Текст книги "Моё поколение"
Автор книги: Илья Бражнин
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 10 (всего у книги 23 страниц)
Глава пятая. НОВЫЙ ДОМ
Утро встало рубежом. Было так, будто она легла в одной жизни, а проснулась в другой. Многое ещё путалось в отяжелевшей, как бы чужой голове, но Аня знала теперь, что есть для неё две жизни: одна дома – мутная, одуряющая, глухая; другая вне дома – легкая, тихая и радостная.
Она вышла поутру совсем рано. Бабка Раиса и мать ещё не возвращались из церкви.
Аня медленно бродила по темным улицам, долго стояла на набережной, глядя на заснеженную даль речного русла, уходящего в морской рукав. Потом пошла к Немецкой слободе. Чистенькая слобода была тиха и дремотна. Возле дома Штекеров Аня помедлила, потом толкнула аккуратно выкрашенную калитку и пошла двором к флигелю.
Альма ещё спала. Аня прошла к ней в комнату, присела на её кровать и долго сидела не шевелясь в полутьме раннего утра. Задумавшись, она почти совсем забыла, где сидит и зачем сюда пришла, когда Альма заводилась наконец в постели и открыла глаза. С минуту она смотрела на гостью сонными, непонимающими глазами, потом, узнав подругу, порывисто села в постели и отбросила жарко наспанную подушку.
– Анька! Вот чудно. Какими судьбами? И почему в такую рань?
Она сладко потянулась. Сквозь тонкий батист рубашки розовело плотное тело. В комнате стояла душная, истомная жара. Альма скинула одеяло и погладила рукой круглое розовое колено:
– Ух, как я спала.
Она улыбнулась, приподнялась в постели, схватила Аню в охапку, прижалась к ней всем телом. От нее пахнуло сонным теплом. В ней не было и тени той сдержанности, той чистой неловкости, которая так обычна у девушек её возраста. Она дышала жарко и глубоко, прижав к Аниному плечу довольно полную, крепкую грудь и обняв Аню сильными короткими руками.
Аня чуть отстранилась от подруги.
– Ты что? – вскинулась Альма и внимательно взглянула в бледное Анино лицо. – Что ты, Анька? – обеспокоилась она, разом оставляя свою бездумную шаловливость. – Что случилось?
Аня поднялась и подошла к окну.
– Так. Ничего особенного.
Но Альма не дала себя обмануть. Она бросилась в одной рубашке следом за ней, обняла, притянула назад к кровати, усадила.
– Ну что, тихая? Ну, говори. Горе? Да?
– Горе, – сказала Аня, глядя перед собой неподвижными глазами. – Потом как-нибудь… Оденься, пойдем на улицу, душно здесь.
– Хорошо. Я сейчас.
Альма стала быстро одеваться. Потом позвонила горничной и велела подать завтрак в комнату. Почти насильно напоила Аню кофе и накормила.
Выйдя на улицу, они часа полтора бродили взад и вперед по бульвару, вышли на Троицкий, прошли мимо городской думы, мимо пустынного в этот час катка, мимо занесенного снегом Гагаринского сквера. По городу уже шныряли визитеры и бегали от дома к дому мальчишки-христославы. Они останавливались перед дверьми чистых квартир, где жили состоятельные люди, переминаясь с ноги на ногу, тянули простуженными дискантами «Рождество твое, Христе, боже наш», торопливо крестились и тут же кидались в драку из-за полученной козули, куска пирога или медного пятака. В общем христославов было меньше, чем в прежние годы, культ вифлеемской звезды явно хирел. Визитеров было не в пример больше, и все они были навеселе.
Альма с любопытством осматривала каждого встречного. Что касается визитеров, то они оглядывали маленькую и плотную её фигурку с явным удовольствием, Аня шла опустив голову и ни на кого не глядя. У «Золотого якоря» она неожиданно повернула на Поморскую. Альма понимающе усмехнулась и повернула следом за ней.
У ворот дома, в котором жил Илюша, они остановились. Аня высвободила из муфты руку, взялась за кольцо калитки, бросила спутнице: «Подожди меня» – и вошла во двор.
Альма постояла было у калитки, потом решительно перебежала двор и нагнала Аню в сенях.
