Текст книги "Моё поколение"
Автор книги: Илья Бражнин
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 7 (всего у книги 23 страниц)
Глава седьмая. СОФЬЯ МОИСЕЕВНА ЗАГЛЯДЫВАЕТ В БУДУЩЕЕ
Никишина вызвали по-латыни. К удивлению Прокопия Владимировича, оказалось, что он хорошо знает перевод. Тогда латинист прибег к помощи грамматики, область которой так обширна, что в ней всегда найдется что-нибудь такое, чего ученик не знает. Прокопий Владимирович был нынче особенно мрачен и груб. Лицо его было сильно помято.
– Переложил вчера лишнего Прокопус, – шепнул Ширвинский Пете Любовичу.
Петя отмахнулся. Он слагал «Биллиардиаду», прославляющую Федьку Грибанова, великовозрастного второгодника, вечного обитателя классной камчатки, известного своей «врожденной неуспеваемостью» и виртуозной игрой в биллиард. Стихотворение шло отлично. Не хватало только последней строки. Петя отмахнулся от Ширвинского и шепотом перечел стихи:
О, дайте мне перо Гомера, -
Я зрю его с кием в руках,
Партнера оставляет вера
На выигрыш. Объемлет страх
Его колена. Он трепещет.
А Федя мой – чума шаров,
Орлиным оком гордо блещет
И партию начать готов.
И вот пирамида разбита.
Партнер «кофейничать». Куда,
Семерка в угол уж забита,
Шары летят туда-сюда.
И вот – пятнадцать. Шар «партийный»
Под угол прямиком стоит,
И Федя с силою стихийной
Его бросает. Шар летит,
Как ветер в поле. И напрасно
Противник дует на него.
Шар в лузу с силою ужасной
Влетает вихрем. Своего
Клопштосса сила удержала.
Хвала герою. Вот конец,
Достойный славного начала…
Петя тужился, покусывал карандаш, выискивал последнюю строчку и всё не находил. Ширвинский дернул его за рукав. Петя свирепо огрызнулся.
– Ну и черт с тобой! – буркнул Ширвинский и перенес своё внимание на другие предметы. Впрочем, скоро и его внимание и внимание всего класса было привлечено поединком между Никишиным и Прокопием Владимировичем, выступавшим в союзе с Ганнибалом и многочисленными Сципионами. Несмотря на столь сильных союзников, латинист не сразу одержал верх. Никишин сопротивлялся упорно, и это, казалось, всего более и злило Прокопия Владимировича, наседавшего на него всё более настойчиво и беспощадно.
– Топит Никиту окаянный Прокопус, – шепнул Илюша соседу, досадливо покусывая губу.
– Сволочь, – шепнул в ответ Андрюша Соколовский. – Беспросветная сволочь.
Наконец неравный поединок кончился.
– Сядь, – буркнул Прокопий Владимирович, окончательно запутавший Никишина, и выставил в журнале угловатую двойку.
По классу прошел гул недовольства. Всем была ясна очевидная несправедливость двойки, и Никишин, утративший в истории с зеленым бюваром симпатии класса, вновь обрел их. Прокопий Владимирович в ответ на демонстрацию класса грозно рыкнул:
– Ярмарка! Базар! Прекратить!
Потом мутно усмехнулся и вызвал Ситникова. Явно попустительствуя в считывании с подстрочника, едва спросив перевод и не заикнувшись о грамматике, он поставил Ситникову пятерку.
Гул в классе возобновился с новой силой. Ситников, чувствуя себя скверно в роли невольного пособника злой игры латиниста, направленной против Никишина, сидел потупясь и чертя на полях учебника какие-то узоры. Потом вдруг решительно вскочил и срывающимся голосом заявил:
– Прокопий Владимирович, я считывал с подстрочника. Урока, в противоположность Никишину, я не учил.
На словах «в противоположность Никишину» Ситников сделал выразительное ударение. Класс мигом затих. Этого никто не ожидал, и меньше всего Прокопий Владимирович. Лицо его передернулось, он даже растерялся на мгновение. Потом, чернея лицом, брякнул:
– Дурак! – и зачеркнул пятерку.
