Текст книги "Моё поколение"
Автор книги: Илья Бражнин
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 19 (всего у книги 23 страниц)
– Ага! Сыночек, – сказал он хрипло и отрывисто. – Папашу сторожишь. Оберегаешь? Смотри, не убережешь. Всё равно будет бит как сукин сын.
Он зло оглядел Андрюшу.
– Ну, что? Молчишь? Изреки что-нибудь.
Андрюша потупился.
– Всё, что я скажу, всё, что я сделаю, будет не так понято.
Никишин стоял, покачиваясь на длинных ногах, и рот его насмешливо кривился.
– Прохвост, – бросил он, прищурив глаз. – Комедиант.
– Постой! – крикнул Андрюша. – Никишин… Николай!
Но возле него уже никого не было. Только за воротами взвизгивал под сапогами снег. Потом всё смолкло. Тихо и широко лежал завороженный, недобрый мир.
ЧАСТЬ ПЯТАЯ
Глава первая. НЕНАВИСТЬ
В городе было две газеты: либерально-серый «Архангельск» и безразборчиво-желтое «Северное утро». В погоне за читателями они не столько заботились о качестве статей и сообщаемых известий, сколько о раннем выходе газеты, что обеспечивало продажу её тиража. В пылу жестокой конкуренции они не только обгоняли друг друга, но и самое время. Трудно установить, которому из редакторов пришла в голову блестящая мысль пренебречь вращением Земли вокруг своей оси, но великий акт состоялся, и однажды вечером одна из газет вышла помеченной завтрашним днем.
Естественно, что соперница её тотчас же откинула астрономические предрассудки и вышла назавтра на час раньше конкурента и тоже помеченная следующим днем. В течение ближайших недель разъярившиеся редакторы, настегивая сотрудников и метранпажей, являли миру поразительное проворство. «Архангельск» выходил в семь часов вечера, «Северное утро» стало выходить в шесть; «Архангельск» – в пять, и так далее. Среди ясного дня быстроногие мальчишки-газетчики вылетали из типографии и мчались по улицам, крича на разные голоса: «Газета «Северное утро» на завтрашний день!» «Газета «Архангельск» на завтрашний день!» Читатели сначала были несколько удивлены, но скоро попривыкли и без особых переживаний принимали вчерашние новости за завтрашние.
Сотрудники, бойко предупреждая события, писали загодя рецензии на спектакли местного театра и пророчески изобретали грядущий день. Нынче, впрочем, события следовали одно за другим с такой быстротой, что даже резвые репортеры едва поспевали за ними.
Начало стремительной череде городских происшествий было положено в день, когда должен был собраться педагогический совет. Утро не предвещало, казалось, ничего необыкновенного. На улицах было довольно морозно и ветрено. В шесть часов утра запели на разные голоса гудки многочисленных лесопилок. Часом позже из Заостровья и других пригородных деревень потянулись подводы, полные деревянных бадеечек-полагушек, в каких продавали молоко, и двуручных корзин, в которых ровными рядками в три этажа стояли крынки с простоквашей и сметаной. Туда же, к базарной площади, потянулись вслед за тем и ранние хозяйки с плетеными кошелками, в которых звякали ложки для пробы молока. Позже появились на улицах чиновники и гимназисты. Чиновники торопились в присутственные места к своим закапанным чернилами столам, гимназисты – в гимназию к своим изрезанным перочинными ножами партам.
Сперва все разошлись по классам и, сложив книжки в парты, занялись обсуждением принесенных с собой новостей, потом прозвенел звонок на молитву. Коридоры заполнились потоком черных курточек. Входя в зал, гимназисты выстраивались длинными шеренгами, лицом к висящему за железной загородкой иконостасу. Игнатий Михайлович метался по залу, устанавливая в рядах должный порядок. Приготовишки, шмыгая носами, наспех обменивались перышками или щипали исподтишка соседей.
Старшеклассники были подтянуты, классные организаторы перешептывались друг с другом. Вчера на собрании у Рыбакова было решено после третьего урока прекратить занятия в классах и уйти домой, передав педагогическому совету требование об оставлении Никишина и о публичном извинении перед ним директора. Забастовка эта была первой попыткой организованного общего движени, и, понятно, комитетчики и школьные организаторы сильно волновались. Мезенцову пришлось нынче приложить большие против обычного усилия для того, чтобы установить необходимый порядок. В конце концов ему всё же удалось добиться желаемой тишины.