– Я с тобой, – шепнула она и первая открыла тяжелую кухонную дверь.
Софья Моисеевна, возившаяся у печки, повернулась на стук двери и вопросительно посмотрела на нежданных гостей.
– Илюша дома? – спросила Аня, спрятав подбородок в серый каракулевый воротник и опустив глаза.
Софья Моисеевна оглядела девушек, и сердце её тотчас угадало Аню. Вытирая о фартук руки, она пробежала ревнивыми глазами от опушенных полосками серого каракуля ботиков до выбивающейся из-под серой шапочки светлой пряди волос, золотой отлив которых показался знакомым Софье Моисеевне, и у неё дрогнуло сердце. Но она постаралась скрыть своё волнение.
Из комнаты выглянула в кухню плутоватая мордочка Даньки. Софья Моисеевна прикрыла перед Данькиным носом дверь и обернулась к Ане.
– Илюши нет дома, – сказала она, подметая старым гусиным крылом золу на шестке. – А что вам угодно?
Аня молчала. Она не знала, что ей делать. Остаться? Уйти? Идя сюда, она не подумала о том, что Илюши может не оказаться дома. Да она и не приготовила никаких слов на тот случай, если б застала его. Ей просто нужно было видеть его. Она боялась, что он, ничего не зная о вчерашнем, придет к ней в дом, в этот запретный отныне и чужой дом. Чтобы этого не случилось, она, преодолевая свою робость, храбро явилась к нему сама. Теперь вся храбрость её исчезла. Она стояла молча перед Софьей Моисеевной, подавленная своей неудачей и не зная, что сказать, что сделать.
Выручила её более решительная Альма. Нимало не смущаясь, она выступила вперед и бойко проговорила:
– Разрешите нам тогда записочку ему оставить.
– Если хотите, пожалуйста, – сказала Софья Моисеевна, – прошу вас, пройдите.
Она открыла дверь в комнату, быстро прошла вперед, похватала со стола и буфета какие-то тряпки и полотенца, сунула куда-то в угол, пробормотала что-то извинительное о беспорядке, вытерла фартуком два расшатанных венских стула и подвинула их к столу.
Гостьи уселись. Тогда Софья Моисеевна принялась искать бумагу. Поиски были довольно длительны, а когда нашелся наконец лист бумаги, оказалось, что куда-то запропастилась ручка.
– Дай ручку, Даня. Прямо наказание с этим мальчиком. Поверите, каждую неделю покупается ручка, но когда надо что-нибудь написать, ручки нет. Ну что ты стоишь, когда барышням нужно писать? Чтобы сейчас же была здесь ручка. Слышишь?
Данька мало смутился материнской строгостью. Он знал ей цену и потому спокойно– разглядывал гостей. Они ему нравились. От них вкусно пахло. И шубки у них были красивые. У Геси такой никогда не бывало. Раздумья Данькины кончились тем, что он полез под стол и извлек оттуда ручку, отличавшуюся вместе с другими Данькиными вещами от всех прочих, не Данькиных вещей замечательным свойством находиться в самых неподходящих для них местах.
Альма взяла ручку и улыбнулась. Даньке она понравилась, но всё же больше занимала его другая, молчаливая гостья. Всё в ней было тихо и простодушно-приманчиво, но всего удивительней была длинная шелковистая коса.
– Как тебя зовут? – спросил Данька, смело адресуясь к незнакомке.
– Аня, – ответила гостья.
– А почему у тебя коса такая длинная? Она, наверно, невсамделишная?
– Даня, – строго остановила Даньку Софья Моисеевна, – сейчас же иди прочь!
– Нет, нет. Пусть останется, – заторопилась Аня и вытянула косу перед Данькой во всю длину. – Посмотри, – сказала она, чувствуя от Данькиной непосредственности большое облегчение, – видишь, настоящая, всамделишная.
Данька добросовестно обследовал косу.
– Взабольшная, – сказал он, кончив осмотр и громко прищелкнув языком. – Здорово длинная.
Софья Моисеевна укоризненно покачала головой.
– Оставь косу, – сказала она Даньке, – что это за вольности, – и тут же прибавила, обращаясь к Ане: – Какие славные у вас волосы, прямо редкость, как вы их только моете.
