в здравой памяти и прекрасно понимая последствия, совершаю непоправимое. Я открываю файл, кладу его в папку Рукопись и пишу:
«Черубина де Габриак умерла страшно, но мгновенно. Нет, не вместе с породительницей своей – поэтессой Дмитриевой (та жила ещё много лет после смерти своего создания). А именно в тот момент, когда мистификация с Черубиной открылась. Но об этом чуть позже. Пока же, опишем жизнь Черубины.
В какой-то момент, писавшая от её имени Елизавета Дмитриева поняла, что полностью идентифицирует себя с Черубиной. «Мне жутко!» – признаётся она Волошину, – «Я – уже вовсе не я, а она… Она поглотила меня». Спустя ещё несколько писем к Маковскому, спустя ещё десяток тонких, гордых и стремительных стихов, Дмитриева перестала бояться. Потому что закончилась Дмитриева. В сознании скромной учительницы полностью утвердилась блестящая Черубина. Волошин заметил это, Волошин встревожен, Волошин не противится больше их совместному рассекречиванию: «Мистификация зашла слишком далеко, мой друг, пора остановиться». «О чём ты, Макс?» – Черубина резко вскидывает бровь и сверкает глазами, – «Для того ли вы вытащили на свет Черубину, чтоб уничтожить её?» «Боюсь, иначе она уничтожит его, то есть свет», – игривая форма грузной сути. Волошин чувствовал, Черубина вредна миру, и более всего одному человеку реального мира – Елизавете Дмитриевой. Он уговаривает Елизавету не страшиться разоблачения. Она и не страшится. Она – Черубина, восхваляемая всем Петербургом – ничего не боится. «Я – Черубина!» – дерзко бросает она в глаза заезжему переводчику. «Не может быть!» – он не верит, не может поверить, что эта простоватая хромоножка и жгучая таинственная незнакомка, пленившая весь Петербург, – одно лицо. Но слух пошёл. Переводчик – Гумилёву, Гумилев – остальным. Не со зла, от возмущения. Как можно было так жестоко шутить? Гумилёв обвиняет с пылом – он слишком близко знал шутников: он любил когда-то Дмитриеву, он делал предложение, ему давали все поводы рассчитывать на благосклонность, но отвечали «нет». Горячность Гумилёва чуть было не приводит к трагедии. Волошин вызывает Гумилёва на дуэль. Стреляются по всем правилам… Последняя дуэль серебряного века. Гумелёв промахнулся, пистолет Волошина дал осечку. Об этом пишут: «На этот раз смерть прошла мимо». «Нет!» – утверждаю я. Смерть пришла и забрала того, за кем шла. Она забрала Черубину. Виновницу дуэли, затравленную собственной виной, несчастную от всеобщего неодобрения. «Мы думали, вы прекрасны, а вы», – бросают ей в глаза, не стесняясь. И главное, главное, никто не верит теперь в стихи Черубины. Мир считает, что эти стихи писал Волошин. Я знаю, что это такое. Я сама, как Черубина. Когда в двенадцать лет я принесла обожаемому учителю по литературе свои первые взвешенные стихотворенья, и он произнёс: «Очень неплохо… Но… Послушай, это не может быть твоим. Я где-то это уже видел…», ох, что творилось со мной тогда. Уйти, сбежать, умереть… Как я понимаю Черубину! Я сама – Черубина. И драка была… Тогда, из-за Свинтусовской дури и затоптаных эскизов. Я – Черубина! И я знаю, как это отвратительно, это невыносимо, когда близкие тебе люди вдруг впиваются друг другу в глотки! Невыносимо, когда соседи потом долго смотрят тебе в след и шепчутся за твоей спиной: «О, смотрите, идёт, задом виляет… Стравила мужиков вчера, теперь довольная…» Больше всего на свете мне хотелось тогда провалиться сквозь землю. И Черубине, после дуэли Волошина и Гумилёва, тоже хотелось. А ей было достаточно лишь захотеть.
