Текст книги "Моё поколение"
Автор книги: Илья Бражнин
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 23 страниц)
Он отлично учился. У него была хорошая память, и от отца он перенял воспитанную годами методичность. Успехи не пошли ему на пользу. Они оценивались иронически – конечно, директорскому сынку подсыплют лишнюю пятерочку… Тогда он забросил уроки. Он хотел получать двойки. Но преподаватели угодливо вытягивали его на тройки. Пришлось снова сесть за книги. Теперь Андрюше мало было даже и четверки. Кто-нибудь из чинопоклонных педагогов мог за ответ, стоящий четверку, поставить пять. Он должен был и тут себя оборонять. Он должен был получать только заслуженные, полноценные пятерки. Полночи просиживал он над какой-нибудь задачей и не поднимался до тех пор, пока не приводил её к концу. Одноклассникам его случалось помогать друг другу. Андрюша ни к кому не мог обратиться за помощью. Между ним и товарищами стояла глухая стена.
Глава четвертая. СЮРТУК РИМСКОГО ПОКРОЯ
Во время большой перемены к семиклассникам стали поступать тревожные сообщения. Пронырливые вездесуи из младшеклассников, ухитрявшиеся видеть, слышать и знать решительно всё, что происходит в гимназии, доносили, что Кулик побывал у Петрония (то есть у директора), что после того через сторожа Хрисанфа вызван был туда же Мизинец (так звали гимназисты за малый рост и хлипкое телосложение помощника классных наставников Мезенцова). Последним поступило сообщение: «В седьмом классе идет обыск. Мизинец обшаривает парты».
Семиклассников не на шутку встревожил этот устный гимназический телеграф, хотя большинство из них и не придавало особого значения стычке с инспектором на уроке немецкого языка. Разве не случалось и раньше, что Адам Адамович припугнет кого-нибудь для острастки угрозой пожаловаться директору. Но угроза почти всегда оставалась только угрозой. Считали, что и нынче всё как-нибудь обойдется. Сообщение об обыске развеяло, однако, эти надежды и всех переполошило. Никишин, услыхав про обыск, глухо выругался и бросился из зала в коридор, в который выходили двери старших классов. Тотчас же Рыбаков оказался за его спиной, а вслед за ним кинулся и Илюша. Все трое одновременно подбежали к дверям седьмого класса.
– Стой, Николай, у меня Кропоткин, – сказал Рыбаков торопливой скороговоркой.
Никишин, схватившийся уже было за дверную ручку, остановился:
– Как у тебя? Я в парте оставил.
Рыбаков расстегнул форменную курточку и показал выглядывавший из-за пазухи корешок книги:
– Взял я… А вот с тетрадкой как?
Рыбаков посмотрел на Илюшу. Тот рассмеялся:
– Пусть поищут.
Он провел рукой по груди. Под рукой выпятился внутренний карман курточки. Успокоенный Рыбаков повернулся к Никишину.
– Пойдем, Николай.
Никишин упрямо рванул классную дверь. Она, против обыкновения, оказалась закрытой изнутри на ключ. Рыбаков стал спиной к двери, лицом к Никишину:
– Брось!
Он положил ладонь на руку Никишина и, чуть прищурился:
– Не ерепенься. Герой тоже.
Илюша потянул упрямца за рукав, Никишин, не обращая на него внимания, снова рванул дверь.
– Кулик идет, – протелеграфировал с лестницы Ситников.
Никишин повернул от двери побагровевшее лицо.
– Сыщики… Сволочуги… – прорычал он с отвращением и, оставив дверную ручку, зашагал в зал. Семиклассники взволнованно перешептывались в углу.
– Мало того, что дохнуть не дают. Еще и шпионить начинают, – злобно бросил Никишин, садясь на подоконник, – черт знает что. Сыскное отделение, а не гимназия.
– А ты погромче покричи, – усмехнулся Любович, указывая глазами на стоявшего неподалеку математика, дежурившего на перемене в зале вместо исчезнувшего Мезенцова.
– И покричу, – упрямо огрызнулся Никишин, – пусть послушают.
– Ну-ну, валяй! – насмешливо кивнул Ширвинский и отошел в сторону.
Математик медленно повернулся, сделав равнодушное лицо, прошел мимо семиклассников и остановился неподалеку от них.