Аня сидела потупясь. Ей приятно было слышать голос его матери. У неё сладко щемило сердце от этого голоса и горько саднило при виде бедности его дома, которая лезла из всех щелей, виделась вокруг неё решительно во всём. Вон книги навалены на буфете. Это, наверное, его книги, конечно его, – в доме даже нет этажерки. «Наследница», – вспомнила она с содроганием и это словно отбросило её далеко назад от этой убогой комнаты… Она поспешно берет бумагу и пишет:
«Илюша, придите вечером в Ограду. Необходимо поговорить. Аня».
Альма уже бойко разговаривает с Софьей Моисеевной и дарит Даньке сердоликовый брелок от своих маленьких часов.
– Ну зачем вы его балуете? Это дорогая вещь, – всплескивает руками Софья Моисеевна. – Даня, отдай брелок назад.
– Не надо. Пусть берёт, – смеется Альма, и Данька поспешно прячет сокровище в карман, где скопились всякие винтики, шурупчики, колеса от старого будильника, подобранная где-то щеточка для усов и другие не менее необходимые вещи.
Аня кончает записку. Но ей не хочется уходить. Она сидит над листом бумаги, делая вид, что придумывает, что бы такое написать. Однако нельзя же сидеть бесконечно. Она складывает записку вчетверо, кладет на стол и поднимается.
Софья Моисеевна провожает гостей до дверей. Данька выскакивает вслед за ними на улицу.
Они идут молча до Троицкого и тут останавливаются.
– Домой? – довольно сухо спрашивает Альма.
Аня молчит. Домой? Её обдает холодом. Альма смотрит на неё нахмурясь и покусывая пухлые губы. Ничего ещё не рассказала Аня подруге… Да, пожалуй, теперь и рассказывать нечего. Всё ясно. И всё же она несколько обижена Аниной скрытностью.
– Ну что же, мы будем час стоять здесь? – говорит Альма почти грубо и кивает головой в ответ на поклон проходящего мимо щеголеватого поручика.
Поручик замедляет шаг и, видимо, не прочь подойти к девушкам. Тогда Альма берет Аню под руку и быстро отводит её в сторону:
– Пойдем ко мне.
Они идут к Альме. Аня проводит у неё весь день.
Приходит Жоля Штекер, с дергающимся от тика лицом, развязный и хмельной. Он успел побывать у Грибанова, и от него несет шумно рекламируемой шустовской рябиновой.
Ане одинаково неприятны и хмель Жолин, и его тик, и его развязность. Альма, заметив это, выпроваживает брата из комнаты. Наступают сумерки. У дверей звякают шпоры. Является поручик Алабьев – тот самый, что повстречался им утром на Троицком. Альма знакомит его с Аней. Поручик наклоняет красивую, перечерченную пробором голову. Он ловок и розов. Он смотрит на Альму влюбленными глазами.
– Мы грустны? – спрашивает он, приметив, что Альма чем-то встревожена.
– Я влюблена, Алабьев, – говорит Альма, кидаясь в кресло.
– Я тоже влюблен, – вздыхает поручик.
– Я влюблена отчаянно, зверски.
– Я тоже – отчаянно, зверски.
Поручик смотрит на Альму многозначительно и постукивает рукой по туго обтянутой диагоналей коленке. Альма забирается с ногами в кресло.
– Вы мне мешаете, Алабьев. Я не могу при вас сосредоточиться на предмете моей любви.
– Он не достоин вас, Алочка.
– Вы ничего не понимаете, Алабьев. Вы его не знаете.
Она откидывается на спинку кресла, закладывает руки за голову, смотрит на Аню и говорит поручику:
– Вы не знаете его. Он лучше всех. Все остальные противные, он – идеал. У него такие вот глаза – меланхолические и коричневые, как у сеттера. Он знает наизусть все латинские пословицы и не любит меня – несчастную дурищу.
Альма смотрит теперь мимо Ани, но следит за каждым её движением.
– Я пойду, – говорит Аня деревянным голосом, без интонаций, без выражения.
Она поднимается с места. Альма тотчас тоже вскакивает и, глядя на неё извиняющимися глазами, пытается удержать. Но Аня уходит.
