Текст книги "Моё поколение"
Автор книги: Илья Бражнин
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 13 (всего у книги 23 страниц)
Глава вторая. ЗЛО, КАК ОНО ЕСТЬ
Никишин вернулся из гимназии и бросил книги под стол:
– К чертям собачьим, к лешему, ко всем дьяволам…
Он изощрялся в бессмысленной и тяжелой брани. Он кинулся на кровать и рванул ворот куртки так, что разом отлетели оба крючка. Завтра Петроний остановит его в коридоре и скажет замороженным голосом, будто у него в горле гнездятся холодные и скользкие лягушки:
«Никишин, застегните воротник… Гимназия – не богадельня».
Впрочем, этого завтра не будет. Никакого завтра. «Посидите дома» – сперва до «педагогического совета», а потом, ясно, и после совета. У-у, гадина… А какие слова: отбросы… Никишин – это отбросы. Рыбаков – мужик. Ситников – прачка. Левин – бесправный еврей. Всё это отбросы, дрянь, мразь. Вот Любович, это другое дело – председатель окружного суда, Ширвинский – потомственный дворянчик, это тоже другое дело, или Штекеры – лесопильный завод на Шестой версте, другой в Цигломени, пароходство и так далее. Это не отбросы. Это – моё почтение, милости просим. Эй, швейцар, настежь двери. Шире дорогу. Любим Торцов идёт… Впрочем, Любим Торцов, кажется, тут ни при чём. Да и все остальные тоже ни к чему. И думать ни к чему… Кому нужны твои мысли? Кто ими интересуется? Петроний? Мизинец? Прокопус Галах? Мыслящая личность… Разве отбросы могут мыслить? Их топчут, и только… Вообще мыслить не рекомендуется, даже воспрещается. Вроде: «Курить воспрещается». Так бы и написать и развесить по лестницам, по классам: «Мыслить воспрещается»… И черепные коробки можно бы облегчить. Выпотрошить мозг – и в помойку. На чёрта он нужен! А что касается директора и его подручных, они, поди, рады-радешеньки были бы такому нововведению. Гимназисты ходили бы смирненькие, как овечки, и, вытянув по швам руки, повзводно отвечали бы латинские исключения на «is». У латиниста были бы вместо учебников такие деревянные колышки. Вместо того чтобы задавать уроки на дом, он ходил бы и вколачивал колышки в черепа гимназистов. Вызвав отвечать урок, он нажимал бы около уха вызванного пружинку, и на учительский стол сыпались бы «cinis», «crinis» и «canalis». Какой бы порядок был! Какое идеальное отсутствие мятежного свободомыслия! Колышки подбирались бы одного размера и в строгом соответствии с указаниями министра просвещения. Впрочем, всё это отлично проделывается и без колышков. Разве не так, собственно говоря, происходит официальное механическое, бездушное оболванивание учащихся? Разве хоть один из гимназических педагогов вложил в его мозг живую, пытливую мысль, в его душу – благое желание? Если что и отыщется в его душе живого и жадного – разве это пришло оттуда, от них? Нет, наоборот, тайком от них, контрабандой. Тогда зачем, собственно говоря, плакаться, если его выбрасывают из этой клоаки? Он должен радоваться, веселиться, созвать товарищей, отметить этот день как самый большой праздник души, вроде вознесения из помойки или как там еще… Он должен петь, и веселиться, и пить шустовский коньяк или «несравненную рябиновую», на худой конец хоть пиво. В самом деле – пойти в пивную, что ли? Что он теряет, если его поймают? Гимназический билет? Чистоту души? Одна дребедень…
Он лежит, тупо уставясь в потолок, безвольно распластав на постели отяжелевшее тело. Потом встает и идет в пивную. Там он находит возле биллиарда неразлучных Грибанова и Веденеева.
– Сыграем, – предлагает Грибанов.
Никишин берет кий. Он бьет молча, почти не целясь, с свирепой ожесточенностью. Хмель качает его грузное тело. Шары голы, как директорский череп. С неукротимей злобой бьет он по этим черепам. Он гонит их в узкие полукольца луз. Они не хотят влезать, им тесно в лузах, им душно. Но он заставит их влезть в эти проклятые дыры, хотя бы по одному тому, что они явно избегают этого. Они хотели бы свободно носиться по широкому зеленому миру, они не желают уходить из игры, они не хотят погибать в одиночных норах… Но он их заставит, как заставляют его самого… Кий в его руках, как орудие мести, остер и неумолим. Биллиард грохочет. Лузы трещат.