– Пойдем, – тихо сказал Рыбаков, беря Никишина за локоть, и потащил его прочь.
Четвёртый и пятый уроки прошли в перешептывании и напряженном ожидании. Наконец ударил последний звонок. Двери классов распахнулись. Топот бегущих ног наполнил старое здание. Гимназисты густо высыпали на узкогорлую лестницу и ринулись вниз. На середине лестницы шумный поток внезапно застыл. Стоявший над толпой говорок опал, выкрики оборвались. Дробно стучавшие по ступеням подошвы зашаркали скучно и степенно, лица вытянулись: по лестнице навстречу гимназистам, прямой и медленный, поднимался Аркадий Борисович Соколовский.
Синий сюртук тесно облегал его сухую высокую фигуру. На лице лежала печать преждевременного увядания. Движения были скупы и связанны. Голову Аркадий Борисович нес высоко и надменно. Она была величавой и пустынной. На ней не видно было ни одного волоска. Лысина перестала быть лысиной и стала строгой начальственной плоскостью. Она была как бы огромным лбом, разросшимся до темени, до затылка, и придавала владельцу его вид римского философа. Так как все римские деятели в представлении гимназистов были такими же гладкоголовыми, как мраморные бюсты, изображенные в учебнике древней истории, то к новому директору быстро приросла кличка Петроний.
Глядя прямо перед собой тусклыми голубыми глазами, Аркадий Борисович поднялся по лестнице во второй этаж, пересек пустой и гулкий зал, вошел в коридор и встал на пороге седьмого класса. Двадцать шесть гимназистов, одергивая курточки, поднялись ему навстречу. Аркадий Борисович помедлил возле дверей, потом, не сгибаясь, как солдат, прошел к учительскому столу. Здесь он снова помедлил и оглядел класс. Гимназисты стояли, отвернув лица в сторону и потупясь. Только одна пара глаз смотрела ему в лицо.
«Дерзок, – решил про себя Аркадий Борисович, – дерзок».
Никишин усмехнулся, но глаз не отвел. Класс молчал.
«Чего он тянет?» – тоскливо подумал Андрюша, искоса взглядывая на отца.
– Садитесь, – кисло уронил Аркадий Борисович и оглянулся на доску.
Класс громыхнул крышками парт. Аркадий Борисович поморщился:
– Кто сегодня дежурный?
– Я, – вскочил Ситников.
– Однако, – сказал Аркадий Борисович, – вы неряшливы.
Ситников поежился, словно ему стало вдруг холодно.
– Пойдите вытрите доску. И впредь прошу вас придерживаться установленных правил порядка. Убедительно прошу.
Ситников заспешил к доске и торопливо обмахнул её сухой тряпкой. От доски поднялось облачко белой пыли. Аркадий Борисович страдальчески поморщился:
– Пойдите намочите губку.
Аркадий Борисович словно надломился в пояснице и сел за учительский стол. Ситников, сбиваясь в движениях, схватил губку, уронил её на пол, поднял и выскочил с ней в коридор. Аркадий Борисович сидел и ждал. В классе стояла неестественная, почти осязаемая тишина. Каждому из гимназистов казалось, что в комнате нестерпимо душно, что так они сидят невесть сколько времени, что это никогда не кончится, что мир застыл, закостенел и самое время уныло остановилось. Не выдержав, кто-то резко повернулся и скрипнул партой. Класс с облегчением вздохнул и благодарно оглядел нечаянного смельчака. Вошел Ситников, неся мокрую губку. С губки капало. Ситников этого не замечал. Хуже того, обтирая доску, он так усердствовал, так сдавливал рукой губку, что вода ручьем побежала в желоб доски, подмочила мел и потекла на пол.
Аркадий Борисович сокрушенно покачал головой, Ситников наконец заметил, что переусердствовал, и в растерянности остановился.
– Просушите же тряпкой, – сказал Аркадий Борисович. – Кстати, ваша мать подала прошение об освобождении вас по бедности от платы за ученье. Я должен уведомить вас, что педагогический совет удовлетворяет подобные ходатайства лишь в том случае, если ученик порядочен и в успехах, и в поведении, и во всех иных отношениях. Кто ваша мать по роду занятий?
– Моя мать?… По роду занятий?…
Аркадий Борисович кивнул и побарабанил пальцами по столу. Томительное молчание длилось бесконечно, и, когда уже невозможно было вынести его, Ситников пролепетал:
– Моя мать… она стирает… – Ситников потупился и смолк.
