355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Илья Бражнин » Моё поколение » Текст книги (страница 22)
Моё поколение
  • Текст добавлен: 9 октября 2016, 11:50

Текст книги "Моё поколение"


Автор книги: Илья Бражнин



сообщить о нарушении

Текущая страница: 22 (всего у книги 23 страниц)

Глава восьмая. МЫ БУДЕМ БОРОТЬСЯ

– Я не застала её дома, – шепнула Геся брату и, пряча от него лицо, оправила одеяло.

Илюша прикрыл глаза и молча отвернулся к стене, Ему не хотелось никого видеть. Софья Моисеевна подошла и приложила губы к его виску.

– Слава богу, жару, кажется, нет, как ты себя чувствуешь?

– Ничего, лучше, – ответил Илюша, не поворачивая головы. – Я буду спать.

– Спи, спи, – закивала Софья Моисеевна. – Это лучше всего для здоровья.

Она отошла на цыпочках от кровати и, показав Гесе глазами на дверь, вышла в кухню. Геся не последовала этому немому приглашению. Она прошла в свою каморку и села в темноте на кровать. На груди её, как рана, лежало Анино письмо.

Илюша остался один. Хотел ли он в самом деле спать? Может быть. Но мать он отослал не потому. С того памятного вечера, когда он пришел от Ани и не сумел взглянуть в глаза матери, когда заподозрил, что Аня лишена своего второго и последнего дома, его отношения с матерью внутренне как-то надломились, хотя внешне по-прежнему тесно переплетались их маленькие домашние интересы. Оба это чувствовали, и Софья Моисеевна немало пролила по этому поводу тайных и горьких слез. Для неё это было горше нужды, горше всякого другого горя, так как дети были ее последней радостью и последним жизненным прибежищем.

Софья Моисеевна разительно постарела в эти дни; седина, гнездившаяся в ближних к вискам прядках волос, вдруг густо осеребрила всю голову. Софья Моисеевна сгорбилась, и чаще прежнего стало давать перебои изношенное сердце. Она прижимала руку к груди и шептала:

– Ну что я могу сделать? Что? Митя сказал бы опять – вы неправильно поступили.

Ах, хотела бы уж она дожить до того, чтобы посмотреть, как они будут поступать со своими детьми… И она снова вступала с Рыбаковым в длительные и горячие споры. Впрочем, в последние дни, поглощенный гимназическими событиями и комитетскими хлопотами, Рыбаков заходил к Левиным всё реже и реже.

– Что это вы, Митя, совсем нас забыли, – корила его при редких встречах Софья Моисеевна. – Я скучаю без вас, как девушка.

Рыбаков оправдывался занятостью и обещал заходить чаще. Нынче, забежав на минутку, он застал Софью Моисеевну на кухне, тихую и пригорюнившуюся.

– Как Илья? – спросил он, поздоровавшись и садясь на табурет.

– Немножко лучше, – ответила Софья Моисеевна, отрываясь от своих грустных дум. – Сейчас заснул.

Илюша в самом деле наконец заснул. Сколько ни было у него неурядиц, но, в конце концов, ему было восемнадцать лет, а инфлюэнца, как заметил Фетисов, «заболевание не столь серьезное».

Геся, вышедшая из каморки взглянуть на брата, увидела его смеженные глаза, уловила мерное, спокойное дыхание и облегченно вздохнула. Тут же, однако, выпрямляясь, она почувствовала на груди листки Аниного письма и дрогнула, вспомнив, что ей самой придется нанести Илюше удар более чувствительный и болезненный, чем инфлюэнца. Она отошла к окну и долго стояла, ничего не видя и не слыша вокруг. Потом до ушей её дошел тихий говор на кухне. Она повернулась и приоткрыла кухонную дверь.

Увидев Рыбакова, она подошла к нему, крепко пожала руку и села рядом. Долго, впрочем, усидеть на месте она не могла и, поднявшись, принялась расхаживать по кухне, бледная и молчаливая.

Софья Моисеевна гадала про себя о причине Гесиной бледности и томления. Почуял в Гесе неладное и Рыбаков. Разговор его с Софьей Моисеевной оборвался. Просидев ещё минут десять, он поднялся, торопясь на ежевечерние теперь собрания гимназистов.