Она торопится к Ограде. Улицы полны пьяных. Возле собора драка. В окружении толпы зевак дерутся двое мастеровых. Их никто не пытается разнять. Драка сопровождается оценивающими замечаниями зрителей и отборным сквернословием дерущихся.
Аня, содрогаясь, пробегает мимо… Гадка и груба жизнь. Как пронести сквозь неё светлое? В Ограде навстречу ей поднимается с ближайшей ко входу скамьи Илюша. В скованных движениях его – смущение и радость. Они выходят из Ограды и молча идут рядом, без уговора выбирая тихие, отдаленные от центра улочки. Но всюду таскаются нынче горланящие гуляки. Тогда они поворачивают к реке.
Они мало говорят. Аня ничего не рассказывает ему. Сначала у неё недостает для этого духу. Потом она забывает обо всём. Она ничего не помнит, ничего не знает. Она идет рядом с ним по хрустящему снегу, и это заполняет её всю без остатка – ни для чего другого нет места.
Только прощаясь поздно вечером на углу Архиерейской и набережной, она вспоминает о другом. Но она не может рассказать об этом. Она только говорит, отвернув лицо в сторону:
– Ко мне теперь нельзя. Мы лучше в Ограде завтра увидимся, – и торопливо убегает, чтобы ненароком не встретиться с Илюшей глазами, не говорить больше, не слышать его вопросов.
Она несет свою, тяжесть в одиночку. Это как изнурительная и неизлечимая болезнь. Ей кажется, что она никогда уже не сможет стать прежней Аней.
Они бродят целые вечера по улицам. В четвертый вечер она рассказывает ему всё. Она только не может передать точно слов отца. Самые грубые и беспощадные его слова она пропускает. Но Илюша угадывает пропущенное. Он угадывает не только сказанное Матвеем Евсеевичем, но и молчаливо подразумевающееся… Крупнейший рыбопромышленник, пароходчик, в чековой книжке которого жирная единица и позади нее длинный строй нулей. Ясно – как может он относиться к голоштанному обладателю одних нулей. Он может прикупить у него по дешевке для дочери малую толику его знаний, может щедро выкинуть ему к празднику золотую десятку, одаривая его наравне со своими приказчиками, но дальше этого отношения их идти не могут. Это понятно. А в гимназии? Разве и там не то же самое? Разве каждодневно не чувствует он этой разницы положений? По виду все они одноклассники – товарищи, и кажется, что ни крахмальные воротнички Ширвинского, ни жирные обильные завтраки Носырина, ни сытые лошади, привозящие в гимназию Штекера или Макарова, ровно ничего не значат перед лицом общего их товарищества. На самом деле всё обстоит иначе. Все эти сынки лесозаводчиков, пароходовладельцев, хозяев земель, домов, промыслов, стивидорных и извозопромышленных фирм составляют особую касту, спаянную общими делами их отцов, общими интересами, общим кругом знакомых, общим отношением решительно ко всему и ко всем, в том числе и к таким, как он – Илюша. Один случайный небрежный взгляд, брезгливый жест разом обнажает разницу положений. После этого разве не естественно, что только с Рыбаковым, Ситниковым, Никишиным он чувствует себя вполне равным? Возле них он может дышать свободно, не настораживаясь, не прислушиваясь к интонациям их голосов и оттенкам их обращения, не пряча протертый локоть старой, изношенной куртки.
Всё это Илюша давно знает. Он привык к этому, как привык к ежегодным унизительным просьбам о скидке платы за ученье, к долгим сборам матери, отправляющейся к директору с завернутым в чистую салфетку прошением, к её заплаканным глазам, к вечным долгам, к дырам на Данькиных штанишках и башмаках. Он знает цену всему этому, ему хорошо знаком горький привкус нужды и постоянных унижений, который примешан к его жизни, примешивается теперь к тому чистому и прекрасному, что казалось вне этой унизительной грязной кухни жизненных отношений. Он забыл обо всём этом: Ему напомнили. Поставили на своё место. Чего же другого мог он ожидать?