– В губки, – приговаривает Веденеев всякий раз, как шар влетает в лузу. – В самые губки.
Несравненный мастер Грибанов, герой любрвичской «Биллиардиады», проигрывает партию, не успев сделать и трех шаров. Он бледнеет.
– Еще одну, – бросает он сквозь зубы и оборачивается к Веденееву: – Принеси пивка. Да поосторожней, поглядывай, чтобы не навернулся кто-нибудь из педагогов.
Веденеев идет за пивом. Они играют ещё одну и пьют пиво.
– За отбросы, – говорит Никишин, поднимая стакан с пивом, – за вознесение души.
– За что, за что? – спрашивает выпуча глаза Веденеев, но Никишин не отвечает.
Он наклоняется над биллиардом и бьет с нелепым и ненужным усилием по легкому шару. Шар взвивается вверх и, выскочив за борт, прыгает по полу.
Игра теряет для Никишина всякий смысл. Грибанов, осторожный и собранный вначале, обретает к середине игры свой обычный блеск и, кинув туза в середину, победоносно заканчивает партию.
– Контровую, – предлагает он небрежно, – на пятерку.
Никишину не хочется играть. Ему противен и биллиард, и Грибанов, и кольцо любопытствующих зрителей. Несмотря на это, он соглашается на контровую; он идет в игру с тупым упрямством, с мутной злобой.
Он проигрывает и уходит, выкинув пятерку, на которую должен был прожить до конца месяца целых две недели.
Дома, не зажигая огня, он падает на кровать и долго лежит, бессмысленно уставясь в темноту невидящими глазами. Потом встает, зажигает огонь и тоскливо оглядывает неприбранную комнату. На столе лежат «Три мушкетера». Откуда эта книга? Наверно, хозяйский мальчишка затащил. Он берет книгу и ложится с ней на кровать. С этой книгой по крайней мере можно ни о чём не думать. Он перелистывает засаленные странички. Разыгрывается кровопролитная дуэль у монастыря босоногих кармелитов. Д'Артаньян скачет как бешеный и насаживает гвардейцев кардинала на шпагу, как куропаток на вертел. Что ему сделали эти гвардейцы? Он их никогда не видел в глаза; так же как и они его. Они ничего не имеют друг против друга. Ни перевязь идиота Портоса, ни надушенный платок бабника Арамиса, ни дурацкая рана позёра Атоса не имеют к ним никакого отношения. И это ему нравилось? Этим зачитывался он до самозабвения? Он помнит: «Назовите вашего любимого писателя». Дюма, конечно Дюма!.. Он бросает книгу в угол и поворачивается лицом к стене. Чушь… какая чушь!.. Какая одуряющая бессмыслица!
Глава третья. УРАВНЕНИЕ СО МНОГИМИ НЕИЗВЕСТНЫМИ
Утром семиклассники нашли в своих партах листовки. На первой перемене Рыбаков подошел к восьмикласснику Фетисову. Это был низенький губастый крепыш. Он носил очки, был медлителен, на первый взгляд даже вял, но учился на круглые пятерки. Все знали, что Ленька Фетисов будет земским врачом, как все знали его отца – неудачливого портного-самоучку. Несмотря на хромоту, Фетисов-старший бойко носился по городу с брюками и жилетами своих заказчиков, завернутыми в кусок черного ластика. От бойкости этой проку, впрочем, было мало, шил он с вдохновением, но плохо. Заказчики вечно бранились, вечно случались переделки, вечно он был в долгах, вечно спорил с сыном и души в нем не чаял.
Ленька Фетисов, в противоположность буйно-беспечному отцу, был осмотрителен и осторожен. Когда Рыбаков спросил его в упор: «Ты знаешь Новикова?» – он подозрительно оглядел его и, поправляя очки, переспросил:
– Кого? Кого?
– Я спрашиваю, знаешь ли ты Новикова?
Фетисов пожал плечами:
– Предположим, что я знаю Новикова. Предположим, что я знаю трех разных Новиковых. Что из этого следует?
– Из этого следует многое.
– Что именно?
– Что именно? Ну, хотя бы то, что нам необходимо поговорить откровенно, по-товарищески, выяснить наши взгляды.
– Выяснить наши взгляды? – повторил Фетисов с обычной своей манерой переспрашивать. – Какие взгляды?
– Взгляды на события, которые происходят в гимназии.
– События? Давай отойдем к окну. О каких событиях ты говоришь? Я не вижу никаких событий в этой милой гимназии.