Геся неожиданно вызвалась его проводить, на улице остановила под первым же фонарем и дала прочесть Анино письмо.

Спустя час гимназический комитет горячо обсуждал новое чрезвычайное событие. Особенно взволнована была происшествием представительница Мариинской женской гимназии, впервые присутствовавшая, вместе с двумя реалистами, на заседании комитета. Впервые пришел и приведенный Ситниковым Бредихин. Он предложил предать дело широкой гласности. Ему и восьмикласснику Фетисову поручили сходить к редакторам обеих местных газет и, рассказав о последних событиях, потребовать освещения их в печати.

Постановлено было, кроме того, выпустить две листовки – одну для женской гимназии, другую для всех остальных учебных заведений – с призывом ко всем учащимся выйти на демонстрацию в день похорон. Выбрали тут же делегатов, рассылаемых во все школы города для переговоров об этой демонстрации. Совсем неожиданно гимназический комитет начал превращаться в центр общегородской ученической организации, которая как бы сама собой начинала зарождаться. Никогда не был комитет так единодушен и деятелен, никогда не было такой горячности в работе и такой уверенности в её успехе. Даже конспирация вдруг показалась не такой уж необходимой.

В гимназии на другой день говорили о событиях резко и не прячась от педагогов. В восьмом классе во время второй перемены было открыто устроено собрание, на котором провели сбор на венок.

В день похорон старшеклассники не пустили преподавателей на третий урок, вышли из классов и сняли с уроков младших. Приготовишки и первоклассники с гиком разлетелись по домам. Ученики четвертого класса присоединились к старшим.

Все вышли на улицу и направились к Мариинской женской гимназии. Сторожа по приказанию начальницы пытались запереть входные двери, но не успели этого сделать. Человек тридцать прорвались в вестибюль и, окруженные растерянными преподавателями, потребовали, чтобы их представителей допустили в классы переговорить с гимназистками. Начальница упорствовала. Гимназисты шумно заспорили. На шум выскочила на лестницу бывшая вчера в комитете представительница и следом за ней – весь её класс.

Мишка Соболь, сев верхом на перила, замахал руками и закричал, обращаясь к гимназисткам, о произволе, о солидарности, о товариществе – словом, неожиданно для себя произнес речь. Учитель физики попытался было стащить его с перил, но гимназистки закричали и кинулись на помощь оратору. Гимназисты помчались вверх по лестнице и рассыпались по классам.

Спустя десять минут гимназия опустела, а толпа на улице удвоилась и шумя направилась к реальному училищу.

Реалисты, подготовленные листовками и делегатами комитета, увидев из окон приближающихся демонстрантов, сами вышли из училища. От реального решили было направиться к Ольгинской женской гимназии и к мореходному училищу, но потом спохватились, что могут опоздать на похороны, так как оба учебных заведения находились довольно далеко, в Кузнечихе. Тогда решили отправить по пять представителей и к мореходам, и к ольгинцам с наказом снять их с занятий и поспеть вместе с ними хотя бы на кладбище. Пока спорили, кому куда идти, на Троицком проспекте показалась большая группа мореходов во главе с Бредихиным. Мореходы присоединились к демонстрации, а делегаты к ольгинцам помчались к Кузнечихе. Вслед за тем демонстрация направилась к церкви, где происходило отпевание. Служба как раз кончилась, и учащиеся примкнули к процессии.

Через два квартала к ней присоединились запыхавшиеся гонцы комитета, неся только что изготовленный венок. На венке развевалась красная лента с черным ободком и четкой надписью: «Товарищу, задушенному семьей и школой». Венок понесли на руках, так как боялись, что если положить его на гроб, то лента мигом исчезнет.

Венок несли все по очереди, чтобы застраховать себя круговой порукой от возможных последствий, какие могла иметь дерзкая надпись. Соображение это не лишено было оснований. Педагоги, вышедшие на похороны, чтобы контролировать поведение учащихся, приметив венок, не раз делали попытки овладеть им, но гимназисты ни венка, ни ленты с него не отдали.