У него помутилось в глазах от этих мыслей. На мгновенье он увидел Аню в недосягаемом далеке. Она была рядом – и она была бесконечно отдалена от него. Он сидел сгорбленный, смятый, раздавленный, пока не почувствовал в своей руке её мягкую, ласковую руку. Тогда он поднял голову. К нему вернулось мужество… В самом деле. Зачем отчаиваться? Разве нельзя перешагнуть эти проклятые границы? Пренебречь ими? Растоптать их? Разбить?
– Ничего, Елка, – сказал он выпрямляясь, – ничего, мы пойдем к нам. Мать нас примет.
Он решительно поднимается со скамейки. Она покорно и с готовностью следует за ним. Перед калиткой они останавливаются. Сердце бьётся так, что каждому из них кажется, будто другой слышит его сердце. Может статься, так оно и было.
Они медленно переходят двор. Он берет её за руку и ведет через темные сени. Так она входит в новый дом.
Данька встречает её как старую знакомую и рисует ей чертиков. Потом он выдергивает у неё из косы ленту и прячет её. Но она и не думает сердиться. Тогда Данька добровольно возвращает ей ленту. Они становятся закадычными друзьями.
Голубиная тихость её покоряет неприступную Гесю, и они долгими вечерами говорят, сидя вплотную друг к другу и укутав плечи единственным в доме теплым платком.
Она приходит к Левиным каждый вечер. Пусть Агния Митрофановна шипит на неё, багровея от надсады, и обзывает шлюхой, и сторожит её возвращение, и снова пилит и сыплет унизительной грязной бранью; пусть тяжело и угрожающе молчит мрачный как туча отец; пусть бабка Раиса, носит ей тайком наверх припрятанный ужин и приправляет его слезливой и жалостной укоризной и соседскими сплетнями, пусть, – всё равно она каждый вечер приходит к желтой калитке на Поморской, торопливо перебегает двор и с радостно бьющимся сердцем входит в дом.
Если Илюша ещё не вернулся с урока, она ждёт его. Она помогает Даньке готовить уроки и Софье Моисеевне ставить самовар, мыть посуду, прибираться по дому. Она знает уже всю жизнь Софьи Моисеевны и её детей, пересказанную долгими вечерами. Софья Моисеевна сидит за отделкой какой-нибудь шляпки, а Аня сидит рядом и слушает, задумчиво глядя на хилый огонек лампочки.
Она уже знает, как протекала корь у Илюши, когда ему было четыре года, чем угощали на свадьбе у тети Лены тридцать пять лет тому назад, почему пришлось Гесе выйти из гимназии и поступить в фельдшерскую школу и откуда у Даньки на спине следы ожога.
Если что-нибудь в доме пропадает – а у Левиных всегда что-нибудь ищут: то Данькину шапку, то Илюшин учебник, то очки Софьи Моисеевны, – Аня первая находит пропажу где-нибудь за буфетом или в кухонном столе.
Софье Моисеевне кажется, что она уже не может обойтись без Анечки, что и Геся без неё скучает, и Данька капризничает и плохо готовит уроки. Но когда поздно вечером Илюша уходит провожать Аню, Софья Моисеевна долго сидит одна, забыв о лежащем на коленях вечном шитье, и думы её невеселы. Потом, улегшись в постель, она ещё долго не может сомкнуть глаз… Чем все это кончится… Боже мой, чем всё это кончится? В лавке Тороповых ей уже нельзя показаться на порог, а о том, чтобы, как прежде, взять в долг фунт трески, и думать нечего.
Наутро она забывает о горьких ночных думах, чтобы, прилаживая к шляпке муаровую ленту или цветы, вдруг снова вспомнить о них и закапать слезами и шляпку, и ленты, и цветы. Вечером, когда приходит Аня, она встречает её ласковым «здравствуйте, Анечка» и грустно вздыхает.
А ночью она снова не спит, и день ото дня копятся под глазами морщинки, и копится тревога, и ревниво, беспокойно бьётся материнское сердце.