Все приготовились к началу молитвы. Хоровые басы угрюмо откашлялись. Козлобородый регент погрозил им камертоном. В зал вошел Аркадий Борисович – бледный и прямой. Отец Зосима пригладил рукой волосы и обернулся к иконостасу. Тоненькие дисканты озабоченно напыжились, готовясь прозвенеть, но, как оказалось, пыжились они попусту. Расталкивая и разбрасывая в сторону мелкоту, промчался рядами Никишин и выскочил навстречу директору.
Регент, стоявший спиной к двери и ничего не видевший, взмахнул камертоном, но певчие только рты раскрыли, не издав при этом ни звука. Все застыли в немой оторопи, и в мертвой тишине Никишин крикнул срывающимся баском:
– Честное слово, не за себя, за всю гимназию…
Он взмахнул рукой, готовясь ударить, но рука так и осталась висеть в воздухе. Позади него вырос Андрюша Соколовский и, схватив за плечо, оттолкнул в сторону.
Зал ахнул и снова замер. Аркадий Борисович в одно молниеносное мгновение пережил бурную радость отцовской гордости.
– Скотина, – глухо уронил за спиной Андрюши Мишка Соболь.
Андрюша вздрогнул. Ему вспомнилось вчерашнее: «Всё, что я скажу, всё, что я сделаю, будет не так понято». Впрочем, это был всего лишь мимолетный укол мысли. У него не было времени на то, чтобы ответить обидчику. Опережая Никишина, Андрюша рванулся вперед и дважды ударил Аркадия Борисовича по лицу.
Пощечины отозвались гулкими шлепками в мертвой тишине застывшего зала. Аркадий Борисович отшатнулся от сына и едва не упал. Его голый череп дернулся от двойного удара в сторону, на левой щеке вспыхнуло багровое пятно. Впервые гимназисты увидели, что прямой стан Директора сгибаем. Подняв плечи и как бы переломившись в пояснице, не сказав ни слова, не вскрикнув, Аркадий Борисович повернулся спиной к гимназистам и побежал к двери.
Увидев ненавистного директора поверженным с недосягаемых высот, гимназисты вдруг разъярились. Они засвистели, затопали ногами, заулюлюкали. Со всех концов зала понеслось вслед ему:
– Негодяй!
– Жандарм!
– Иезуит!
– Сволочь!
Всё задвигалось и смешалось в зале. Отец Зосима, пугливо перекрестясь, юркнул в боковую дверь. Приготовишки, визжа, прыснули в стороны. Мишка Соболь кинулся к Малецкому и неведомо зачем тряс его руку. Шумное толпище гимназистов вырвалось из зала и ринулось к лестнице.
– В шинельную! – крикнул кто-то у самых перил. – Айда по домам!
Лавина гимназистов покатилась в узкое лестничное жерло, но в самом низу натолкнулось на неожиданное препятствие. Перед дверью шинельной, загораживая её грузным телом, стоял Степан Степанович. Близясь к концу своего пути и будучи уже почти вне гимназии, он в последний раз служил ей, ревниво ограждая от бурь и потрясений. Лучшего стража на пороге шинельной нельзя было, бы найти сейчас во всей гимназии. Степан Степанович всегда пользовался среди гимназистов уважением, а после стычек с директором и ввиду его страдательной роли в этих стычках голос его звучал для гимназистов вдвойне убедительно.
Строгий, неподвижный стоял он перед нахлынувшей на него толпой гимназистов, и уже один вид его – спокойный и непоколебимо твердый – должен был охладить страсти. Движение остановилось, лавина застыла по всей лестнице, следуя изгибам перил. Образовался как бы живой амфитеатр, среди которого, подобный древнему трагику, стоял седогривый Степан Степанович.
– Никто в шинельную не пойдет раньше окончания занятий, – сказал он с твердостью. – Вы пришли сюда учиться, и происшедший сейчас печальный инцидент не дает вам никакого права пренебрегать вашими священными обязанностями. Вы полагаете, что имеете основания быть недовольными некоторыми событиями школьной жизни. Положа руку на сердце, я готов признать за вами это право. И я даю вам честное слово, что сегодня на заседании педагогического совета все события последних дней будут нелицеприятно обсуждены. Я первый подниму голос за то, чтобы беспристрастно разрешить болезненные вопросы. Я думаю, вы можете мне верить.