Не доходя до Поморской, от процессии отделились Рыбаков и Ситников. Они побежали известить о похоронах Илюшу. Об этом долго спорили его ближайшие друзья. Иные полагали, что следует скрыть от Илюши смерть Ани до тех пор, пока он окончательно не оправится от болезни, но Рыбаков настоял на том, что он должен знать всё. Так решено было меж ним и Гесей под уличным фонарем. Он снял с Геси тяжелую обязанность говорить с братом, хоть она и противилась из гордого упрямства. Теперь вместе с Ситниковым Рыбаков шел выполнять свою неприятную миссию.

Илюша сидел на кровати бледный и осунувшийся. Болезнь ушла, но оставила в теле нудящую слабость. Он сидел и, оглядывая переставший качаться мир, готовился сызнова вступить в него, чтобы сызнова начать с ним спор за право мыслить и поступать.

Тогда-то и вошли к нему друзья и принесли ошеломляющее известие. Софья Моисеевна была тут же и покалывала юркой иголкой шляпку, за которой должна была сегодня зайти заказчица. Внезапно игла остановилась и тут же ткнулась прямо в мякоть пальца. Возле носика её показалась красная капелька, тотчас же, впрочем, смытая часто закапавшими слезами. Шляпка упала на пол, Софья Моисеевна, не глядя на неё, кинулась к сыну. Она обняла его и так цепко прижала к себе, будто обороняла от кого-то.

Сцена эта длилась, однако, недолго. Отстранив мать, Илюша поднялся на ноги и, качаясь, пошел к висевшей в углу шинели. Софья Моисеевна кинулась за ним следом, вцепилась в полы шинели:

– Иленька, сынок, ты же нездоров ещё, тебе нельзя на улицу, тебе не дойти…

Илюша посмотрел на неё пустыми глазами и отнял шинель. Видя, что его не остановить, Софья Моисеевна кинулась к соседям и спустя минуту вернулась, держа в руках валенки.

– Надень, ты простудишься в башмаках, – говорила она, всхлипывая и нагибаясь к его ногам.

С помощью Рыбакова она заставила Илюшу надеть валенки. Ситников, подозрительно откашливаясь, отвернулся к окну.

Через несколько минут Илюша и его провожатые были на улице. Следом за ними выскочила из ворот и Софья Моисеевна. Разве она могла оставить сына в такую минуту? Данька, вернувшийся из школы и заставший дома переполох, тотчас закинул книги под кровать и пустился следом за остальными. Он даже не прикрыл двери в сени, и холодный ветер, ворвавшись в пустые комнаты, покатил под стол забытую на полу шляпку.

Меж тем процессия подвигалась к кладбищу. Отойдя от центра города, гимназисты запели «Вы жертвою пали». Вся колонна учащихся подхватила. Педагоги бросились было к ним с уговорами «прекратить безобразие», но ничего не могли поделать.

Они шли, взявшись за руки, посредине дороги и пели. Сами собой выпрямлялись спины, сами собой вскидывались вверх головы. Они смотрели в низкое ветреное небо, и лица их были строги и чисты.

Появилась большая группа ссыльных. На кладбище гимназисты пробились к гробу и положили на него венок. Венок оставался на месте во всё время похоронной церемонии, но лента с недозволительно дерзкой надписью исчезла очень скоро. Её утащил, изловчившись, Алексей Модестович Соловьев.

Какой-то полнотелый рыбнорядец, чья лавка находилась неподалеку от тороповской, пытался произнести соболезнующее слово. Он упомянул о «тяжкой утрате», о «злой болезни, без времени унесшей в могилу молодую жизнь», но из толпы гимназистов вдруг закричали:

– Ложь! Всё это ложь!.. Вы сами её сгубили… Вы сгубили… Проклятые губители… Вы убили и теперь лжете!..

Толпа дрогнула и онемела. Оратор сбился и, утирая платком красное, разом вспотевшее лицо, укрылся за чьими-то спинами. Илюша, всё ещё крича: «Ложь! Это ложь!..», – вырвался вперед. Судорожно размахивая руками, он силился сказать что-то ещё, но голос сорвался. Ослабевший от болезни и внезапных волнений дня, он покачнулся и упал возле самой могилы в обморок.