Двойки он, однако, не поставил, и уже одно это гимназисты были склонны расценивать как поражение ненавистного Прокопуса Галаха. Целый, день обсуждалось в гимназии это неожиданное происшествие, а вечером оно стало достоянием стоустой молвы, среди реалистов и гимназисток, сбившихся, как обычно, на Троицком проспекте между Соборной и Поморской улицами. Никто не назначал ни места, ни времени этих ежевечерних сборищ; но так уж повелось, что едва ли не каждый из учащихся города к пяти часам вечера выходил из ворот и шел на Троицкий.
Реалисты, гимназисты и гимназистки в одиночку, парами, табунками медленно прохаживались по проспекту, даже не по всему проспекту, а только на протяжении одного квартала, по одному из тротуаров, тянущихся вдоль освещенных магазинных витрин. Другая, темная сторона улицы с решеткой ограды Рождественской церкви оставалась почти пустынной. Непрерывная вереница гуляющих двигалась от углового дома на Поморской улице, где помещалась гостиница «Золотой якорь», достигала конца квартала у здания почты и поворачивала снова к «Золотому якорю». Это продолжалось до тех пор, пока не появлялся около восьми часов кто-нибудь из педагогов, и тогда проспект быстро пустел.
Этот прогулочный ритуал совершался ежевечерне и самым точным образом. Едва ли кто задумывался о смысле его, хотя смысл происходящего был прост. В классе душно, дома скучно, в кинематограф нельзя, в Торгово-промышленное собрание нельзя, в кухмистерскую нельзя, в клуб приказчиков нельзя, в театр без особых разрешений тоже нельзя, на Троицкий можно. Это было единственное, не считая катка, место, где встречали товарища, делились новостями и сердечными тайнами, неумело ухаживали, негромко, но много смеялись. Здесь возникали незрелые романы, проекты невиданных путешествий и планы тайных от начальства попоек. Здесь же узнавали о всех школьных происшествиях, случившихся в течение дня в любом из учебных заведений города. Нынче подробно и горячо обсуждался утренний поединок Никишина с латинистом и вмешательство в него Ситникова.
Ситников стал героем дня. Его окликали со всех сторон. Свиту его составлял почти весь седьмой класс. Даже Рыбаков, Никишин и Илюша, редко появлявшиеся на Троицком, нынче выбрались в этот уличный клуб. Вскоре к ним присоединился и Бредихин. Это тоже было редкостью, так как мореходы к ежевечерней «прогулочной повинности» гимназистов, гимназисток и реалистов относились иронически и отбывать её избегали. Но сегодня и Бредихин появился на Троицком, а появившись, тотчас подошел к Ситникову:
– Молодец, Павлуха. Давай благородную лапу. Ради тебя из богоспасаемой Соломбалы вылез. Помору Никишину здравствуйте на все четыре ветра. Рыбаков, Левин, здорово. Как дела? Ещё не удушили вашего лысого Петрония?
– Собираемся, – ответил Рыбаков усмехнувшись.
– Долго собираетесь. Смотрите, как бы он, пока вы собираетесь, вас самих не удушил.
Бредихин потолкался на Троицком в компании Никишина и Ситникова, прошел раза три-четыре взад и вперед между почтой и «Золотым якорем», потом решительно заявил:
– Ну, я отчаливаю.
Он попрощался и ушел, бесшумно ступая своими мягкими пимами. Часов около шести собрался уходить домой и Илюша. Он не любил шумной уличной толкотни и пришел сегодня на Троицкий ради Ситникова. Уже совсем собравшись уходить и поворачивая у почты в последний раз, он столкнулся почти вплотную с Альмой.
– Здравствуйте, премудрый гимназист! – крикнула она ему в лицо и показала ровный рядок зубов.
– Здравствуйте, – смутясь, ответил Илюша и, спеша проскользнуть мимо, задел рукавом шедшую обок с Альмой Аню Торопову.
Повернув у почты назад к Поморской и дойдя до «Золотого якоря», Рыбаков спросил у Илюши:
– Ну, как? Домой?
Илюша, пять минут тому назад задавший Рыбакову тот же вопрос, поспешно ответил:
– Пройдем ещё разок.
– А мы, пожалуй, домой двинем, – сказал Рыбаков, обращаясь к Никишину. – А?
– Эге, – отозвался Никишин. – Истина глаголет устами младенцев и глупцов. Пошли.