– Она прачка? – выговорил Аркадий Борисович раздельно. – Ну, вот видите, а вы не умеете тряпки в руке держать, доску высушить… Идите на место…
Ситников отложил тряпку. Руки его дрожали. Низко наклонив голову, ни на кого не глядя, он пошел на место. В глазах его стояли слезы досады, лицо заливал багровый румянец.
Такой же румянец набежал на сухие щеки Андрюши Соколовского. Он сидел сгорбясь, будто вдруг состарился или ждал удара. Подобно Ситникову, он никому не мог смотреть в глаза, и только случившийся в руке карандаш судорожно шаркал по раскрытой книге, выводя вкривь и вкось одно и то же слово: «Подлец… Подлец… Подлец…»
– Ну-с, – выговорил наконец Аркадий Борисович, предваряя готовое вспыхнуть в классе движение. – Я полагаю, что вам известна причина моего прихода. Полагаю также, что мы найдем общий язык, хотя, признаться, мне представляется это нелегким. То, что вы позволили себе сегодня на уроке немецкого языка, в высшей степени неприлично. И потом это общее недостойное запирательство, эта ложь, это совершенно превратное понимание обязанностей по отношению друг к другу и к преподавательскому составу… Всё это совершенно несогласно с той педагогической системой, которая нам неукоснительно рекомендована округом, которая испытана десятилетиями и которую вы намеренно подрываете. Вы не должны забывать, что наше учебное заведение существует свыше ста лет, что оно имеет и не может не иметь своих славных традиций, что мы не можем выпускать людей дурно воспитанных, с дурно направленным умом. Нам доверили дело вашего воспитания, и мы вводим его в твердые рамки, и каждый воспитанник, который ставит себя вне этих рамок, тем самым ставит себя вне стен учебного заведения, а в случае упорного своеволия – вне всякого учебного заведения империи. Печальный опыт недавнего прошлого, я полагаю, должен был бы научить вас…
«Печальный опыт… Печальный опыт, – лениво писал Илюша в раскрытой общей тетради. – Я хочу есть… Печальный опыт… Я хочу лопать… «Плачьте, красавицы, в горном ауле. Правьте поминки по нас». Пропали наши души, пропали наши дневники…
Ясно всем как апельсин -
Сей мужчина сукин сын.
Печальный опыт… Крупинки житейской мудрости: «Арбуз больше вишни. За неимением арбуза согласен на картошку».
Илюша оглядывается. Он видит поглупевшее, с отвислыми губами лицо Носырина, благонравный испуг Шошина, подергивающийся глаз Жоли Штекера… Он отворачивается… Снова карандаш вычерчивает в тетради кружочки, спирали, стихотворные строчки:
«Печально я гляжу на наше поколенье,
Его грядущее – иль пусто, иль темно…
Ужасно есть хочется… Денег ни копья, и не предвидится в ближайшие тридцать лет… Иль пусто, иль темно… И пусто и темно. Чтоб ему пусто…»
Начальственная нотация и строжайший допрос обвиняемых и свидетелей длится больше часу. Потом все поодиночке выходят из класса. В дверях, высоко вскинув костистый подбородок, стоит Аркадий Борисович. Каждый из гимназистов, не доходя трех шагов до порога, должен поклониться и расшаркаться. Половина класса уже проделала этот обязательный обряд благовоспитанности. Петя Любович старательно и умело щелкает каблуками. Ему, вероятно, мерещится при этом звон шпор… Рыбаков в шарканье неловок и мешковат.
«Мужик», – думает Аркадий Борисович и подтягивает подбородок ещё выше.
– Некоторые, – говорит он вслух, – полагают высоту ума в пренебрежении приличиями. Прошу повторить…
Рыбаков, закусив губу, молча повторяет поклон и расшаркиванье. Очередь скоро должна дойти до Андрюши. Аркадий Борисович делает движение, чтобы уйти. Андрюша смотрит на него, беззвучно шепча: «Трус… Трус…»
Аркадий Борисович обрывает движение к порогу. Он остается. Андрюша кланяется как манекен.
«Трус… Трус», – уязвляет Андрюша на этот раз себя. Он быстро спускается с лестницы и молча надевает в шинельной пальто. В классе остается еще человек десять. Аркадий Борисович поворачивается и, прямой, негнущийся, выходит из класса.