Гимназисты хлынули к могиле, оттеснили от неё растерянных священнослужителей и приказчиков. Они окружили гроб и овладели им. Рыбаков в бесконтрольном порыве полез на соседний памятник. Десятки рук услужливо помогли ему взобраться на гранитные ступени. Рыбаков взмахнул фуражкой, и все мгновенно затихло. Впервые в жизни он стоял над многоголовой толпой, впервые должен был выразить всё, чем она была взволнована и привлечена сюда. По лицу его пошли багровые пятна, горло перехватила вязкая спазма немоты. Но он упрямо мотнул головой и, вскинув её, звонко, на все кладбище выкрикнул:

– Ложь, товарищи! Здесь было прознесено слово «ложь», Да, это так. Всё, что здесь происходит, – это гнуснейшая, позорнейшая, издевательская ложь! Товарищи! Да будет вам известно – не было никакой болезни, и совсем не в этом дело. Вот у меня в руках предсмертное письмо умершей. – Рыбаков выхватил из-за пазухи смятые листки. – Вот! Смотрите! Читайте! Она добровольно ушла из жизни. Она покончила с собой, потому что наклонности её и стремления были задавлены окружающей средой, в которой она жила, и школой, в которой она училась. Это вторая жертва в течение последних дней. Не довольно ли, товарищи, не пора ли сказать в лицо нашим палачам и мучителям, что мы не можем, не хотим больше позорно сносить угнетение, что мы будем отныне с ними бороться изо всех сил, бороться на жизнь и смерть!..

Рыбаков судорожно сжал кулак и взмахнул им в воздухе, грозя невидимому врагу. Он оглядел жарко дышащую ему в лицо толпу товарищей и за её границами увидел широкие ворота кладбища. Ворота были распахнуты настежь, и от них, придерживая на ходу шашки, бежали городовые. Впереди них, блестя туго затянутым поясом, тяжело трусил грузный багроволицый пристав.


Глава девятая. МАЙМАКСА

Рыбаков спешил. Идти было далеко – почти через весь город, потом через реку Кузнечиху в пригородную Соломбалу, а там ещё в край её, к лесопильному заводу Макарова.

Рыбаков был в черном поношенном полупальто и в суконной кепке. Раньше, в отличие от гимназической формы, это одеяние называлось у него штатским. Теперь оно никакого особого названия не имело, так как стало каждодневной одеждой Рыбакова. Серую гимназическую шинель он снял больше трех месяцев тому назад, снял, чтобы никогда больше не надевать её. Он не один принужден был снять форменную шинель. Участь его разделили восемнадцать гимназистов.

…Это был разгром, настоящий разгром. При помощи приехавшего из Петербурга с ревизией инспектора учебного округа и местных властей Аркадию Борисовичу (хотя позже его и перевели в другую гимназию) удалось быстро привести в порядок «вверенное ему учебное заведение».

Бурные перемены коснулись не только классов, но и учительской. Степану Степановичу, окончательно поссорившемуся с директором и принявшему сторону исключенного Никишина, было предложено подать в отставку, несмотря на то что до пенсии за выслугу лет ему оставалось всего несколько месяцев. Словесник Малецкий был спешно переведен в Сибирь, в Тобольскую гимназию. Что касается гимназического комитета, то он был уничтожен, а составлявшие его бунтовщики и вольнодумцы разогнаны. Рыбакова, Ситникова, Илюшу, Мишку Соболя исключили из гимназии с волчьими билетами, закрывающими им доступ во все учебные заведения империи. Остальным исключенным, в числе которых оказался и Фетисов, было предоставлено право держать весной экстерном, и начальство имело достаточно времени, чтобы подумать, кого из строптивых учеников провалить и кого, снисходя к положению, занимаемому в обществе их родителями, пропустить. Родитель Краснова – главный врач местной больницы, лечивший и губернатора, и полицмейстера, был настолько уважаем, что дело, его сына замяли, и Красков остался в гимназии. Выкрутился как-то и Моршнев – приятель и одноклассник Мишки Соболя. Эти уцелевшие и начали кропотливую и осторожную работу по восстановлению разгромленных гимназических организаций.