Они расстались. Илюша остался один. Снова мелькнуло смеющееся лицо Альмы.
– Прицепляйтесь к нам, премудрый гимназист, – позвала она и подставила руку калачиком. Илюша робко взял её под руку.
– Ого! Илюха кавалерит, – засмеялся сзади кто-то из семиклассников.
Илюша покраснел и не знал, что делать, о чем говорить. Выручила Альма, болтавшая и за него, и за себя, и за молчавшую Аню. Илюша хотел было сбежать, но Альма крепко держала его теплой в локте рукой. Через четверть часа он всё же ушел, сославшись на неотложный урок. Но домой идти ему не хотелось. Он пересек дорогу и вошел в ограду Рождественской церкви. Вокруг церкви четырьмя рядами стояли низкорослые тополя. Меж ними бежали заснеженные аллеи. Они были плотно утоптаны, потому что Ограда, как звали этот уголок архангелогородцы, издавна была местом уединенных прогулок.
Между тополей стояли скамейки, изрезанные перочинными ножами пылких гимназистов и реалистов. Не щадя ни скамеек, ни ножей, они запечатлевали угловатой резьбой имена или инициалы своих желанных подруг. Вечерами все скамейки в Ограде были заняты и Илюша не нашел ни одной свободной. Он медленно прошел аллею, потом повернулся к выходу. Тут навстречу ему через резную калитку Ограды ввалилась веселая компания гимназистов и среди них – Альма. Проходя мимо Илюши, она задела его боком и шепнула в самое ухо:
– А вы, однако, хитрый!
Илюша не понял её. Он вышел из Ограды и пошел по тихой стороне проспекта к Театральной улице. Возле музыкального магазина «Северная лира» он перешел через дорогу и прибавил шагу. Не доходя до Пинежской, он различил впереди Анину шубку, крытую синим сукном, её серую каракулевую шапочку и тотчас понял, почему сказала ему Альма: «А вы, однако, хитрый».
Он в самом деле хитрил. Таясь от самого себя, он поджидал в Ограде, когда расстанутся подруги; он знал путь по Троицкому и дальше по набережной до Архиерейской к высокому тороповскому дому, – он знал, что догонит её на пути, – и он догнал. Он хитрец, конечно, он хитрец! Но сейчас у хитреца угрожающее сердцебиение и сам собой замедляется шаг. Несмотря на это, фигурка в знакомой синей шубке приближается. Значит, она тоже замедляет шаг. Значит, и она хитрит. За спиной её – звонкий цокот каблуков о подмерзший тротуар. Она наклоняет голову чуть набок, словно прислушиваясь, и идет всё тише. Но шаги не приближаются. Она останавливается на углу. Потом медленно переходит с тротуара к набережной и прислоняется к перилам.
Шаги обрываются. Потом снова стучат за её спиной. Потом затихают… Он прошел мимо. Он не подошел к ней.
Илюша почти бежит, свернув в боковую улицу, и нещадно бранит себя: «Трус, трус. Страшный трус».
Назавтра он снова является на Троицкий. Она тут. Она проходит два раза от «Золотого якоря» до, почты, потом исчезает. Он пускается в погоню и нагоняет её возле Пинежской. Они идут в десяти шагах друг от друга почти до самого её дома.
Он отморозил ухо и не подошел к ней.
Софья Моисеевна смазывает ухо взятым у соседей взаймы гусиным жиром и сетует на то, что мальчиков заставляют в мороз ходить в холодных форменных фуражках. Илюша садится за тригонометрию. Синусы и косинусы безнадежно путаются в голове. Ухо горит. Это больно. Но боль странно приятна.
– Тебе нельзя выходить на улицу завтра, – говорит Софья Моисеевна. – Ты совсем отморозишь ухо.
– Нельзя? – Илюша непонятно хмыкает. Может быть, и нельзя. Но тем не менее назавтра он снова на Троицком, а чуть позже – снова впереди на пустынной улице короткая шубка. Она приближается. Потом вдруг поворачивает назад и двигается навстречу. Илюша приподнимает над головой фуражку. Аня протягивает книгу:
– Вы забыли у меня «Фиорды».