Степан Степанович поднял густые серебряные брови и оглядел амфитеатр.
– Я полагаю, что никто из присутствующих здесь учащихся не скажет, что я когда-либо обманывал вас.
Никто этого сказать в самом деле не мог. Степан Степанович сделал шаг вперед, взял ближайшего к нему гимназиста за плечо и, повернув к себе спиной, чуть-чуть подтолкнул к лестнице.
– Идите, идите, – сказал он спокойно и повелительно. – Будем говорить завтра, и, надеюсь, в более мирной обстановке.
Обращение Степана Степановича произвело сильное действие. В сущности говоря, он имел дело со слушателями, которые хотели, которые жаждали молодо и горячо верить. Едва обратились к ним с человеческими словами, едва заговорили с ними честно и прямо, как это уже и успокоило и окрылило их. Кроме того, невольная задержка сбила общий порыв. Нерешенная в первом движении забастовка в следующую минуту отменилась как-то сама собой. Руководители гимназических организаций по непривычке к подобного рода действиям не смогли сразу овладеть движением. На вчерашнем заседании забастовку решено было начать после третьего урока, с тем чтобы в утренние часы подготовить её. Теперь, когда подготовка сделалась сама собой и цель мгновенно и неожиданно приблизилась, они растерялись. Они были в нерешительности: придерживаться ли разработанного вчера плана или, мгновенно изменив тактику, вместе с другими идти неожиданно открывшимся путем. Они колебались. Они были разъединены в увлекшей их толпе, каждый должен был самостоятельно решить представшую перед ним задачу, притом немедля. Всё это не могло привести к объединению действий, к единому решению. Момент был упущен. Гимназисты расходились по классам.
Между тем педагоги в этот критический момент действовали дружней, осмотрительней и быстрей. Они не дали гимназистам ни одной минуты передышки. Едва классы заполнились, как преподаватели заняли свои места, немедля начали объяснения, обходили парты, понуждая записывать множество сведений. Они не давали ученикам ни минуты передышки, настойчиво и искусно вгоняя их сознание и будничное русло, заполняя его, загружая, притупляя.
Особую расторопность выказал Алексей Модестович Соловьев. В качестве секретаря педагогического совета он как бы заменил запершегося в кабинете Аркадия Борисовича и действовал с большой ловкостью. По его распоряжению сторожа звонили на урок раньше, а до окончании урока – позже назначенного времени, сокращая этим перемены, во время которых могли бы возникнуть сговоры и обсуждения событий дня. По его же предложению классные наставники занимали на переменах наиболее строптивых гимназистов различными поручениями. Кого посылали в физический кабинет починить какие-то приборы, кого в библиотеку, кого за учебными пособиями.
Педагоги во многом успели в своих стараниях. Внешне школьная жизнь втиснута была в будничную колею, потекла как бы с обыденной ровностью. Только седьмой класс – центр деятельности гимназического комитета, – ставший благодаря существованию группы Любовича ареной внутренней борьбы в среде самих гимназистов, был менее спокоен, чем остальные. Виной тому, помимо указанных причин, было ещё и то обстоятельство, что именно в этом классе находились оба участника бурной утренней сцены. Нынче, впрочем, места их пустовали. И Никишин и Андрюша Соколовский ушли с первого же урока. Никишин проделал это с злой и остервенелой нарочитостью, швырнув перед уходом учебники на учительский стол. Андрюша исчез незаметно. Судьба этого отверженца встала вдруг в центр всеобщего внимания. Недоверие и холодок, окружавшие его прежде, сменились жарким сочувствием. Внезапно всем стала ясна его мучительная роль во время пребывания в гимназии. Его искали. Во время второй перемены Мишка Соболь сбегал даже на директорскую квартиру, находившуюся в соседнем с гимназией доме, и пытался вызвать Андрюшу с черного хода.
Однако ни, дома, ни в гимназии Андрюши не разыскали. Не появился он и на другой день, и на третий. Не встречали его и в городе. Никто не знал, где он и что с ним.