– Тем не менее они есть. И предвидятся ещё большие события.
– Ещё большие? Откуда ты знаешь?
– Имею основания предполагать. Если хочешь убедиться, можешь почитать.
Рыбаков повернулся лицом к окну, осторожно вытащил из-за пазухи перепачканный гектографическими чернилами листок и показал Фетисову. Тот прижал пальцем к переносице дужку очков и, оттопырив губы, внимательно прочел листовку.
– Дельно, – сказал он, кончив чтение. – Есть о чём поговорить.
Они проговорили всю перемену. Возвращаясь после звонка в свой класс, Фетисов уносил за пазухой двадцать листовок.
В шестом классе Рыбаков решил адресоваться к долговязому Мишке Соболю, который известен был своим строптивым нравом, уменьем задавать учителям на уроках ядовитые вопросы и больше всех шумел в день чайного бунта. Мишка Соболь проявил к делу азартный интерес и взялся не только подкинуть листовки в своем классе, но и передать их пятиклассникам, среди которых Рыбаков мало кого знал.
К концу дня в гимназии можно было заметить необыкновенное оживление. Гимназисты собирались группами, перешептывались, перебегали от класса к классу. Мезенцов, почуявший неладное, подходил крадучись то к одной, то к другой группе, но как только он приближался, заговорщики умолкали или толпой уходили в уборную, битком набитую старшеклассниками.
Мезенцов и туда заглядывал, выгонял всех в зал, но спустя минуту-другую клуб в уборной снова начинал работать.
Во время большой перемены Рыбаков оповестил Илюшу, Ситникова, Краснова, Фетисова и Мишку Соболя о предполагаемом собрании инициативной группы. Соболь попросил разрешения привести на собрание своего одноклассника Моршнева, за которого клятвенно ручался.
Красков в ответ на предложение прийти на собрание молча кивнул головой. Ни одной насмешливой реплики не услышал от него Рыбаков и по поводу листовки. Красков был бледен и сумрачен. Его угнетало сознание, что он явился невольной причиной тягостного положения Никишина и как бы сыграл на руку ненавистному всем директору. Пути ко всегдашней оппозиции были теперь для него отрезаны. Он должен был первым откликнуться на призыв протестовать против исключения Никишина. Таким образом он невольно становился одним из зачинщиков бунта, над которым прежде ядовито подсмеивался.
Совсем неловко чувствовал он себя по отношению к Никишину, и если бы встретился сейчас с ним, то был бы крайне стеснен. Однако он сразу после уроков пошел именно к нему.
Никишин встретил его равнодушно. Он сидел, не зажигая огня, и курил. Красков был на этот раз необычно молчалив и строг, выражался туманно и, как говорили в таких случаях гимназисты, «подпускал философию».
– Жизнь – это, брат, уравнение со многими неизвестными, – говорил он откашливаясь.
Никишин невесело усмехнулся, но ничего не ответил. Красков потерял вдруг свой философский стиль и сказал понурясь, с большой простотой и неподдельной горечью:
– Заставляют нас, сволочи, по отношению друг к другу быть то предателями, то просто негодяями. И не только каждого ломают, но и друг на друга, на все окружающее заставляют в кривое зеркало смотреть. От этого отношения создаются какие-то изломанные, фальшивые, и весь мир кажется фальшивым. Честное слово.
Красков смолк и, потупясь, уныло смотрел себе под ноги. Никишин на мгновенье вышел из своей апатии. Что-то в нем дрогнуло. Он подошел к Краскову и положил ему руку на плечо.
– Ничего, Костя, – сказал он глухо, – это ещё не беда. Это полбеды. Если башка варит… выправишься…
Он хотел сказать «выправимся», но запнулся и сказал «выправишься». От этого снова всплыла нестерпимая и стыдная горечь бессилия, которая грызла его в последние сутки. Он лег на кровать и не встал даже тогда, когда Красков собрался уходить.
На дворе Красков разминулся с Мишкой Соболем и Моршневым. Они шли выразить от лица шестого класса свое сочувствие Никишину и передать решение одноклассников стать на его защиту.
Позже забежал Бредихин, прослышавший о гимназических событиях, но и он, несмотря на свой живой характер, не сумел расшевелить Никишина. Вечером зашел к Никишину Рыбаков. День прошел для него бурно и напряженно. Перед последним уроком случилось с ним вовсе необыкновенное происшествие. Он шел вниз за мелом, так как был в этот день дежурным. Впереди него по лестнице спускался в учительскую преподаватель словесности у шестиклассников Афанасий Николаевич Малецкий.