Черубина де Габриак отключила телефон, одела лучшие вещи Дмитриевой, села возле зеркала и закурила. Жизнь покидала её. Сначала исчез дар. (Дмитриева после смерти Черубины более двух лет не писала совсем ничего, а потом стала писать другие, совсем не Черубиновские стихи). Следующими были руки. Гордые, аристократичные руки Черубины сжались вдруг в кулаки, потом бессильно упали вниз, навек покрывшись Дмитриевской вялостью и припухлостью. Потом опала осанка. Она была последним проблеском Черубины в этом мире. Морщины появились спустя минуту. (Знакомые не узнавали Дмитриеву после публичного разоблачения Черубины. Все признавали, что она резко «ещё больше подурнела») Так волею молвы и грязных страстей погибла выдающаяся поэтесса предреволюционного Петербурга. Цветаева всю жизнь характеризовала эту эпоху – эпохой Черубины».
Я дописываю. Отключаю телефон. Одеваю лучший свой наряд – то есть снимаю с себя всё. Сажусь перед зеркалом и беру сигарету. Страх сковывает движения. Бесконечную вечность попыток я не могу попасть зажигалкой к губам. Теперь остаётся только ждать. Я не исключение. Ничем не лучше я Мамочкина и Анечки. Дар сразил Сонечку, сразит и меня. На этот раз я погубила себя. Самоубийство? Извращённое самоубийство. Мутное зеркало показало корчащийся от смеха оскал. Как я вас, а, дарующие? Нет, ещё не время!
Тут я поняла, почувствовала – остался ещё долг. Я должна его погасить. Должна записать происшедшее для вас. Так я приняла решение писать этот текст.
Ведь вы же поняли? Спасибо. Мне важно. Очень важно объясниться. Этот текст – попытка поделиться опытом и призвать вас разобраться… Ещё несколько строк, и я закончу. Освобожусь от последнего долга. Потом – я знаю и чувствую – потом придёт финал. Они уже запустили механизм своего дара, и уже не смогут остановить машину. Я уйду и сотру в порошок последствия их жестокой шутки. Поплачут ли? Пойдёт ли дождь на моих похоронах? /Идёшь, на меня похожий,/ Глаза опуская вниз,/ Я их опускала тоже,/ Прохожий, остановись!/Прочти, слепоты куриной/И маков сорвав букет/ Что звали меня Мариной/и было мне столько лет…/ Не бойся, мол здесь могила,/Мол встану сейчас, грозя,/Я слишком сама любила/ Смеяться, когда нельзя…/ Цветаевсякие строки, непонятным образом навсегда поселившиеся в моей искажающей памяти, воспринимаются теперь буквально сопереживаются остро и мучительно…
Объективный взгляд:
Сгорбившись и постарев, она сидит перед трюмо и, покачиваясь, заставляет пальцы бить по клавишам. С момента первой строчки, от «сердце дёрнулось и заколотилось неистово» прошло чуть больше суток. От ноутбука она не отходила. Дверь не открывала. Не курила. Коньяк окончился давно.
Финал выходит у неё затянутым. Это от страха. Она боится. Боится дописать последнее слово. Этот текст – единственное, что защищает её сейчас от дара. Как только закончит – она знает точно – закончится сама. Ведь в ней, в отличие от настоящей Черубины, нет двойного сознания. От Черубины осталась Дмитриева, от Бесфамильной – некому оставаться.
Я смотрю на свои руки. Сообщаю: они – не мои. Вялые припухшие и безжизненные.
Спина сгибается всё больше и больше, она не может больше сидеть, не может больше писать, за нажатие каждой клавиши приходится бороться.
Приказываю уже почти парализованным рукам: пишите, не сдавайтесь, это продлит… Во мне больше нечего продлевать… Что наделала я? Дура! Только что сознание погасло, теперь вренулось опять, но уже нсова гансет Это смреть. Жаль