Только один человек во всем городе осведомлен был о судьбе Андрюши. В жилетном кармане его, под плотным синим сукном, лежал клочок тетрадной бумаги с торопливыми карандашными каракулями:
«Я вам дал месячный срок. Вы не выдержали искуса. Слабая надежда вернуть отца не оправдалась. Вы остались верны своей скотски-ограниченной философий, своим жандармским принципам, своему мертвящему педантизму. Что ж – значит, у меня нет больше отца. По зрелом размышлении я решил отменить свою смертную казнь в вашем кабинете. Пусть этот кабинет будет местом постоянной казни для вас самих. Я решил начать новую жизнь, и ей я хочу быть обязанным только себе самому. Вы не смогли дать мне жизнь – я беру её сам. Я ухожу навсегда. Я ненавижу вас и всё, что вас окружает. Прощайте.
Андрей».
Глава вторая. ГРУСТНОЕ НЕСООТВЕТСТВИЕ МЕЖДУ ФОРМОЙ И СОДЕРЖАНИЕМ
В течение дня к Никишину заходили Рыбаков, Ситников, Мишка Соболь, Моршнев. Они пытались разговорить Никишина, развлечь, вытащить на улицу, приглашали к себе. Никишин отмахивался от настоятельных уговоров и приглашений, курил одну за другой дешевые, вонючие папиросы «Трезвон», потом ложился на кровать и, повернувшись лицом к стене, молчал. Если он и нарушал свое каменное молчание, то лишь затем, чтобы буркнуть: «Оставьте вы» или: «Подите к черту». Пришедшего под вечер восьмиклассника Фетисова он и вовсе не впустил в комнату, сказав из-за закрытой на крючок двери, что ложится спать.
Позже всех явился Бредихин. Никишин и его хотел спровадить так же, как Фетисова, но это оказалось не так-то легко.
– Не дури, – сказал Бредихин в ответ на заявление Никишина, что он ложится спать. – Открывай дверь. Я всё равно не уйду.
Никишин поворчал, но всё же открыл двери. Неслышно ступая своими мягкими оленьими пимами, Бредихин шагнул за порог и, стянув с головы длинноухий чебак, сел возле окна на шаткий стул. Против обыкновения, он не шумел, не восклицал, даже мало двигался. Сидя на стуле, он минуту-другую следил за шагающим по комнате Никишиным, потом сказал внушительно:
– Дело есть.
– Мне наплевать на все дела, вместе взятые, – сказал Никишин угрюмо.
– Вижу, – отозвался Бредихин неодобрительно.
– Ну а видишь, так чего лезешь?
Бредихин посмотрел на Никишина и сказал:
– Большое, настоящее дело. Слышишь?
Никишин презрительно плюнул в угол. Он был полон презрения ко всему сущему, к людям, к их делам и их словам. Бредихин видел это, но не изменил своей решительности. Не спуская глаз с Никишина и следя за каждым его движением, точно гипнотизируя его, он заговорил негромко и медленно:
– Мой батька в течение двадцати лет вёл дневник, с которым не расставался ни в плавании, ни дома. Последняя запись сделана накануне смерти у костра на пути к Мурманскому берегу. Знаешь, какими словами кончается запись? «Мурман стократ воздаст за положенные на него труды и средства. Север ждет своего хозяина».