Он берет книгу:
– Спасибо. Да…
Они стоят друг против друга смущенные и неловкие. Он расстегивает шинель и снова застегивает. Она замечает, что у него распухло ухо.
– У вас болит ухо. Вы отморозили ухо, – говорит она озабоченно.
– Ничего. Это неважно.
– Нет, нет, закройте его. Ну закройте же! Ах, какой вы! Ну давайте я вам закрою.
Она сдергивает рукавичку и прикладывает теплую руку к его уху. Он чуть заметно пригибает голову и касается щекой кисти руки. Несколько минут они стоят молча.
– Наденьте мою шапочку, – говорит она решительно. – Так нельзя, вы совсем отморозите ухо.
Он отказывается. Она, не слушая его, снимает с себя шапочку, смеясь, натягивает на его голову и вскидывает его фуражку на русую корону своих волос. Они переходят к перилам набережной. Потом спускаются по санному съезду на реку.
Перед ними лежит огромное белое полотнище. Мутно блестит накатанная дорога к Кегострову. Они идут по дороге и выходят на середину реки. В полуверсте от них на высоком берегу мигает редкими огоньками город. От него наплывает на реку тихий шумок. Они поворачиваются спиной к городу и идут вперед. Вдалеке в устье тонкой полоской темнеет Черный бор. Город исчезает. Они стоят под низким темным небом. Кругом тишина, под ногами бесконечное белое поле.
Дома она говорит молчаливо оскаленному медведю:
– Хорошо как, Мишенька, рассказать невозможно.
Она очень серьезна. Ей немного страшно. Шкура медведя серебрится как снег. Дом молчит. Только в нижнем этаже, где живут приказчики, тренькает балалайка.
Илюша долго сидит в столовой, не снимая шинели. Данька спит. Софья Моисеевна убежала к соседке. У неё обжегся об утюг мальчик, и Софья Моисеевна бегает от матери к. сыну, не зная, кого прежде утешать.
Илюша слышит за стеной всхлипывания мальчика и, не зная, отчего он плачет, улыбается. Данька ворочается во сне и хмурит жидкие ребячьи брови. Он – вождь индейцев и в настоящую минуту мчится по бескрайней прерии на диком мустанге. Вверху кто-то глухо топочет и вскрикивает:
В оперетте ойра, ойра,
В каждом доме ойра, ойра!
Дом наполнен возней и шорохами.
«Как мыши», – думает Илюша и улыбается.
Приходит Геся. Он улыбается ей навстречу. Она смотрит на него, отряхивая снег с шапочки:
– Ты что не раздеваешься? Что это за мода сидеть в пальто?
Он не шевелится. Он хочет ответить, но ему лень. Он хочет перестать улыбаться и не может этого сделать. Она подходит к нему:
– Что с тобой? Ты пьян?
Нагнувшись, она заглядывает ему в глаза. Он смотрит на неё и всё улыбается. У неё красивое, строгое лицо. Она редко улыбается. Он старается вспомнить её улыбку и не может. От неё пахнет больницей. Это не идёт к её гордой красоте, ко всему её облику. Ему становится жаль сестру. Почему он никогда не поговорит с ней? Они живут рядом, а ведь, в сущности говоря, он очень мало знает о ней, о её жизни, о её помыслах и надеждах. Его заливает теплая волна нежности. Он порывисто обнимает сестру и неумело целует.
– Гесенька, – говорит он и не знает, что ещё сказать.
– С ума сошел, – говорит Геся, отстраняясь, но голос её мягчает.
Илюша смотрит на сестру сияющими глазами. Геся поправляет сбитую прическу:
– Просто удивительно, какой ты глупый сегодня. Хочешь чаю?
Не дожидаясь ответа, она идет на кухню ставить самовар. Илюша поднимается и плетется за нею.
– Я помогу тебе, – говорит он и садится на табурет. – Мне без тебя скучно.
– Уйди ты, ненормальный, – отмахивается Геся улыбаясь.
– Я тебя ещё раз поцелую, – говорит он, увидя её улыбку.
– Только посмей, – грозится она, выставляя вперед черные от углей руки.
Он хватает её в охапку и приплясывает:
– В оперетте ойра, ойра. В каждом доме ойра, ойра…
– Ого! – восклицает с порога Софья Моисеевна. – Да у нас тут бал.