Глава шестая. БУРЯ НА РАССВЕТЕ
Неожиданно Петя Любович обнаружил склонность к уединению, что совершенно противоречило прежнему его стремлению блистать в шумных компаниях. Было замечено, что он что-то усиленно сочиняет, закрываясь при этом от любопытствующих соседей рукавом и общей тетрадью. В буйных развлечениях, происходивших на уроках рыхлого и доброго немца, он не принимал никакого участия. Он даже отказался составить Жоле Штекеру компанию в двадцать одно, и Жоле пришлось сражаться в очко с Ширвинским. Всё это совпало со временем окончательного разрыва Пети с кружком Рыбакова.
Петя не был одинок в своих тайных трудах. Грибанов и Веденеев, которые вместе с ним после истории с зеленым бюваром ушли из кружка, часто шептались по углам с Петей и совали ему какие-то бумажки. Тайна разъяснилась вскоре после зимних каникул. На уроках бойкого мосье Декомба, весело выкрикивающего грустную повесть терзаний Жана Вальжана и необходимые сведения о правилах спряжения неправильных глаголов, Петя передал, Ширвинскому плотно сшитую тетрадочку. Ширвинский жадно впился в тетрадочку, похохатывая быстро прочел её и с веселым подмигиванием передал Носырину. Тетрадочка в течение дня обошла весь класс, всюду вызывая смех и одобрение.
Это был первый гимназический рукописный журнал. На обложке его, ярко раскрашенной акварелью, было Крупно выведено:
«РАССВЕТ» № 1
орган независимых семиклассников, выходит непериодически,
по мере накопления материала
Тираж один экземпляр
ГЛАВНЫЙ РЕДАКТОР ПЛЮБ
Над этими необходимыми для читателя сведениями было изображено восходящее солнце в виде гимназической фуражки с гербом, от которого толстыми лучами распространялся во все стороны «свет знания». Под солнцем зрела плодоносная «нива научная», по которой шагал с книгой в руках тощий, иссушенный науками гимназист. На одной из раскрытых страниц книги можно было прочесть выстроенные в колонну:
Глаголы основные
Глаголы производные
Глаголы сложные
Глаголы первоначальные
Глаголы немые
Глаголы плавные
Глаголы безличные
Глаголы вспомогательные
Глаголы правильные
Глаголы неправильные
Глаголы начинательные
Глаголы недостаточные
Глаголы отложительные
Глаголы полуотложительные
Глаголы усиленного действия
У ног гимназиста на «ниве научной» зрели пышные злаки и плоды. Под каждым из них были соответствующие надписи: «корень ученья», «корень зла», «корни глаголов». На «корнях ученья» произрастали «плоды просвещения», на «корнях зла» – жирные единицы и двойки, на «корнях глаголов» – суффиксы и флексии. Последние не рекомендовалось путать с флоксами. Над нивой сияла семицветная радуга, а за ней значилось мудрое изречение: «Корень учения горек, да и плод не слаще».
За обложкой следовала передовица, сообщающая, что «смеяться вовсе не грешно над тем, что кажется смешно».
Был в журнале и отдел поэзии, в котором каллиграфически выписано было стихотворение, содержавшее в себе следующие проникновенные строки:
ПОХОРОНЫ АЛГЕБРЫ
Чинно Алгебру несли
В гробе из журналов.
Позади нее брели
Вереницы баллов.
Шла за гробом Физика,
Плача и рыдая:
«Прощай, Алгебра моя,
Прощай, дорогая».
Логарифмы в стройный ряд,
Траурно одеты,
Шли за гробом все подряд
Чинно, как кадеты.
Плюс и Минус – дисканта —
Пели «Святый боже».
Икс и Игрек – тенора —
Вторили им тоже.
Зет же хором управлял
Для поддержки тона
И знак равенства держал
В виде камертона.
В конце журнала публиковалась «Хроника школьной, внешкольной и антишкольной жизни». Самое видное место в хронике занимало сообщение, озаглавленное «Три «Ш» и одно «Н», драма-фарс в музыкантской будке, без пролога, но с эпилогом, которого, читателю придется дожидаться не менее девяти месяцев». В заметке сообщалось, что некий «Ш» проиграл в очко на уроке немецкого языка некоему другому «Ш» тридцать две копейки наличными, отчего был близок к самоубийству. Несчастного спасла лишь любовь к некоей девице «А. Ш.», которая в музыкантской будке на катке благосклонно разделила его любовь и тем утишила его отчаяние. Сообщалось также о предполагавшейся дуэли вышеозначенного «Ш» с нижепоименованным «Н», также ухаживающим за «весьма миловидообразной» «А. Ш.». Дуэль на пистолетах системы Жорж Борман, назначенная на воскресенье, однако, не состоялась, так как в субботу в той же музыкантской будке расторопный «Н» наставил рога своему противнику «Ш», после чего оба согласились и впредь без ссор и излишней огласки разделять общее счастье.