Бредихин вдруг вскочил и, разом потеряв всю солидность, забегал по комнате, замахал руками, заговорил захлебываясь:
– Север ждет своего хозяина! Ты понимаешь это или не понимаешь? Ты оглянись вокруг. Ты пойми, о чем идет речь. Ведь одна, Архангельская губерния больше Франции и Англии, вместе взятых. Махина. Глыбища. А если эту глыбищу обработать, обгранить, отшлифовать, она ж бриллиантом засверкает. Разве кто знает, какие в нем богатства таятся? Разве это можно представить себе? Пространства неоглядные, недра неизведанные, леса немереные, зверя и рыбы косяки необозримые! Скликай людей! Строй гавани! Ставь города! Заводи пароходы, тральщики! Черпай чистое золото. Бери его ковшами, ведрами, сорокаведерными бочками. А того мало – шагай дальше на север. По холодным морям, по вечным льдам. По белым пятнам. Стирай их. Заселяй древний Грумант. Иди к полюсу, черт побери. Водружай над землей свой флаг. Будь хозяином ей! А? Никола! Помор! Чертова душа! Да разве ж эта гигантская задача не зажигает твоего сердца? Плюнь ты, друг, на всякие там настроения. Заодно и на гимназию твою собачью. Конешно, паршиво, у тебя на душе. Вышла, понимаешь, гадость. Ну и черт с ней. Что ж из-за этого слякоть на душе разводить. Иди на мороз. Чтоб дальняя дорога, и ледок чтоб под ногами похрустывал, чтоб ноги версты меряли, грудь простором дышала, а душа песни пела. Может, оно даже и к лучшему, что так у тебя с гимназией получилось. Всё равно тебе в ней не житье, будь она трижды неладна. Оставь её. Иди в мир. Весной я кончаю мореходку. Подадимся на Мурман или в экспедицию какую-нибудь увяжемся. Приложим руки к настоящему делу, которое всякому честь сделает. Разве не стоит жить, когда такое под руками есть? Разве не загорится сердце на такое? А?
– Нет, – сказал Никишин тускло, и Бредихин остановился, точно его подсекли на разлете.
Он напружинил ногу, чтобы шагнуть, и не шагнул; он открыл рот, чтобы сказать какое-то особо важное, горячее, зажигательное слово, и ничего не смог сказать. Односложный ответ Никишина, его тусклый голос и какие-то неживые глаза поразили Бредихина. У него вдруг заныло сердце от жалости, и в то же время он разозлился. Он не мог понять, как можно не загореться тем, чем пылает его собственная душа.
– Я тебе настоящее, большое дело предлагаю, – сказал он, мрачно и тревожно поглядывая на Никишина. – На целую жизнь хватит. На сто жизней. А ты…
Никишин молчал. Он ходил из угла в угол по грязной, неприбранной комнате и, казалось, не видел ни грязи, ни самой комнаты, ни Бредихина. Он словно окаменел. И как ни старался Бредихин вырвать его из этого состояния, ему это не удалось. В два часа ночи он ушел от Никишина, оставив его таким, каким нашел. В таком же состоянии застал Никишина утром и Ситников, забежавший к нему по дороге в гимназию, а когда после уроков Мишка Соболь и Рыбаков наведались к нему, они нашли его лежащим посреди комнаты в луже крови. Рядом с ним лежала разряженная охотничья берданка и правый ботинок. Он снял его, чтобы пальцами ноги спустить курок ружья. На столе лежала написанная на тетрадном листке записка:
«Я ухожу ко всем дьяволам, что и требовалось доказать. В смерти моей прошу винить всех. Мне раскровенили душу. Меня оболванили. Мне обрубили ноги на гимназическом прокрустовом ложе. Меня лупили по башке, по сердцу, по глазам. Меня сделали, кривоглазым остолопом, видящим мир изуродованным и фальшивым. Я потерял способность смотреть вперед, а назад оглядываться и вовсе омерзительно. Меня охолостили, и я годен только на убой. Оставляю за собой почетное право самому проделать эту последнюю операцию. Подавитесь этим письмом и будьте прокляты.
Николай Никишин».
Он был ещё жив. Мишка Соболь и Рыбаков подняли его и отвезли на извозчике в больницу Приказа общественного призрения. За всю дорогу до больницы Рыбаков не проронил ни слова. Удалой и бесшабашный Мишка Соболь дрожал как в лихорадке и сквозь слезы торопил извозчика. В коридоре больницы он упал в обморок.
– Ах, молодежь, молодежь, – укоризненно вздохнула седоволосая сестра, смачивая вату нашатырным спиртом и поднося её к Мишкиному носу.
Рыбаков кинулся было помогать сестре, но та отогнала его и увела Мишку в дежурку. Рыбаков остался в коридоре и, едва держась на ногах, добрел до окна.
– Ну-ну, – подстегивал он себя, присаживаясь на низенький подоконник. – Не киснуть, не киснуть.
Подстегиванья не помогали. Он вынул письмо Никишина, перечитал его, опустил голову и закрыл глаза. Внезапно его окликнули. Он вздрогнул и поднял голову. Перед ним стояла Геся.
– Что с вами? – спросила она, обеспокоенная его удрученным видом. – Что вы тут делаете?