Илюша тотчас оставляет свою даму и подлетает к новой. Он расшаркивается перед ней и снимает фуражку:
– Позвольте пригласить вас на тур вальса.
– Почему бы и нет, – откликается Софья Моисеевна. – Я ещё собираюсь поплясать на свадьбе своих внуков.
Она кладет руку Илюше на плечо и, потоптавшись на месте, кружится по кухне, напевая прерывистым от придыхания голосом старинный вальс. Она слегка покачивается с боку на бок, потому что танцует, как танцевали во времена её юности, в два па. Рыхлое её тело приобретает удивительную плавность и легкость. На лице появляется девически надменная улыбка. Может быть, в редкую эту минуту в самом деле раздвигаются для неё стены прокопченной дымом кухни и она плывет в своё прошлое по широкой, в свечах комнате с девичьей серьезностью, кинув руку на плечо, кавалеру. Сколько выпало на её долю таких минут – их нетрудно сосчитать, ведь в пятнадцать лет она была уже замужем, а в шестнадцать стала матерью. Но сколько бы ни было там, за согнутой спиной, этих минут, таких, как этой, не было, и кавалеров у неё таких не было, как этот темноглазый и оживленный, самый красивый в мире, с самым счастливым и широким в мире будущим – завоеватель, покоритель, доктор – её сын.
– Ну, будет, – говорит она наконец, махая руками, и, задыхаясь, опускается на табурет.
– Какая ты красивая у нас, мама, – говорит Геся с необычной для неё нежностью.
– Слава богу, – улыбается Софья Моисеевна, – чего мне недостает, когда я имею таких детей.
Она с гордостью оглядывает их, и глаза её сияют.
– А самовар взял и ушел, – смеется Илюша.
Софья Моисеевна кидается к самовару.
– Совсем вы мне голову закрутили.
Она поспешно снимает с самовара трубу и берется за ручки, чтобы снести его в комнату.
– Оставь, пожалуйста, – говорит Илюша, отстраняя мать, и протягивает руки к самовару.
Софья Моисеевна смотрит на его рукав. По серому сукну шинели золотым ужом вьется длинный девичий волос. Сердце её ревниво вздрагивает.
Илюша, держа самовар на весу, торопливо идет с ним в комнату. Геся открывает перед ним дверь и проходит следом. Софья Моисеевна остается одна. Лампа коптит, – она не замечает. Будущее – да, оно не такое легкое, это будущее. Она подходит к лампе и спускает огонь.
– Этого еще недоставало, – говорит она пригорюнясь.
ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ
Глава первая. ЗАКОН ПРИРОДЫ
Двадцатого декабря школьников распустили на рождественские каникулы. Ударили морозы. Город отогревался в шумной предпраздничной суете. В сочельник суета удесятерилась.
Данька с утра, едва успев хлебнуть жидкого чая, выскочил на улицу. Душа его жаждала деятельности. Существовала и солидная материальная база для будущей деятельности. В кармане его курточки лежал новенький серебряный гривенник, который Данька, не вынимавший ни на минуту руки из кармана, всё время переворачивал и шевелил пальцами. Десять копеек, данные матерью ради каникул, были деньги немалые. На них много кой-чего можно было купить.
Но торопиться с покупками, конечно, не следовало. Во-первых, эти десять копеек даны на все каникулы и никаких надежд получить от матери ещё хоть копейку не было. Во-вторых, пока эти десять копеек в кармане, Данька – царь и бог и может мечтать о приобретении самых соблазнительных вещей, но, издержав их, уже ни о чём не помечтаешь. Так не лучше ли продлить удовольствие и, прежде чем издержать заветный гривенник, вдосталь насладиться мечтой.
И Данька решил не торопиться с покупками, а сперва сделать смотр всему, что продается в городе. Посмотреть нынче было что. Вообще всюду было много всяких развлечений. На улицах толпилось неисчислимое количество народу. То и дело попадались на глаза знакомые ребята. Впрочем, все они состояли сегодня при родичах, делавших спешные праздничные покупки, и у всех были свои дела. В товарищи уличных приключений они нынче не годились, и Данька один продолжал своё путешествие по городу.