Гимназисты тотчас разгадали таинственные инициалы, Кто-то даже проставил возле первого «Ш», обозначавшего неудачливого игрока в очко, – Ширвинского, возле остальных шифров – Жолька Штекер, Носырин, Альма Штекер.
Редактор, к которому попал на глаза дополненный таким образом журнал, стер, однако, расшифровку резинкой, сочтя неудобным подобные разоблачения.
Это, впрочем, ничуть не помешало ему проставить полностью некоторые фамилии в других заметках и статьях. Таких фамилий было четыре – Никишин, Рыбаков, Левин и Ситников, то есть все участники самообразовательного кружка, собиравшегося на квартире Никишина. В этом перечне не хватало только фамилии Краскова, о котором, имея в виду его острый язык и мстительный нрав, а также по некоторым другим соображениям, благоразумный редактор умолчал.
Статьи с фамилиями, названными полностью, написаны были зло и являлись центром журнала. Можно было даже догадаться, что главным образом ради них и появился на свет журнал. Они высмеивали кружковцев, которых называли то «недозрелыми культуртрегерами», то «полуиндийскими йогами» и «тайными масонами», занимающимися «высоким самоусовершенствованием с несколько идиотическим уклоном».
Статьи были иллюстрированы ядовитыми карикатурами. Чуть не в целую страницу был изображен на одной из них Никишин с красными, как у кролика, глазами. Держа в руках дымящуюся бомбу, а в зубах кинжал, он нажимал дюжими плечами на колонны портика, расшатывая и круша их. По колоннам вилась надпись: «Устои общества», по архитраву портика: «Государственность». Под рисунком значилось: «Ближайшие планы гимназических масонов».
Появление этих картинок и статей было довольно неожиданным, потому что главный редактор «Рассвета» не был на последнем собрании кружка у Никишина и не мог слышать красковского выступления, давшего тему для карикатуры. Готовя материал для своих статей, ловкий Плюб – он же Петя Любович – решил разузнать о собрании стороной. Ни к Никишину, ни к Краскову, ни к Илюше, ни к Рыбакову он не решился обратиться и выбрал жертвой своего маневра простодушного Ситникова. Он прикинулся вполне сочувствующим кружку, придумал тут же какую-то причину, будто бы помешавшую ему прийти на собрание, и попросил Ситникова рассказать ему обо всём, что говорилось в тот вечер у Никишина.
Ситников добросовестно и во всех подробностях передал Пете содержание возникших в кружке горячих споров, не упустив и насмешливых реплик Краскова, горячо их при этом осуждая.
Петя выслушал и эти рассуждения, и другие примечания к происшедшему у Никишина и предательски использовал всё это в качестве материала для своих расчетов с кружковцами. Самим «масонам» журнал был подсунут вертким Веденеевым перед четвертым уроком. Степан Степанович заболел, и урок был свободным. Гимназисты переходили от парты к парте, сбивались группами. Старательный Шошин долбил к пятому уроку физику, кой-кто следовал его примеру, но большинство предпочитало скучным законам оптики веселую болтовню, вертевшуюся нынче главным образом вокруг журнала.
Кружковцы читали «Рассвет» скопом, но у каждого из них журнал вызвал особое к нему отношение. Никишин хотел тотчас разорвать журнал, но Рыбаков спас «орган независимых семиклассников», на что у него были свои причины. Не меньшую ярость, чем сам журнал, вызвало у Никишина и предполагаемое предательство Краскова. Он решил, что именно Красков похвастал Пете Любовичу своим острословием в кружке и дал таким образом тему для карикатуры. Не умея и не желая скрываться, он повернулся к Краскову и бросил ему в лицо:
– Окончательная сволочь.