Гимназисты молча поднимаются и, не глядя друг на друга, идут к дверям. Всю будущую неделю они принуждены всем классом отсиживать по два часа после уроков. Никишин и Рыбаков, сверх того, получают в четверти тройки по поведению, что при повторении вело к исключению.
Ситников понуро плетется по краю панели, едва видя её перед собой. Завтра какой-нибудь приготовишка не со зла, а так, из телячьего задора, крикнет ему «прачка!», и пойдет за ним кличка из класса в класс.
– Сволочи… У, сволочи… Издёвщики. – Никишин грозит кому-то кулаком, потом наклоняется к Ситникову: – Приходи вечером. Потолкуем о всячине.
Глава пятая. НЕСУЩЕСТВУЮЩИЕ ПРОФЕССИИ
Вечером Ситников пришел к Никишину. Унылый и молчаливый, он уселся у низкого окошка. Стекла были покрыты толстой зеленоватой наледью. От комнатного тепла наледь подтаивала, и вода светлыми дорожками стекала в приделанный к раме долбленый желобок. Ситников следил за тоненькими, едва приметными струйками, и ему казалось, что это слезы, что окошко плачет, глядя зеленоватым ледяным глазом в черный заоконный мир. Туда же глядел и Ситников, ничего не видя, кроме зимней морозной черни, но всё продолжая в неё глядеть. Эта густая чернь словно всасывала в мглистую свою глубь, и не было сил оторваться от неё, и казалось, ничего, кроме неё, и нет на свете.
Никишин шагал за спиной Ситникова из угла в угол, изредка поглядывая на его узкие приподнятые плечи. Он видел, что на душе у Ситникова скверно, что давешняя сцена в гимназии глубоко оскорбила его и что он болезненно переживает это оскорбление. Никишин видел это и понимал, что сейчас Ситникову всего нужней дружеская поддержка, что надо сказать ему какие-то добрые, обнадеживающие слова, от которых стало бы у него на душе лучше, светлей. Но он не умел говорить таких слов. Не было их у него, да и взять их было неоткуда. Ему самому было так же тяжело, как Ситникову, и тяжесть эта была какая-то свинцовая – холодная и давящая. В таких случаях он приходил в ярость и способен был только зверски ругаться. Сейчас, расхаживая по скрипучим половицам из угла в угол, он тоже бормотал несвязные ругательства и густо дымил дешевой папиросой. Но он этого не становилось легче.
Из-за закрытой двери голос квартирной хозяйки, у которой Никишин снимал комнату и столовался, позвал ужинать.
– Не хочу, – буркнул Никишин, продолжая расхаживать по комнате.
Через несколько минут в дверь громко постучали.
– Что там ещё? – раздраженно крикнул Никишин.
– Не что, а кто, – раздалось из-за двери.
Вслед за тем дверь распахнулась настежь и на пороге появился коренастый паренек в коротком суконном полупальто. На ноги его были надеты старые оленьи пимы до колен, на голове – олений же потертый чебак. Коричневый, с лоснящимся ворсом чебак, подобно женскому капору, гладко облегал всю голову. Мягкие длинные концы его были завязаны узлом и закинуты на спину. Верхняя кромка чебака, вырезанная полумесяцем, открывала крепкий костистый лоб гостя. Широко посаженные серые глаза были живы и веселы, как и рот – подвижный, смешливый, сверкавший довольно крупными, чуть с желтинкой, зубами.
Ещё не закрыв за собой дверь, гость заговорил окающим северным говорком:
– Здорово, поморы. Здорово, прочие. Играйте песни, сам Геннадий Бредихин к вам жалует.
Бредихин потоптался у порога, стряхивая с ног остатки снега.
– А-а, Генька, – приветствовал гостя Никишин, который, видимо, обрадовался ему. – Проходи. Раздевайся.
– Есть, – весело откликнулся Бредихин и, быстро скинув полупальто и чебак, повесил их на гвоздь, вбитый в стену возле печи. Потом стал посредине комнаты, оправил черную матроску с открытым воротом, провел ладошкой по каштановым спутанным волосам, отчего открылись на запястье синие разводы татуировки – якорь и штурвал.