Из лавок и магазинов валил столбами пар, так как они полны были покупателей и двери поминутно открывались и закрывались. На магазинных прилавках высились горы колбас, жернова и ядра сыров, шеренги поросят и множество всякой прочей снеди. В витринах сверкала и переливалась мишура елочных украшений.
У казенки на углу Поморской и Среднего препирались хриплые толпы жаждущих, осаждая укрывшегося за частую решетку винного сидельца. Запасали по полведра, по ведру водки, чтобы хватило хмеля на всю разгульную рождественскую неделю.
В парикмахерской выставлены были диковато размалёванные картонные хари для ряженых. Отдельно висели на тесемках толстые красные носы и рыжие или черные усы. В аптекарских магазинах продавали черные полумаски с приплюснутыми носами и зияющими прорезями для глаз, сквозь которые можно было заглянуть в какой-то таинственный, небудничный мир.
Дольше всего стоял Данька в булочной, перед взводом пряничных козуль. Эти козули делались на севере с необыкновенным искусством. Мотивы их традиционны, как и выполнение. Петушки, рождественские деды, олени, ёлки искусно вылиты по темно-коричневому пряничному фону из белого, розового, зеленого сахара и покрыты, где надо, тончайшими листами сусального золота. Иные козули так превосходно выполнялись, что пряник превращался в произведение искусства. Их жаль было ломать, и случалось, что они хранились несъеденными до следующего года.
Из булочной Данька отправился на базарную площадь. Там в один день разросся густой пахучий ельник. И базар и примыкающие к нему улицы присыпаны были иссиня-зеленой хвоей.
Данька соблазнился было лохматенькой приземистой елочкой и стал её приторговывать, но вовремя одумался. Одна елка должна была поглотить половину его наличности. Это было бы непростительным расточительством. Уж если делать такие крупные затраты, так лучше купить за пятак хорошую козулю. Ладно. Но тогда на всё остальное останется только пять копеек. А всего остального так много на свете. Сегодня это стало особенно очевидным. Нет, лучше купить всего понемножку – и сладостей и игрушек. Ну, например, так – одно яблоко, одну хлопушку, один красный или зеленый шарик, какие вешают на елку, – очень красивые и блестящие, потом на две копейки конфет – это обязательно, и пряников тоже на две копейки – это вместо козули, от которой пришлось отказаться. Сколько же все это стоит и сколько после этого останется денег? Тут нельзя действовать наобум, нужен строгий расчет. Значит, так: яблоко – копейка, пряники – две, конфеты – тоже две, всего выходит пять копеек. Хорошо. Дальше: хлопушка – тоже две да шарик – целых три, они дорогие, из стекла. Всего получается: пять да две – семь, да еще три – десять… Выходит, все десять копеек издержаны? Нет, это невозможно. А где же большой карандаш – синий и красный, который он собирался приобрести в первую голову? А где же любимая палочка косхалвы? А изюм, а мятные лепешки – белые и розовые? Положим, изюм можно будет, наверно, и у мамы достать, а пряников можно купить и меньше. Как же тогда выйдет? Да. Не так-то легко быть богачом. И сколько ни имей денег, их всегда не хватает.
Придя к такому мудрому выводу, заимствованному из материнских изречений, произносимых по большей части возле печки между вздохами и жалобами на скверную жизнь, Данька принимается пересматривать наново список необходимых закупок. Прежде всего надо, конечно, решить вопрос с хлопушкой и стеклянным шариком. Это ведь, собственно говоря, елочные украшения. Но раз у него не будет елки, то на что ему елочные украшения? Тогда что получается? Получается, что освободилось целых пять копеек, а на них можно купить и карандаш, и ещё кучу всяких вещей!
Однако через несколько минут обнаруживается, что на пятак можно купить не так уж много вещей. Одна косхалва стоит три копейки. Черт знает, как всё дорого купцы продают. Озабоченный больше прежнего, Данька продолжает свое путешествие по городу. Оно длится до самого вечера. Только совершенно закоченев и изголодавшись, Данька возвращается наконец домой, всё ещё сжимая в кармане заветный гривенник. Он так и не решился ничего купить. Всякое решение в корне убивалось возможностью множества других решений. Озябший, голодный, еле держась на ногах от усталости, он с трудом открывает тяжелую дверь и вваливается на кухню.