Он не ответил. Он не отрывал от нее глаз. Она здесь? Как? Почему? И в эту черную минуту – внезапная и ослепительно прекрасная… Ах да – фельдшерская школа. Она же при больнице, и старшекурсники дежурят… Да, конечно. Он же знал. Она сама говорила… Да нет. Это ровно ничего не значит… Совсем не потому она здесь. Совсем не потому… Может быть, он недостаточно спал в эти дни. И все события… Он хотел закрыть глаза и не мог, потому что её глаза были открыты, и он глядел не отрываясь в её глаза…
Лицо его стало словно бы прозрачным. Все мысли, все беспокойства, все тайное напряжение, все невысказанное, что жило в нем последние месяцы, всё, что он хотел сказать, давно хотел сказать этой удивительной и строгой девушке, – всё это читалось сейчас в лице Рыбакова, как в раскрытой книге.
– Не надо так смотреть, – сказала Геся тихо и как бы отстраняясь от его признания, безмолвно произнесенного в эту трудную минуту. – Не надо так смотреть, Митя. Слышите?
Он поднялся с подоконника.
– Да, конечно, – сказал он, опуская глаза. – Простите, пожалуйста.
– И этого не надо, – сказала Геся, коснувшись рукой его плеча. – Мне не за что вас прощать.
Она поправила беглым движением свой белый халат.
– Я получила от Новикова письмо. Его оставили в Холмогорах. Он просит передать вам привет и напоминает о тормозах.
– Я помню. – Рыбаков помолчал. – Он очень хороший человек.
– Да. – Геся чуть наклонила голову, потом снова подняла и посмотрела в лицо Рыбакову. – Да, – сказала она гордо и тотчас торопливо прибавила: – Мы отвлеклись, зачем же вы здесь, Митя? Что привело вас сюда?
Рыбаков достал из внутреннего кармана куртки никишинское письмо и молча передал Гесе. Она взяла, глянула в него, и серый тетрадный листок задрожал в её руке.
Рыбаков, отвернувшись, угрюмо глядел в окно.
Геся сложила письмо и несколько раз прерывисто вздохнула, точно с трудом глотая воздух.
– Он здесь? Вы привезли его? – спросила она скороговоркой.
Рыбаков кивнул головой.
– Хорошо. Я как раз дежурю, хотя и в другом отделении. Подождите меня здесь.
Она ушла. Из дежурки вышел взъерошенный и смущенный Мишка Соболь.
– Черт знает что, – сказал он, ни к кому не обращаясь, и подошел к Рыбакову.
Они молча стояли у окна. Спустя десять минут вернулась Геся.
– Он на операционном столе. Ничего определенного о его состоянии пока сказать нельзя. Лучше всего, если вы сейчас уйдете. Придите попозже. К тому времени я всё узнаю, поговорю с хирургом, с врачами.
Рыбаков не двинулся с места. Они стояли все трое у окна и думали об одном и том же. Это грустное молчание соединяло их крепче самой задушевной беседы. Мишка Соболь и Геся, вовсе не знакомые друг другу, почти касались плечами, и каждому казалось, что о бок с ним давнишний и всё понимающий друг, и, когда Геся уронила задумчиво: «В конце концов, это же касается нас всех», – каждому показалось, что это его дума и его слова…
Они кивнули головами:
– Да, конечно.
Геся поскребла ногтем пальца наледь на стекле и сказала:
– Ведь он, наверно, добрый и отзывчивый мальчик. Как он мог так страшно писать?
Мишка Соболь и Рыбаков молчали. Добрый мальчик – это, по-видимому, совсем не вязалось с представлением о Никишине, но сейчас и это не казалось странным. Наоборот, это толкало к пониманию раздирающих Никишина противоречий.
– А ведь, в сущности, верно, – сказал Мишка Соболь на улице Рыбакову, – хотя, казалось бы, к Никишину и не подходит. В конце концов потому, верно, и вышла эта проклятая штука, что внешнее, окружающее, что делало Николая таким угрюмым и злым, не отвечало внутреннему содержанию его души. Она очень верно определила.
– Психология, – проворчал Рыбаков с неожиданной резкостью. – Дело надо делать, драться, а не философию разводить!
Он махнул рукой и, сойдя с обледенелых мостков, уныло побрел посередине дороги.