– Что-то невесело на вахте? А? – сказал он, поводя вокруг живыми глазами.
Никишин, перестав расхаживать, притушил окурок и кинул его за печку.
– А с чего бы нам веселиться?
– А с чего мерехлюндию-то разводить?
– Тебе в мореходном училище хорошо, – сказал Ситников, поворачиваясь от окна к Бредихину. – У вас всё-таки сравнительно вольные порядки, а у нас…
Ситников махнул рукой и снова отвернулся к окну.
– А что у вас особенного? – тряхнул головой Бредихин.
– Посадили бы вам такого Петрония на шею, – поддержал Ситникова Никишин, – вы бы тоже взвыли.
– Может, и взвыли бы сперва. А потом уж постарались бы так устроить, чтобы он взвыл.
– Не знаешь ты нашего жандарма, оттого так и говоришь, – проворчал Никишин.
– Может, и так, – неожиданно согласился Бредихин и простодушно развел руками.
Потом прошелся по комнате, остановился позади Ситникова, неодобрительно поглядел на его понурую фигурку и вдруг схватился за сцинку ситниковского стула. В следующее мгновение он быстро запрокинул стул назад почти к самому полу. Ситников охнул, дрыгнул вскинутыми вверх ногами и замахал тонкими руками, стараясь сохранить равновесие. Но все эти телодвижения не помогли Ситникову, и он опрокинулся на пол вместе со стулом.
А Бредихин уже отскочил от него и напал на Никишина, для начала сильно толкнув его в плечо.
– Но-но, – рыкнул Никишин угрожающе и схватил Бредихина за руку повыше локтя. – Легче на поворотах, младенец…
– Ах так, – вскинулся Бредихин. – И ты желаешь получить? Пожалуйста.
Он обхватил Никишина поперек туловища, пытаясь приподнять и опрокинуть на пол. Но повалить грузного и сильного Никишина было не так-то просто. Упершись в подбородок противника обеими ладонями, Никишин оторвал и отбросил его от себя. Бредихин упал на кровать, но тотчас вскочил и навалился на поднявшегося с полу Ситникова. Никишин пришел на помощь Ситникову и все трое завозились, топчась по комнате, кряхтя и опрокидывая стулья. Когда минут двадцать спустя вся эта кутерьма прекратилась, никто из троих не смог бы вспомнить, как и почему она началась. Они стояли запыхавшиеся, растрепанные, громко дыша и приводя в порядок одежду. Глаза их весело поблескивали. Бредихин подергал за нитки, болтающиеся на курточке Ситникова:
– Вот тебе завтра ваш Петроний, или как его, пропишет за оторванную пуговицу. Он из тебя отбивную с луком сработает.
– Пришью до завтра, – сказал Ситников небрежно.
– Вишь ты, – усмехнулся Бредихин. – Не запугаешь, значит? Это ладно. – Он быстро обвел комнатку зоркими, прищуренными глазами. – Ну, коли так, получай за храбрость.
Он нагнулся и, подняв закатившуюся к порогу пуговицу, отдал её Ситникову. Потом с маху уселся на кровать, задребезжавшую хлипкими пружинами, и подтянул выше колен мягкие пимы.
– Ну что, поморы, как жить дальше будем?
– А ты сам как думаешь, мудрец?
Никишин остановился возле кровати и, взявшись обеими руками за её железную спинку, иронически поглядел на Бредихина сверху вниз.
– Я? – тотчас и с живостью отозвался Бредихин. – А что я? Вот мореходку кончу весной – и айда в море. А там…
Бредихин широко взмахнул рукой, словно открывая взорам друзей дальние морские просторы.
– Да. Хорошо это, – сказал со вздохом Ситников.
Он стал у печки, прижавшись спиной к её теплому округлому боку, и поднял голову, будто вглядываясь в распахнутые Бредихиным просторные дали.
– У тебя вот прямой путь. Ясный. Море, далекие страны, может новые, неоткрытые земли…
Маленькое личико Ситникова со впалыми сероватыми щеками стало задумчивым.
– Да. Хорошо это, – повторил он тихо и прибавил, наклонив голову набок, словно извиняясь: – А я, ребята, в учителя думаю.
– В учителя? – пожал плечами Никишин. – Но такой профессии, по-моему, не существует. В России во всяком случае.