Красков побелел как бумага. Он хотел было что-то ответить, но внезапно потерял обычную свою находчивость. У него задергалось лицо. Илюше показалось, что он сейчас бросится на Никишина с кулаками, и он поспешил стать между ними. Но Красков и не помышлял о мести. К общему удивлению, он, не сказав ни слова, отошел и молча сел за свою парту.
Тут привел он в порядок свою физиономию и даже забарабанил с независимым видом пальцами по парте, но от этого ему не, стало веселей. Впервые взглянул он как бы со стороны на свою позицию во всем происшествии и задумался с небывалой для него угрюмостью. Он понимал, кто такой Петя Любович. Он видел его насквозь. Благополучно окончив курс гимназии, он поступит, конечно, на юридический факультет Петербургского университета. И конечно, он будет щеголять в сшитом у лучшего портного студенческом мундире (и конечно, на белой подкладке, как принято у подобного рода щеголей), будет презирать, как все так называемые белоподкладочники, демократическую часть студентов и выступать против всякого рода революционных начинаний студентов. В дальнейшем, на избранном им юридическом поприще, он окажется ловким дельцом и краснобаем, уверенно идущим по стопам своего папаши – председателя местного окружного суда и действительного статского советника. Всё это уже сейчас видится в ловком и оборотливом Пете Любовиче. Два часа тому назад на второй перемене он подошел к Краскову и, дружески подмигнув, завел разговор об издаваемом им «Рассвете». Он тут же пересказал ему содержание центральной статьи, подчеркнув то, что не поставил фамилии Краскова среди разоблаченных и осмеянных, пригласил вечером отправиться тайком в кинематограф «Мулен-Руж», мимоходом упомянул о «масонствующей швали», с которой он, Красков, как всякий порядочный человек, путаться, конечно, не станет. В конце своего дипломатического разговора Петя Любович предложил Краскову стать соредактором «Рассвета» и стиснул как сообщнику руку в локте.
Красков осторожно высвободил локоть, отшутился от прямого ответа, сказал, что надо ещё почитать этот знаменитый «Рассвет». Теперь он прочитал его. И журнал и давешний разговор вызвали в нем чувство, близкое к гадливости. Ему казалось, что в течение одного коротенького дня он узнал о Пете Любовиче больше, чем за все годы, проведенные совместно о ним в гимназии. И теперь Краскову было жгуче стыдно, что он невольно сыграл на руку Любовичу, стал его пособником в борьбе против Рыбакова и его товарищей. Ему стало больно и грустно. Исчезла всегдашняя его рисовка.
Подошел Рыбаков и сказал с неожиданной мягкостью:
– О чем, Костя, задумался?
Красков поднял на товарища глаза, и ему вспомнилось, как несколько дней тому назад так же вот в тяжелом раздумье сидел за своей партой Рыбаков и как он, Красков, послал ему свою злую записку. Сейчас Краскову очень хотелось сказать Рыбакову о другой непосланной записке, но в эту минуту к парте подошел Никишин и, протянув ему руку, буркнул мрачно:
– Извини.
Он только что узнал, каким путем добыл Петя Любович сведения о кружковском диспуте. Ситников, услыхав, что обвинили в предательстве Краскова, тотчас рассказал, как всё это случилось, горько каясь в своей простодушной доверчивости. Покончив с признанием, он кинулся к Пете Любовичу и стал горячо выговаривать ему, утверждая, что так поступать, как поступил Петя, подло и отвратительно.
Главный редактор «Рассвета» снисходительно улыбался и покручивал несуществующие усы.
– В настоящих газетах и журналах ещё не то хроникеры выкидывают, чтобы матерьялец добыть, – сказал он самодовольно и, обернувшись к подошедшему Илюше, торжествующе спросил: – Что, за живое масонов задело?
– Не так чтобы очень, – холодно ответил Илюша.
– Хорошая мина при плохой игре, – рассмеялся Петя.
– Это к тебе больше относится, – покусывая губы, сказал Илюша. – У тебя-то действительно скверная игра, и привычки у твоих сотрудников скверные. За эту пакость о трех «Ш» завравшимся хроникерам нужно бы я не знаю что сделать.