Рыбаков пострадал вдвойне. После его выступления на похоронах у него сделали обыск и, найдя гектограф, арестовали. Он просидел в городской тюрьме два месяца; но если начальство рассчитывало этой мерой устрашить или направить заблудшего на путь истинный, то оно ошиблось в обоих случаях. Тюремное заключение привело к результатам прямо противоположным. Проведя два месяца в общей камере с тремя политическими заключенными, Рыбаков решительно двинулся вперед по запретному пути. Тюремная камера была для него чем-то вроде семинара по теории и практике революционной работы.

Выйдя на волю, он на другой же день направился в Первую деревню по полученному в тюрьме адресу и связался с работавшим здесь социал-демократическим кружком молодежи. На первом же собрании кружка он встретился с Бредихиным. Оба не очень удивились этой встрече и очень ей обрадовались.

– Рыбак, – воскликнул Бредихин, кидаясь к Рыбакову. – Вот молодчик. Как поживаешь? Как тебе на хлебах казенных показалось? Зубы не повыкрошил?

– Да нет, кажись, – улыбнулся Рыбаков, встряхивая отращенной в тюрьме светлой шевелюрой. – Пожалуй, наоборот – отточил.

– Ну и славно.

Бредихин поблескивал веселыми серыми глазами и стискивал руку Рыбакова так, что пальцы немели. Встреча с ним в кружке облегчила Рыбакову первые шаги. Он быстро перезнакомился со всеми кружковцами и вошел в круг общей работы, не тратя попусту ни одного дня. Это было тем более кстати, что развертывающиеся события требовали большой и горячей работы. Приближалось Первое мая. День этот приходил каждый год в свой календарный срок, но никогда не был только календарным днем, а всегда и ареной борьбы. Каждый год был новым этапом этой давней борьбы, и по-новому противостояли в ней борющиеся силы.

Май двенадцатого года был знаменательным для всей России, в том числе и для Архангельска. В последний раз праздновали архангельские рабочие Первое мая в девятьсот шестом году, когда революционное движение на севере было в своей высшей точке. В первомайской забастовке шестого года по призыву комитета РСДРП участвовали двадцать шесть заводов и фабрик Архангельска. Первомайские демонстрации прошли организованно и открыто. Не только на рабочих окраинах, но и в центре города на Троицком проспекте пятитысячная толпа демонстрантов несла красные флаги и транспаранты с лозунгами «Долой самодержавие!». И полиция не смела тронуть демонстрантов. Больше того, в результате грянувшей вслед за тем всеобщей забастовки архангельские рабочие добились от заводовладельцев права праздновать Первое мая ежегодно и считать его нерабочим днем.

Однако уже в следующем, девятьсот седьмом году право это хозяева отобрали у рабочих. Революционная волна спадала повсеместно. Повсеместно свистели нагайки карателей. Преследования, аресты, разгоны рабочих организаций, разгром комитета социал-демократов привели к тому, что шесть лет архангельские рабочие не праздновали Первого мая.

И вот пришел двенадцатый год. Четвертого апреля прогремели выстрелы на далеких Ленских приисках, отдавшиеся тысячекратным эхом демонстраций и забастовок протеста по всей России. Докатилось, это эхо и до Архангельска. На волне общего революционного подъема поднялись и архангельские лесопильщики.

Архангельский комитет социал-демократов, вновь начавший действовать в конце одиннадцатого года, выпустил в середине апреля листовку «К архангельским рабочим» с призывом к забастовке. Следом за ней была выпущена ещё одна листовка. Она также призывала к забастовке в день Первого мая. Лозунгами дня были: «Да здравствует Первое мая – всемирный праздник пролетариата!», «Долой правительство Николая Второго!», «За здравствует вооруженное восстание!»

Эти листовки распространялись на лесопильных заводах рабочих пригородов – в Маймаксе, в Цигломени, на Экономии, на Шестой версте, на судоремонтном заводе, на канатной фабрике Клафтона и других предприятиях города. Нелегальные кружки, из которых вырос новый комитет социал-демократов, работали с полным напряжением по организации митингов, рабочих собраний, распространению листовок комитета и подготовке первомайской забастовки. Рыбакову, как одному из самых молодых членов кружка, не могли ещё поручить выступления на рабочих собраниях, и роль его пока ограничивалась распространением листовок.

Сперва ему поручили делать это только на заводе Кыркалова, так как знали о его тамошних связях по вечерней рабочей школе. Он быстро связался с Яшей Полозовым и Спириным, и они взяли распространение листовок целиком на себя. Тогда Рыбакову по его просьбе дали дополнительно завод Макарова.