– Что-то ты того, – сказал Бредихин, поводя пальцем вокруг головы. – Рехнулся малость. Как же не существует, когда в одной твоей богоспасаемой гимназии верных два десятка учителей, если не больше?
– Учителей? – прищурился Никишин.
– А кого же, по-твоему?
– По-моему? По-моему, чиновников, самых обыкновенных чиновников, которые ничем, абсолютно ничем не отличаются от чиновников любого другого ведомства или департамента. Тот же куцый мундир, та же обывательская мелкая душонка, та же тухлая обыденщина и как высшая мечта – к Новому году Анну на шею или Станислава в петлицу и по протекции какой-нибудь именитой тетушки повышение в должности. И заметьте, всё это в лучшем случае, а в худшем – это махровый черносотенец и тайный агент охранки.
– Портретик ничего, – усмехнулся Бредихин. – И в общем довольно похоже. Что скажешь, Павлуха?
Ситников передернул худенькими плечами:
– Но не все же такие. Есть же люди, у которых идеалы…
– Что, что? – перебил Никишин. – Идеалы? Ах, это которые – сейте разумное, доброе, вечное? Да?
– Да. Именно. Да. Сеять разумное, доброе… – подхватил с горячностью Ситников, но Никишин не дал ему докончить:
– Позволь, позволь. Это кто же будет, по-твоему, сеять? Петроний? Адам Адамович или Прокопус Галах? Они, значит, будут внушать тебе высокие идеи добра и справедливости? Их ты считаешь своими учителями?
– Нет! – выкрикнул Ситников тоненьким, вздрагивающим голоском. – Нет. Сто раз нет. Но именно потому, что они, вот такие, существуют, мы и должны идти…
– Ну и иди, – зло проворчал Никишин.
– И пойду, – выговорил Ситников запальчиво.
Никишин посмотрел в ситниковское взволнованное лицо и отвернулся. Взгляд его упал на Бредихина, который, сидя на кровати, поглядывал то на одного спорщика, то на другого. Никишин сердито уставился на него и с силой тряхнул спинку кровати, за которую держался во всё время перепалки с Ситниковым.
– И иди, – повторил он отрывисто и принялся закуривать.
– Иди, иди, – передразнил Бредихин, поворачиваясь к Никишину. – Ты вот все других подталкиваешь. А интересно знать, куда ты сам пойдешь?
– Он в ниспровергатели поступит, – сказал Ситников с неожиданной для него ядовитостью.
Бредихин засмеялся:
– Вот такой-то профессии уж и подавно не существует.
Никишин молча закурил, выпустил густой клуб дыма и, уставясь в него неподвижными глазами, сказал негромко и серьезно:
– Я думаю, что уже существует.
Он снова принялся вышагивать из угла в угол. Некоторое время все трое молчали. Бредихин, сидя на кровати и обняв руками колени, начал тихонько мурлыкать «Славное море, священный Байкал…». Сперва ни один из замолкших спорщиков как будто не замечал этого. Но мало-помалу песня крепла и звучала всё уверенней и сильней. Скоро её словно обнял густой басок Никишина, а затем вплелся в песню и высокий тенорок Ситникова. По тому, как слаженно звучали голоса, видно было, что все трое любили петь и часто так певали. После «Байкала» пели «Из страны, страны далекой», «В реке бежит гремучий вал». Потом Ситников затянул свою любимую:
Назови мне такую обитель,
Я такого угла не видал,
Где бы сеятель твой и хранитель,
Где бы русский мужик не стонал.
Глядя на поющих, на их несколько торжественные лица, трудно было бы сказать, что несколько минут тому назад они спорили, горячились, ядовито подтрунивали друг над другом. А спустя ещё час они, оставив пение, уселись у заваленного книгами и тетрадями стола Никишина; Сам Никишин ушел на хозяйскую половину и вернулся с большой тарелкой, обдирным хлебом и тремя вилками.
– А-а, трещечка, – обрадовался Бредихин, сунув нос в тарелку.
– Узнал землячку, – усмехнулся Никишин.
– Как же, встречались. И не только на столе, но и в море.
– В море-то не так сподручно с ней управляться. Там её вилкой не возьмешь, – усмехнулся Никишин.
– Да, брат. Поморы недаром говорят, что треска в море ещё солоней, чем в бочке. Пока её добудешь, действительно соленым потом умоешься.
– Теперь, говорят, тральщиками ловить начинают.
– Только что говорят. Где они, эти тральщики? Был я летом на Мурмане. Маются по-прежнему на прадедовских шняках с допотопными ярусами, от которых хребты трещат. Да и с ними-то ждут, когда рыба сама к берегу приплывет. Никаких снастей для лова вдали от берегов, скажем плавных сетей, нет.
– Почему ж так? Средств нет? Или людей? В чём все-таки дело?
– В чем? По-моему, так ясно в чем. Патриархальщина дремучая, куда ни погляди, гниль, косность, безрукость. Сколько о судьбе мурманских промыслов переговорено, сколько бумаги на разные проекты изведено и в Петербург чиновный послано. А результаты какие? Да никакие. Палец о палец сволочи департаментские не ударят. А ведь это ж золотое дно, честное слово, наш Мурман. Ведь там же богатырские дела сотворять можно. А сейчас что? Просто смотреть обидно. Не то чтобы вперед – назад идем. Десять лет назад до шестисот тысяч пудов в год трески лавливали, а теперь по двести пятьдесят тысяч пудов едва вытягивают, а прорех, прорех – тысячи! Карты новые нужны до зарезу – нет их, не допросятся промышленники. Факторий, складов, лавок зимних нет, и на зиму Мурман пустеет, промышленники должны разбредаться до лета кто куда. Нужны маяки, бакены, разметка фарватеров. Нужна служба погоды, спасательные боты. Нет всего этого и в помине. Стыдно сказать, простого телеграфа нет. В одной бухте треска или сельдь идет, хоть вёдрами черпай, а в соседней бухте сидят три недели попусту, рыбу поджидаючи, и не подозревают, что рядом делается. Разведки рыбы, рыбных банок – этого и не начинали. А продукты дать на промысла, а соль? У кого об этом голова болит? Кто об этом заботится? Купчишки, барышники, денные разбойники. Все и никто! В результате вдруг в самый разгар лова весь берег вопит – соли, дайте соли! Но соли нет. И вот идешь берегом, и тебе в нос густой тухлятиной шибает – это горами, тысячами пудов гниет на берегу рыба, самая отборная треска, палтус, пикша, сельдь. С наживкой та же история. Есть наживка – нет рыбы. А пошла рыба, валит дуром, можно на судно по триста пудов взять, – так наживки, как на грех, нет, хоть собственные пальцы на крючки наживляй. И утекают меж пальцев в море несметные богатства. А тем временем расторопные норвежцы да англичане у нас под носом, в наших водах, на наших рыбных банках, спокойнехонько ловят нашу рыбку, целыми пароходами, сотнями тысяч пудов увозят к себе в Норвегию и Англию, а после продают её нам же втридорога. Э-э, да что говорить…
Бредихин махнул рукой и кинул на стол вилку так, что она запрыгала по столу, слетела на пол и, вонзившись в половицу, закачалась, закивала словам Бредихина. Ситников поднял её и положил на стол. Никишин сказал мрачно:
– Как это так – «что говорить». Наоборот, как раз говорить и надо об этом, и как можно громче.
– А ты думаешь, не говорят? Ты думаешь, все молчат? Не все. Неправда. Есть и у нас люди. И говорят и делают, да ведь каково им приходится стену-то лбом прошибать. Вот возьми хоть батьку моего покойного. Он эти Мурманские промыслы как свои пять пальцев знал. Всю жизнь им отдал. От рыбака-помора до штурмана дошел, своим горбом достукался. Душу всю на это положил. Сколько раз на свои трудовые копейки в Питер ездил, сколько департаментских порогов обил, сколько сапог стоптал, по приемным бегавши! До самого министра доходил. Записки докладные подавал, уговаривал, доказывал, слезно просил, требовал. А что из всех тех хлопот получилось? Ровным счетом ничего. Так и умер между Петербургом и Мурманом, возвращаясь по санному пути в свой неласковый, да милый край. После из географического общества матери медаль прислали – только и всего. А ты говоришь…
Бредихин рывком двинул стул в сторону и выскочил из-за стола, забыв о лежавшей на тарелке треске. Его сейчас заботила треска не в тарелке, а в море. Ему мерещились несметные косяки её, серебрящиеся в таинственных морских глубинах, и это одновременно приводило его в волнение и лишало аппетита. Вскоре, впрочем, Бредихин вспомнил и о жареной треске. Снова подсев к столу, он молча принялся за еду и мало-помалу успокоился, забыв о горестях и нуждах неустроенного и необжитого Мурмана.
После трески Никишин притащил с хозяйской половины три стакана чаю и краюшку ситного с изюмом. Ужин закончился веселыми дурачествами и возней, во время которой была оторвана ещё одна пуговица, на этот раз от никишинской курточки. Около одиннадцати вечера вспомнили, что пора расходиться по домам. Но уходить не хотелось, и Никишин предложил гостям остаться ночевать. Он выпросил у квартирной хозяйки сенник и старое одеяло и стал с этим сенником устраиваться на полу возле печки, предоставив Ситникову и Бредихину кровать.
Спать улеглись в начале двенадцатого, но заговорились до двух часов. Время от времени кто-нибудь из троих говорил: «Ну будет, ребята, давайте спать» – и сам же через минуту прерывал молчание. Разговор возобновлялся. Луна сперва поглядывала в верхнее стекло, чистое от наледи, потом исчезла за обрезом рамы.
Первым уснул Никишин, о чём и оповестил друзей богатырским храпом.
– Один готов, – засмеялся Бредихин.
– А мне что-то совсем расхотелось спать, – тихо отозвался Ситников и, помолчав, спросил: – Скажи, ты любишь Надсона? Вообще, интересуешься стихами?
– Я интересуюсь треской.
– Нет, серьезно.
– Чего серьезней. Весь наш Мурман треской живет. А знаешь, менаду прочим, откуда она к нам приходит? От Лофотенских островов, брат. Почему именно от Лофотенских островов и почему именно к мурманскому берегу и вдоль него к Белому морю? Почему у неё такой маршрут, а не другой? Какие ещё у неё маршруты? Куда она пропадает после этого на целый год? Где её постоянные обиталища? Почему она скопляется для путешествия к нам такими огромными косяками? Таких «почему» – великое множество, и если ответить хотя бы на часть их, тогда мы сразу стали бы хозяевами положения и могли бы эти тресковые косяки, как коровьи стада, пасти, а не ждать милостей случая.
Ситников тихонько засмеялся. Бредихин приподнялся на локте и, обиженный его неожиданным смехом, спросил с досадой:
– Ты чего ржёшь?
– Да так. Смешно вдруг стало. Ещё одна несуществующая профессия объявилась. Везет нам сегодня на них.
– Чего ты мелешь? Какая ещё профессия?
– Да сам же только что мечтал тресковым пастухом стать, чтобы рыбьи косяки гонять куда надо.
– А ведь верно: тресковый пастух… Прямо здорово. Честное слово.
Бредихин снова откинулся на подушку и засмеялся так же тихо, как только что смеялся Ситников. Минуты две после этого они лежали молча. Потом Ситников сказал:
– А знаешь… Я часто испытываю желание так вот вдруг перенестись куда-нибудь далеко-далеко, где всё иное, необычное, всё синее, знойное и… больше никакое…
Ситников глубоко вздохнул и вопросительно поглядел в сторону Бредихина, лицо которого смутно белело на подушке. Лицо было неподвижно, дыхание мерно. Бредихин спал. Но Ситников, словно не желая замечать этого, продолжал тихо и тягуче:
– Это у меня с двенадцати лет. Я тогда прочитал в хрестоматии про лермонтовскую заметенную снегами сосну, которой мерещится далекая в знойных песках пальма. С тех пор, знаешь, и застряло в душе, как заноза. Сколько уже лет…
Ситников умолк и повернул голову к окну, в которое глядела крупная звезда. Она висела одинокая, вздрагивающая, словно озябшая. Ситников отвел от неё глаза и сразу будто в черный колодец ухнул. Но это был никакой не колодец. Это был бесконечно длинный ушедший день… В нем было и злое и доброе, нежданное и издавна привычное, отчаяние и веселая кутерьма, гнетущее одиночество на людях и тесное товарищество, жгучий стыд за человека и горячо загаданное будущее, спор о жизни и оторванная пуговица, и треска, и пальмы… Ситников улыбнулся в накатывающуюся на тяжелеющие веки зеленоватую мглу, вытянулся в сладостной истоме всем маленьким, тщедушным телом и мгновенно уснул, так и не успев притушить улыбки…