– Боже мой, – всплескивает Софья Моисеевна руками, увидя Даньку. – На кого ты похож! Где ты пропадал весь день? Да ты, кажется, и щеку поморозил? А? Ну-ка поди сюда. А валенки! Смотри, во что ты превратил валенки. Откуда эта дыра? Ты что, за гвоздь зацепил?
Данька смущенно зашмыгал носом и со страхом поглядел на свои валенки. Положение становилось серьезным. Валенки были почти совсем новые, и за них могло здорово влететь. Кроме того, и с левой щекой было что-то неладно – он совсем не чувствовал ее. Лучшим выходом из столь затруднительного положения было, пожалуй, зареветь.
И Данька заревел. Для слёз было много основательных причин. Во-первых, длительный опыт доказал, что слезы избавляют от серьезного наказания. Во-вторых, не обидно разве (и эта обида только сейчас горьким комом подступила к сердцу) – ходил, ходил целый день и ничего не купил, ни даже малюсенькой конфеты за весь день не попробовал.
Тут Данькиным горестным взорам предстали все неисчислимые сокровища, какие были рассыпаны в городе на каждом шагу. И что перед всем этим богатством значит его несчастный гривенник? Что на него можно купить? Разве на него купишь такую серую в яблоках лошадь-качалку, какую купил отец Сашке Четверикову? Или почти настоящую гармонь, как у Лёшки Быкова?
Маленький гривенник, лежащий в Данькином кармане, становился всё меньше и меньше, пока не стал совсем крошечным и жалким. Данька заревел сильнее, скинул, дрыгнув ногами, валенки и полез в постель под одеяло. Его начинало знобить.
Софья Моисеевна вздохнула и нагнулась было за Данькиными валенками, но потом махнула на них рукой и, прислушиваясь к усиливающемуся Данькиному реву, поспешила в общую комнату. Данька, закрывшись одеялом с головой, глухо подвывал и взрёвывал.
– Ну, будет тебе, будет, – сказала Софья Моисеевна примирительно и озабоченно. – Что ты так надрываешься? Есть из-за чего, в самом деле. Покажи, что у тебя со щекой.
Она нагнулась над плачущим Данькой, отвернула одеяло, глянула на щеку и сказала:
– Ну так и есть. Поморозил.
Мимоходом она успела обследовать Данькины ноги, нашла, что чулок на правой ноге – на той самой, на которой продрался валенок, – мокрый насквозь, хоть выжимай, а сама нога как лёд, и сильно переполошилась. Она тотчас кинулась в кухню за баночкой с гусиным жиром, потом к Даньке – смазать щеку, потом за сухими чулками в буфет, нижнее отделение которого служило комодом. В это время на кухне ушел самовар. Заслышав, как он булькал и шипел, Софья Моисеевна с чулками в руках бросилась на кухню. Сняв с самовара трубу и наглухо закрыв его крышкой, она подняла с полу брошенные Данькой валенки и поставила их на печку сушиться. После этого она вернулась к Даньке, чтобы переодеть ему чулки, но обнаружила, что чулок у неё уже нет в руках. Она возвратилась в кухню и нашла их на полу возле самовара в небольшой уютной лужице. Она досадливо поморщилась и выхватила их из лужи. Пришлось их тут же повесить сушиться на веревочку, протянутую поперек шестка для печной занавески, и идти за другими чулками. Целых чулок больше не оказалось ни одной пары, и пришлось один чулок на скорую руку заштопать. Кончив со штопкой, надо было накормить Даньку, напоить его горячим чаем с липовым цветом и, раздев, уложить в постель.
Данька с интересом наблюдал материнские хлопоты. Рев его мало-помалу затих, и слезы быстро иссякли. Наевшись и забравшись под одеяло, сверх которого Софья Моисеевна накрыла его своей шалью и пальто, Данька скоро пригрелся. К нему вернулось хорошее настроение, и он с живостью принялся рассказывать о всех событиях дня. Софья Моисеевна села к столу залатать его продранные штаны. Пришел Илюша и, поужинав, стал собираться снова уходить.
– Куда ты? – спросила Софья Моисеевна с ревнивой ноткой в голосе. – Уже ночь скоро.
– Почему ночь? – пожал плечами Илюша. – Ещё нет и девяти часов.
– Но вам ведь разрешено ходить только до восьми.
– Пустяки, – отмахнулся Илюша. – Кто меня увидит?
Софья Моисеевна ниже нагнула голову над шитьем и больше ни о чем не спрашивала. Спрашивай не спрашивай, он ведь всё равно уйдет.
И он в самом деле ушел. Софья Моисеевна грустно поглядела ему вслед, потом вздохнула и перевела печальные глаза на лежащего Даньку.
– Ну, ты ещё никуда не собираешься уходить? – спросила она, горько улыбнувшись.
– Как же я могу уйти, – буркнул Данька в ответ, – когда ты держишь в руках мои штаны?
Софья Моисеевна невесело рассмеялась:
– Ты настоящий мудрец. Пока я латаю твои штаны, до тех пор ты ещё мой. Да…
Софья Моисеевна задумалась, опустив шитье на колени и пригорюнясь. В кухне хлопнула никогда не запиравшаяся входная дверь, и через минуту на пороге появился Рыбаков:
– Можно к вам?
– Пожалуйста, – отозвалась Софья Моисеевна. – Я всегда рада вас видеть, Митя. Раздевайтесь и садитесь, если вам не скучно со старухой.
Рыбаков разделся и, потирая уши, спросил:
– Ильи нет?
– Нет. Только недавно ушел.
– Ишь ты, гуляка. Что ж он, на елку куда закатился?
– Не знаю, право, Митя, – вздохнула Софья Моисеевна. – Знаю только, что его нет и что это не первый вечер, что его нет. Где-то ему интересней, чем дома. Мать ведь нужна только тогда, когда детям худо или пока они еще не выросли. А выросли – и ушли.
Софья Моисеевна покачала седеющей головой и перекусила нитку. В уголках глаз блеснула влага, но Софья Моисеевна всё же удержалась от слез.
– Н-да, – протянул Рыбаков, принимаясь расхаживать взад и вперед мимо стола, за которым сидела Софья Моисеевна. – В конце-то концов это естественно. Вырастают и уходят. Если хотите – закон природы.
– Закон? – тихо отозвалась Софья Моисеевна. – Может быть. Но это очень плохой закон.
– Ничего не поделаешь. На свете очень много плохих законов. – Рыбаков усмехнулся и добавил: – А у нас в России особенно.
– Это правда, – согласилась Софья Моисеевна, – но от этого не легче.
– Знаю. Даже тяжелей. – Рыбаков нахмурился и вдруг резко остановился против Софьи Моисеевны. – А вот то, что я только что говорил, мол, ничего не поделаешь, так это чепуха, конечно. Человек очень много может поделать.
– Не всякий человек может, Митя.
– Всякий, – резко сказал Рыбаков. – Хоть что-то сделать, хоть самую малость, всякий может. А следовательно, и обязан.
Голос Рыбакова окреп, лицо посуровело. Он решительней и тверже зашагал по скрипучим половицам. Софья Моисеевна долго следила за ним глазами, потом сказала тихо:
– Вы хороший мальчик, Митя.
– Это к делу не относится, – смущенно буркнул Рыбаков, – и вообще, ещё не выяснено.
Он остановился, затем подсел к столу и наклонил голову набок.
– А чаю вы мне дадите? Я давеча трески наелся, пить зверски хочется.
– Ах, боже мой, – спохватилась Софья Моисеевна. – Что же это я в самом деле? Чашки чаю не предложу человеку. Вот безголовая!
Она отложила шитье и захлопотала вокруг стола. Самовар ещё не совсем остыл. Они уселись пить чай. Пили чай, говорили, и на сердце у Софьи Моисеевну мало-помалу становилось спокойней и светлей. Она благодарно поглядела на Рыбакова и подала ему четвертый стакан чаю. Данька, успевший уже уснуть, завозился и что-то забормотал спросонья. Софья Моисеевна озабоченно повернулась на стуле, потом поднялась, подошла к Даньке и приложила свою ладонь к его лбу. Данька мотнул головой и повернулся на другой бок. Софья Моисеевна натянула на его плечи одеяло и вернулась к столу.
– Да, – сказала она, вздохнув, – с маленькими детьми – маленькие горести, с большими – большие.