Завод находился на соломбальском берегу реки Маймаксы. Туда и спешил сейчас Рыбаков через весь город. У лазарета, где лепились окраинные хибарки, надо было перейти через реку Кузнечиху. Мало кому ведомая Кузнечиха шире, однако, иных очень известных рек, и Рыбакову предстоял по крайней мере полукилометровый переход по нестойкому весеннему льду. В эти последние апрельские дни лёд совсем раскис, и конные подводы в Соломбалу уже не ходили. Не было в этот сумеречный час и пешеходов на реке – они тоже остерегались. Но Рыбакову нужно было быть в Маймаксе во что бы то ни стало, и он, не раздумывая, ступил на рыхлый, изъеденный талой водой лед.

Ледовый поход завершился в общем благополучно, если не считать того, что два раза Рыбаков все же просел под лед и вымок до пояса.

Но это было полбеды. Главное, что он всё же здесь, в Соломбале, и к назначенному времени. Он зашел в условленное место за последней партией листовок и побежал к Бредихину переодеться. Бредихин дал ему пару старых брюк и добыл для него у соседей порыжевшие стоптанные сапоги. Переодеваясь, Рыбаков был оживлен и весел. Купанье в ледяной весенней воде не изменило того радостного приподнятого настроения, какое было у Рыбакова во все эти предмайские дни.

Бредихин, однако, казался сегодня озабоченным.

– Черт его знает, – говорил он, поглядывая через окошко в сторону Маймаксы. – Как бы лед завтра не тронулся.

– Ничего. Авось подержится ещё день-другой, – отозвался Рыбаков, которому ни о чём дурном совершенно не думалось.

Но прав оказался всё же не он, а Бредихин, который привык внимательно приглядываться к окружающему. Лед тронулся как раз в ночь на Первое мая. Это несколько помешало празднику, но сорвать его не могло. Девять заводов Маймаксы с утра остановились, и более трех с половиной тысяч рабочих вышли с красными флагами на первомайскую демонстрацию. Ни угрозы хозяев уволить забастовщиков, ни собравшиеся большими группами жандармы и городовые, ни ледоход – ничто демонстрантов не остановило.

Демонстрация из-за ледохода вышла совершенно необычной. Центр русского лесопиления – рабочая Маймакса лежала на, островах, прорезанных реками Маймаксой, Повракулкой, Кузнечихой, Соломбалкой и многочисленными протоками. Раскиданные на островах лесопильные заводы со всех сторон окружала вода – стылая, полная, быстрая, несущая на выпуклой груди своей белые караваны льдов. Ничем нельзя остановить эти неисчислимые караваны, идущие от верховьев могучей полноводной Северной Двины к Белому морю. Нет им конца, нет краю. Неделю, иной раз другую, а случается, и третью захватывает ледоход. И всё идут белой чередой тяжелые двинские льдины, идут – и ход их стремителен, могуч, неотвратим…

И вот сейчас рядом с этим белым потоком идет поток рабочих колонн.

Рыбаков стоит на береговом угоре между Маймаксой, Повракулкой и Соломбалкой. Ему виден и стылый разлив широких вод и мощный разлив рабочих колонн. Он стоит без шапки, и холодный порывистый ветер раскидывает легкие светлые волосы. Вьются по ветру огнистые полотнища флагов. Рвут ветер дерзкие песни. Из-за Маймаксы несется: «На бой кровавый, святой и правый…», за Соломбалкой поют «Вы жертвою пали…», за Повракулкой – «Смело, товарищи, в ногу…».

Песни спорят друг с другом, обнимают друг друга и сплетаются в один могучий голос, стелющийся над бескрайней приморской равниной. Горит в легком небе розовая заря. Толпы удваиваются отражением в розово-зеленой воде. Флаги, запрокинувшись в эту тяжелую стылую воду, струятся меж бегущих льдин.

Рыбаков стоит на глинистом обрыве и смотрит на темный человеческий поток. Последний год его жизни был заполнен беспокойными поисками. Мучительно искал он своих путей и товарищей в этих трудных путях. Сегодня он знал, куда идти. Он знал, с кем идти.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю