Текст книги "Моё поколение"
Автор книги: Илья Бражнин
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 9 (всего у книги 23 страниц)
– К сожалению, могу предложить только лимонад, – засмеялась чертовка.
– Ну и ад нонче пошел, – вздохнул Бредихин. – Ну что ж, видно, уж так. Придется, значит, залимонадить. Дайте две бутылочки.
Расторопная чертовка тотчас выставила две бутылки лимонаду и пару стаканов. Бредихин наполнил стаканы и, подняв свой, сказал:
– За непокорство! За упорство! За победу!
– Ага, – кивнул Никишин, берясь за свой стакан. – За победу над подлецами всех чинов и рангов.
Он обернулся. В нескольких шагах стоял Аркадий Борисович и глядел на него холодными немигающими глазами. Никишин медленно поднял стакан и, не отводя своих глаз, повторил:
– За победу над подлецами всех чинов и рангов!
Потом он повернулся спиной к Аркадию Борисовичу и залпом выпил лимонад. Аркадий Борисович не мог издали слышать, что сказал Никишин, но жест и манеры Никишина были достаточно энергичны и демонстративны. С минуту Аркадий Борисович глядел на никитинскую спину, потом повернулся и пошел прочь. Никишина больше не существовало. Участь его была решена окончательно и бесповоротно…
Глава четвертая. ЧАЙНЫЙ БУНТ
Традиционные январские морозы вдруг спали. В ночь на шестое января внезапно потеплело, пошел снег. Город отсырел, отяжелел, будто утомился праздничной суетой, отхаркивался, опохмелялся, промывал глаза, подымал всклокоченную, мутную от хмеля голову.
Седьмого утром заскрипели калитки, и на улицах снова появились серые стайки гимназистов.
Каникулы кончились.
В полутемных классах встречались старые друзья и старые недруги. Приятно было войти в мир привычного и прочно обжитого, приятно увидеть изрезанную ножом парту, метнуть в неё книги, лихо грохнуть крышкой. Младшие выхвалялись елочными подарками и ссадинами, полученными в горячих схватках со сверстниками, старшие – уязвлением сердец гимназисток, количеством выпитого на вечеринках коньяка, нелегальными походами в «Бар» и кинематограф «Ренессанс». Это повторялось каждый год и каждый год переживалось наново и по-иному. Нынче, впрочем, каникулярные приключения заслонялись поражением, понесенным гимназистами на студенческом вечере. Оно было последним событием каникул и обсуждалось на все лады с необычайной для гимназистов серьезностью. Если история со Степаном Степановичем уязвляла главным образом семиклассников, то происшествие, разыгравшееся в Торгово-промышленном собрании, было ударом для всех старших классов.
Во время первой перемены группы, заселявшие в зале постоянные углы, перемешались. Даже независимые восьмиклассники снизошли до обсуждения с другими инцидента.
Гимназисты были возмущены, и возмущение это должно было вылиться в какой-то общий протест, общее движение. Каждую минуту можно было ожидать взрыва.
Рыбаков почувствовал первым накаленность гимназической атмосферы и впервые ощутил, что к личным его побуждениям, к личным силам приливает множественная сила товарищей. Это было совсем новое для него чувство, совсем новое ощущение, и оно придало движениям, голосу, всему существу Рыбакова необыкновенную оживленность. В один-два часа он разительно переменился. На щеках выступил румянец, глаза загорелись, чуть сутулая спина распрямилась. Он был как в горячке.
Красков весь день не спускал с него глаз и следовал за Рыбаковым, куда бы тот ни кинулся. Им овладело неизъяснимое любопытство, к которому примешивалась изрядная доля мстительного злорадства. Он не мог себе простить своего душевного движения, когда Рыбаков, в союзе с белолицей луной, подстерег, перехватил это движение, этот порыв. Теперь он в свою очередь подстерег этого молчальника. Рыбаков раскрывается перед ним, обнажается. Красков насмешливо щурит глаза:
– Прямо Гарибальди, честное слово. Вождь народный. Бомбы, только бомбы и не хватает. У Никишина одолжи. У него, наверное, под кроватью где-нибудь спрятана.
– Сбегаем к пятиклассникам, – быстро перебивает Рыбаков, – потолкуем с ними.
Красков удивлен не только тем, что Рыбаков идет толковать с какими-то пятиклассниками, но и тем, что ему, Краскову, вдруг тоже захотелось бежать, именно бежать, а не идти к этим пятиклассникам и говорить с ними, хотя он смутно представляет себе, о чём, собственно, следует говорить. Перед Рыбаковым он, однако, не раскрывает внутреннего своего движения, а наоборот, пытается замаскировать его.
– Ерунда, – говорит он, равнодушно поглаживая пробор, – зачем к пятиклассникам?
Тем не менее он идет следом за Рыбаковым, идет и к восьмиклассникам, и вниз, в тайную курилку, с прибытием Аркадия Борисовича прекратившую свое существование, а нынче снова заработавшую. На втором уроке он получает от Рыбакова записку: «После звонка задержись в классе». Он остается вместе с Никишиным, Ситниковым и Илюшей, получившими такие же записки.
– Бунт? – усмехается он, усаживаясь на подоконник.
– Бунт! – весело отвечает Рыбаков и ударяет ладонью по парте.
– Никишин, тащи бомбу, – не унимается Красков.
– Можно и без бомбы, – откликается Никишин. – Заманить Петрония в гардеробную, накрыть шинелями да проучить как следует быть. Увидите, если не станет как шелковый.
– Брось, пожалуйста, – досадливо отмахивается Рыбаков. – Порешь несусветное, просто уши вянут. Тут речь должна идти о том, чтобы организоваться как-то и надавить на них всей гимназией.
– Нет, честное слово, – перебивает Никишин, – накрыть шинелями – разлюбезное дело.
Он расправляет литые, тяжелые плечи и сжимает тугой кулак. Он полон злобы, он ослеплен своим невероятным планом. Напрасно Рыбаков пытается доказать вздорность никишинского плана и говорит о немедленном начале каких-то общих действий. Никишин со злым упрямством настаивает на своем.
В разгар спора в класс заглядывает Мезенцов.
– Пожалуйте в зал, – говорит он, распахивая двери.
Гимназисты замолкают и не двигаются с места. Они пытаются отсидеться. Тем временем Красков вступает в дипломатические переговоры с Мезенцовым. Но за спиной его появляется, раскачиваясь на голенастых ногах, вездесущий инспектор.
– В чем дело? – спрашивает Адам Адамович со всегдашней своей лисьей ласковостью. – Что за скопление светил? Извольте отправляться в зал, господа.
После этого ничего не остается, как подняться и уйти.
До конца перемены пять минут. Неведомо какими путями и неведомо где возникший приходит наказ – на большой перемене никто не идет вниз пить чай. Кто был изобретателем такой необычайной формы протеста, узнано никогда не было. Странная неожиданность и видимая неосмысленность предприятия не помешали единодушному и точному его выполнению. Все были как будто загипнотизированы бессознательным желанием делать что-то общее, и первый же конкретный шаг в этом направлении, который был предложен, немедля и осуществился. Ни один из гимназистов старших классов на большой перемене вниз не спустился. Заранее налитые сторожами кружки с чаем безнадежно и демонстративно стыли. Из наваленных горами булок, предназначенных к продаже, ни одна не была продана. Это стоическое воздержание старшеклассников больше удивило, чем обеспокоило педагогов. Они ровно ничего не понимали. По странной логике участников протеста, это, казалось, больше всего доставляло им удовольствия. Единодушие их распространялось до таких пределов, что они не пустили завтракать даже тех из своих товарищей, которые, живя неподалеку от гимназии, бегали на большой перемене завтракать домой. Это уже вовсе не было понятно, но опять-таки никому не показалось странным. Впрочем, лишенные домашнего завтрака, гимназисты не хотели отказаться от права пробежаться по скрипучему снежку. Они вышли на улицу и сманили остальных. Повинуясь охватившему всех инстинкту быть вместе, старшеклассники дружно высыпали на улицу. Их встретил довольно теплый и неожиданно ясный день. Солнце, скупое и низкое, всё же было солнцем.
Кто-то кинул в спину товарищей снежком, кто-то гикнул: «Пошли на набережную». А когда через полчаса они снова ввалились в гимназию, едва ли многие из них помнили, почему и ради чего из неё вышли. Волна возбуждения спала, и хотя продолжались ещё разговоры о событиях, вызвавших столько треволнений, но говорили об этом не так горячо, а к последнему уроку всё окончательно вошло в свою колею.
В седьмом классе последним уроком была алгебра. Преподавал её Адам Адамович. У него на уроках резвиться не полагалось. В классе стояла унылая и чинная тишина. День шел к концу. Гимназисты потихоньку собирали в партах книги и ждали звонка.
Илюша лениво чертил в общей тетради: «Рассадник досужих размышлений: ложась спать, не клади ног на подушку. Если тебя выставят из гимназии, не поступай в университет. Я созерцаю; что ещё остаётся делать, А всё-таки арбуз больше вишни. А всё-таки жизнь прекрасная и даже удивительная штука. Даже Кулик её испортить не может. Солнце светит потому, что оно есть светило. Елка… Елка… Елка…»
Красков тоже что-то писал на тетрадном полулисточке. Потом свернул листочек вчетверо и послал под партами записку Рыбакову. В записке значилось: «Итак, бунт не состоялся? Даже казаков на усмирение вызывать не пришлось. Деточки оказались паиньками и сами себе свернули шейки, с чем и поздравляю».
Рыбаков сидел неподвижный и сгорбившийся. Ему хотелось вскочить, бросить всё, уйти домой, кинуться в постель и заснуть мертвым сном, чтобы ничего не видеть вокруг, не слышать, не ощущать. Этого с ним никогда не было. Но что же, собственно, произошло? Кажется, ничего особенного. Пошумели – перестали. Может, и хорошо, что пошумели. Но как всё это вышло? Кто придумал эту нелепую голодовку? Куда делось это ощущение слитности со всеми? Почему оно прошло так скоро? И почему, почему всё-таки ничего не вышло? Что он может теперь сделать? И что нужно теперь делать? Написать ещё один реферат о поющих дверях? Идиотство какое!
Он не двигался, не оборачивался, чтобы ни на кого не глядеть. Ему было тяжело. Его грызла лютая досада, отчаяние.
Красков, покусывая ногти, издали смотрел на него. Он видел всё. Рыбаков не имел сил скрывать свое состояние. Записка дошла до него. Он вяло принял её. Красков почувствовал странную неловкость, потом стыд. Он схватил карандаш и быстро написал: «Димитрий, прости, дружище, за хамство. Считай, что первой записки я не посылал».
Он обернулся и поглядел на Рыбакова. Тот читал первую записку. Прочитал, начал снова, потом медленно поднял голову и вдруг вздохнул – широко, полной грудью. Это был очистительный вздох. Ему стало легче. Удар, нанесенный Красковым, породил ответную реакцию, пробудил какую-то, до того скрытую, внутреннюю упругость сопротивления. Рыбаков отыскал глазами Краскова, усмехнулся и почти спокойно разорвал записку надвое.
Краскова точно в грудь толкнули. Он покраснел и разорвал свою вторую, ещё не посланную записку. Подержав обрывки в руках, он развернул их. Слово «прости» было разделено на две части. Оно распалось. Красков скомкал обрывки и кинул под парту.
Вечером Рыбаков зашел к Левиным. Вся семья была в сборе и сидела за столом. На Гесе был свежий, ослепительно белый гипюровый воротничок. По левую сторону от неё сидел Новиков – тот самый студент, которого Рыбаков, видел с Гесей в Торгово-промышленном собрании. Он неторопливо прихлебывал чай из стакана. Данька, плутовато выглядывая из-за самовара, смотрел ему в рот. Софья Моисеевна, оглядывая вылинявшую куртку гостя, грустно качала головой и подвигала к нему тарелку с пирожками, всякий раз приговаривая:
– Ешьте, пожалуйста, я вас прошу.
Илюша сидел рядом с матерью. Увидев входящего Рыбакова, он поднялся из-за стола к нему навстречу и, помогая в углу раздеться, шепнул многозначительно:
– Ссыльный!
При этом он указал глазами на гостя и слегка подтолкнул приятеля под локоть. Но Рыбаков не сразу прошел к столу. От этого дружеского подталкивания, от теплого огонька лампы, от обращенных к нему глаз Софьи Моисеевны у него дрогнуло сердце. Он вдруг почувствовал, что гордость его, взбудораженная красковской запиской, – как платье с чужого плеча. Здесь это платье можно наконец сбросить. Он затем, верно, и пришел сюда, что ему тоскливо и что ему хочется видеть Гесю. Она сегодня удивительно гладко причесана, и этот красивый гипюровый воротничок так идет к ней. В глазах Софьи Моисеевны уже зажегся беспокойный огонек. Она безошибочным своим чутьем угадала его состояние и сейчас потихоньку от других спросит у него: «Вы что-то плохо выглядите сегодня, Митя, вы нездоровы? Или, может быть, у вас неприятности?» Говоря так, она заглянет ему в глаза и подаст стакан чаю – не очень крепкого, не очень горячего, такого, какой он любит. Что можно ей ответить? В самом деле у него неприятности? Он убедился, что ровно ни на что не годится – можно это считать неприятностью?
– Что же вы не проходите, Митя? – говорит Софья Моисеевна.
Она хочет сказать ещё что-то, но только вздыхает и наливает ему стакан чаю. Илюша усаживает Митю рядом с Новиковым и говорит:
– Вот, познакомьтесь, товарищ мой, Рыбаков.
Студент приподнимается со стула и крепко пожимает протянутую руку. Его рука суха, тепла, дружественна. Близорукие глада смотрят прямо в глаза Рыбакова.
– Я вас, кажется, видел на студенческом вечере.
Губы его остаются спокойными, но Рыбакову кажется, что он улыбается.
Софья Моисеевна подает через стол стакан чаю:
– Пейте чай, Митя, вы озябли. Вам будет теплее.
Он пьёт чай. Ему в самом деле становится теплее и покойнее. Он начинает следить за своим соседом. «Ссыльный» – одно это слово волнует, говорит о принадлежности к какому-то негласному ордену. Люди этого ордена рождаются в легендарном для Рыбакова племени бунтарей. Он видит, как дерутся они на баррикадах – непокорные, гневные, как умирают в тюрьмах, отгороженные от мира глухими каменными стенами. Но голос их проникает сквозь каменную непроницаемую кладку, но и самая смерть не вольна над ними. Это они поют в камерах смертников:
Если ж погибнуть придется
В тюрьмах и шахтах сырых,
Дело всегда отзовется
На поколеньях живых…
Так они продолжают жить и после смерти.
Рыбаков взволнованно оглядывает своего соседа. Он старается открыть в нём какие-то особые черты, особые качества, которые отличали бы его от всех других, но никаких особых черт, по-видимому, нет. Новиков ест пирожки, прихлебывает чай, разговаривает с Гесей, задирает прячущегося за самоваром Даньку, И всё это делается так, как будто он здесь давнишний завсегдатай, будто он после короткой отлучки пришел в дом старых друзей. И Софья Моисеевна, и строгая Геся, и Илюша – все они, видимо, чувствуют с ним ту легкость отношений, которая меж людьми либо дается сразу, либо никогда не дается.
Что касается Даньки, то он уже готов требовать от Новикова немедленного выполнения дружественных обязанностей. Когда у него не ладится что-то с задачей, он без всяких колебаний поднимает на студента глаза и, размазывая на переносице чернильное пятно, говорит:
– Задача не выкозюливается чего-то.
Новиков тотчас откликается:
– Не выкозюливается? Скажите пожалуйста. А ну, покажи-ка, мы ее сейчас выкозюлим.
Он придвигает к себе задачник и, откинув назад длинные волосы, припадает к нему близорукими глазами.
Геся смотрит на него, и яркие губы её трогает едва приметная улыбка.
– Девять рублей, – шепчет Софья Моисеевна на ухо Рыбакову. – Ему дают на жизнь от полиции девять рублей в месяц. Как же тут прожить на девять рублей.
Рыбаков смотрит на склоненную над столом голову и замечает на шее, пониже уха, синюю полоску шрама. Может быть, это и есть то особое.
– Ну-ка, что тут у тебя получается, – говорит озабоченно Новиков, – Четыре с половиной коровы. Постой, постой. Четыре коровы я допускаю. Но полкоровы… Как пастух будет пасти полкоровы. Ты не находишь, что это будет несколько затруднительно для пастуха?
Данька не находит в этом ничего затруднительного:
– Ну и что же, что полкоровы? А барон Мюнхаузен на пол-лошади ездил и всех победил.
– Боюсь, что тебе на полкорове не победить учителя. Давай-ка поищем вторую половину коровы. Ты где-нибудь в задаче наврал, как барон Мюнхаузен. Ага! Вот погляди сюда.
Новиков упорно отстаивает права пастуха на целую корову, и в конце концов это ему удается. Заложив язык за щеку и натужно пыхтя, Данька переписывает задачу набело.
Новиков уходит.
– Я вас провожу, – говорит неожиданно Геся и берется за свой серый ватник.
– Бросьте, – улыбается Новиков и отнимает ватник, – какие там проводы. Ещё нос отморозите – к ночи, поди, похолодало.
Он выходит вместе с Рыбаковым на улицу.
– А потурили-таки вас из Торгово-промышленного собрания? – спрашивает Новиков, поднимая воротник плохонькой летней студенческой шинели.
– Потурили.
– Ну вы, поди, теперь в обиде на нас за испорченный вечер?
– Нет, отчего же. А знаете, ещё и день потом испорченный вышел в гимназии. История целая.
– Даже история? А нуте, расскажите-ка.
Рыбаков откашливается. Он открывает рот, чтобы рассказать о сегодняшнем гимназическом бунте, и внезапно осекается. Все происшествия дня кажутся ему вдруг стыдными, глупыми, мальчишескими. Да и сам он – всё, что он делал, всё так же глупо и нелепо. Он краснеет в темноте – густо, нестерпимо.
– Не стоит, – говорит он отвернувшись.
Новиков косит в его сторону близорукими глазами и берет его за локоть.
– Ну-ну, – говорит он, придвигаясь совсем близко, – не будем миндальничать. Что там у вас случилось? Выкладывайте начистоту.
Рыбаков чувствует его руку на своей руке. «Спрятаться хотел, – думает он, – как Красков».
Он порывисто оборачивается к своему спутнику и, торопясь, сбиваясь, рассказывает об утренних происшествиях. Он не утаивает ничего, ни даже красковской записки, ни даже своего отчаяния. И по тому, как Новиков слушает, по тому, как роняет изредка скупое «так, так», Рыбаков чувствует, что всё это нужно было рассказать, что только теперь тяжесть дня снята с плеч окончательно. Он оглядывается на своего спутника и смело встречается с ним глазами.
– Вы далеко живете? – спрашивает вдруг Новиков, зябко поеживаясь.
– Нет, здесь на Костромском.
– А кто ваш отец?
– Акцизный чиновник.
– Крупный чиновник?
– Нет, незначительный, из крестьян он.
Рыбаков удивляется, как легко и просто выговорилось это «незначительный», казавшееся всегда неприятным и обидным.
– Вы спите один в комнате?
– Один. Вроде чуланчика комната, без окна.
– А вы можете возвращаться домой или уходить так, чтобы никого не будить?
– Я могу приходить к себе с черного хода. Через маленькое окошко в сенях подымешь засов и прямо из сеней к себе.
– Замечательно. Знаете что, мы пойдем к вам ночевать. Ко мне нельзя по некоторым не зависящим от меня и всецело зависящим от жандармского подполковника Коха обстоятельствам. На улице много не наговоришься, а поговорить надо бы. По всему видно, что надо бы. Вы как на это смотрите?
– Я с удовольствием, – живо откликается Рыбаков и прибавляет шагу, видимо, стремясь поскорей добраться до дому и поскорей начать желанный разговор.
Новиков, чуть усмехнувшись этой торопливости, говорит:
– Постойте. Не бегите так. У нас впереди ещё целая ночь. Кроме того, мы ведь и сейчас можем начать наш разговор. Авось, пока дойдем до дому, языки не поморозим.
Новиков прошел несколько шагов молча. Рыбаков, умерив шаг, поравнялся с ним. Новиков высвободил шею из воротничка и сказал довольно резко:
– Для начала позвольте несколько вопросов. Известно ли вам, например, что в Сибири есть округа, ну вот хотя бы Вилюйский, где на одного врача приходится участок почти в полмиллиона квадратных верст, до ближайшей границы его участка – сто верст, до самой отдаленной – две тысячи. Если на этой границе заболеет человек, то от него до ближайшего врача будет две тысячи верст, да не просто две тысячи верст, а две тысячи верст глухомани и бездорожья. Так поставлена в России врачебная помощь населению. Известно это вам?
Новиков быстро выговорил последние слова, точно обронил их на ходу. Рыбаков с удивлением посмотрел в его сторону и ответил с некоторым недоумением:
– Нет. Неизвестно.
Новиков кивнул головой, словно так оно и должно быть, и быстро продолжал:
– А известно ли вам, что прошлогодний неурожай охватил почти половину России, что голодает, даже по сильно преуменьшенным правительственным данным, двадцать губерний с населением в двадцать миллионов человек. На самом деле пухнет с голоду не менее тридцати миллионов человек, которые питаются всякой гнилью, отбиваемой y собак падалью, зольно-навозным хлебом. Их косит голодный тиф, цинга. А глава правительства в ответ на требование помочь голодающим заявляет в Государственной думе, что «идея даровой кормежки населения вредна». Известно вам это?
Наступила короткая пауза, после которой Рыбаков снова сказал глухим голосом:
– Нет. Неизвестно.
– Тогда ещё один вопрос, – быстрей и горячей прежнего заговорил Новиков. – Что вы знаете о так называемой аграрной реформе погромно-черносотенного премьера Столыпина, битого недавно в Киеве? Что вы знаете об этом крупнейшем и реакционнейшем мероприятии царских сатрапов за все последние десятилетия? Мало что знаете? А что вы знаете о рабочем движении в России?… Ничего? Так. Этого и следовало ожидать. Теперь последний вопрос – и это уже будет вопрос, обращенный ко мне, вопрос, который, я чую, вертится у вас на языке. Какое отношение всё это имеет к тем событиям, о которых вы только что рассказали мне и которые произошли в стенах гимназии? Я угадал? Что-нибудь в таком роде у вас на уме?
Новиков глядел на Рыбакова своими живыми, прищуренными глазами. Рыбаков сперва невнятно хмыкнул, потом сказал смущенно:
– Пожалуй. Что-то в этом роде.
– Хорошо, – кивнул Новиков. – Ясно. Так вот. Всё, о чем я говорил и что кажется вам не имеющим никакого касательства к вашим гимназическим событиям, наоборот, имеет прямую с ними связь. Этот ваш новый директор, или, как вы era называете, Петроний, послан в гимназию министром просвещения Кассо, входящим в тот самый совет министров, главой которого является тот самый Коковцев, который находит вредным кормить умирающих с голода крестьян. Запомните, Рыбаков, запомните раз и навсегда, что вам ничего не удастся понять из того, что творится в стенах вашей гимназии, если вы не поймете прежде всего того, что творится за её стенами. Уяснили? Без этого понимания вы будете беспомощны, как это и показал сегодняшний день в гимназии, о котором вы мне только что так хорошо и откровенно рассказали.
Новиков остановился и, схватив Рыбакова за руку, глянул прямо в его глаза горячими глазами, горевшими на бледном худом лице:
– Как вас зовут?
– Димитрий.
– Так вот, Митя. – Новиков с силой, которую трудно было в нем предположить, сжал руку Рыбакова у запястья. – Или вы постараетесь понять то, что вокруг вас делается, или у вас ничего и никогда не получится ни в гимназии, ни вообще нигде. Мир широк, Митя, и всё в нём взаимосвязано, и это самое малое, что вам в первую голову следует усвоить. После чего… после чего мы с вами отморозим себе носы и ноги, если будем продолжать стоять посреди улицы.
Новиков оставил Рыбакова и быстро пошел вперед. Рыбаков едва поспевал за ним. Мало-помалу шаг их умерился и стал спокойней. Некоторое время они молчали. Только подходя к своему дому, Рыбаков спросил:
– Вы из Петербурга к нам присланы?
– Вообще из Петербурга, а сейчас из Вологды.
– За что вас?
– История там вышла. Полковник есть один в Вологде примечательный. Фамилия его Воронец. Он начальник каторжной тюрьмы. Так вот. Началось всё с экономии на пище заключенных, и без того скверной до последней степени. Сэкономленные таким способом деньги тюремное начальство клало себе в карман. Заключенные узнали об этом и, естественно, запротестовали. Воронец, недолго думая, перепорол пятьдесят человек. Тогда поднялась вся колония ссыльных – запротестовали, зашумели. Ну, нас утихомирили, а после растолкали кого куда. Большую часть ссыльных разогнали по глухим уездам. Что касается меня, то, как видите, мне повезло, посчастливилось попасть в Архангельск. Вот и всё.
– Вот и всё, – машинально повторил Рыбаков, но повторил беззвучно, одними губами.
Его поразили та краткость и спокойствие, почти равнодушие, с какими Новиков говорил о событиях личной жизни, в то время как только что о далеких, казалось бы, делах он говорил с увлечением и горячностью. Весь рассказ о себе и причинах ссылки уложился в две минуты и потребовал каких-нибудь полсотни слов. Вот и всё. А он-то полчаса размазывал о гимназических пустяковых происшествиях.
Рыбакову стало неловко за свое многословие. Он скосил глаза на Новикова, и во второй раз в этот вечер ему бросился в глаза синеватый шрам пониже уха. Ему пришло вдруг в голову, что это след расправы со ссыльными в Вологде. Он спросил тихо:
– Этот шрам на шее, это у вас от полковника?
– Шрам? – переспросил Новиков в раздумье. – Нет. Просто с ребятами подрался, играя в свайку. Давно. В детстве. Свайкой этой самой и угостили. У меня, знаете, всегда был скверный характер.
Новиков улыбнулся и остановился рядом с Рыбаковым у низенькой калитки.
– Уже?
– Да. Пришли.
Рыбаков прошел в калитку, пропустил своего гостя, осторожно закрыл за собой калитку и повел Новикова через большой двор-пустырь к одноэтажному подслеповатому домику.