Оба уже спустились до последней лестничной площадки, когда Малецкий увидел лежавшую на каменных плитах четвертушку бумаги. Он поднял её и, остановясь, поднес к глазам. Рыбаков, настигший словесника на повороте, с немалым смущением узнал в бумажке один из экземпляров листовки. Как он попал сюда? Обронил ли кто или нарочно подкинул поближе к учительской – как угрозу и вызов? Как бы то ни было, но листовка оказалась в руках у педагога и должна была вызвать осложнения, которые вовсе не входили в планы Рыбакова на первых порах борьбы.
Несколько опешив, Рыбаков остановился и недвусмысленно поглядел на листовку. Тут же он спохватился, что поведение его открывает карты врагу, и двинулся была дальше. Но Малецкий вдруг обернулся и загородил ему дорогу. Он внимательно посмотрел на остановившегося Рыбакова, и по бледному лицу его прошла беглая усмешка. Потом он сложил листовку вчетверо и, подавая Рыбакову, тихо сказал:
– Возьмите и передайте авторам, что подобного рода документы следует прятать подальше. Надо быть осторожней.
Он снова усмехнулся непонятной своей усмешкой и, оставив в руках Рыбакова листовку, быстро пошел вниз по лестнице.
Этот случай сильно заинтересовал Рыбакова. После уроков он постарался поймать в шинельной Мишку Соболя и, выйдя с ним вместе на улицу, принялся подробно выспрашивать его о преподавателе словесности. Соболь рассказал, что Афанасий Николаевич Малецкий прислан недавно из округа и, как говорят, не по своей воле променял одну из петербургских гимназий на далекую архангельскую. Преподавал он свой предмет интересно, даже увлекательно, с гимназистами был прост и внимателен, с директором – на ножах.
Выслушав всё это, Рыбаков на минуту задумался, а затем рассказал Соболю историю своей краткой встречи с Малецким. Соболь, услышав её, громко прищелкнул языком и, видимо, обрадовался.
– Здорово, – сказал он, вскидывая фуражку на затылок. – Ай да Афоня! Завтра ребятам расскажу. Вот штука. А насчет того, не скажет ли, ты не бойся. Он, брат, молодец. Я ему завтра на уроке запущу крючка.
– Ты не очень-то запускай, – нахмурился Рыбаков. – А впрочем…
Он был обрадован почти так же, как Мишка Соболь, что во вражеском лагере отыскался человек иного, чем остальные, толка. Все же он предостерег Соболя от слишком откровенного разговора с учителем словесности. Но буйный приверженец своего Афони только рукой махнул и побежал догонять Моршнева, чтобы поделиться с ним животрепещущей новостью.
Рыбаков поглядел ему вслед и повернулся, чтобы идти домой, но был остановлен Фетисовым, передавшим ему свернутые в аккуратную пачку семь листовок. Фетисов счел возможным передать листовки только тринадцати из двадцати восьмиклассников.
– Ты ведь тоже не всем, наверно, давал – сказал он, возвращая листовки. – Есть среди гимназистов сынки купцов и заводчиков, настроенные так же, как и их черносотенные папаши.
– Да, конечно, – поспешно буркнул Рыбаков и тут же выбранил себя ослом.
Он не был столь осмотрительным, как Фетисов, и подкинул свои листовки всем без исключения семиклассникам, обойдя одного только Андрюшу Соколовского. Сейчас он подумал с досадой, что не только Соколовский, но и Любович, и Штекер, и Ширвинский, и Грибанов не должны были до поры до времени знать о листовках. Но дело было сделано, и жалеть теперь было поздно. Этот промах, как и листовка на лестнице, видимо, неизбежные ошибки первых шагов во всякой работе. Так утешал себя Рыбаков, подходя к дому, и об этом же сетовал спустя часа полтора, направляясь к Никишину и в десятый раз перебирая в уме события дня.
Никишина он застал всё в том же положении, в каком оставил его Красков, в каком застали его Бредихин и шестиклассники.
– Ты чего мерехлюндию разводишь? – сказал Рыбаков с ласковой укоризной. – Вставай, подымайся, рабочий народ, новостей куча.
Новости, видимо, мало интересовали Никишина. Он вяло поднял голову, потом сел на кровать и сказал тупо:
– Ну?
Рыбаков подсел к нему и пересказал все гимназические происшествия. Никишин плохо слушал его. Он не мог выйти из глухой летаргии, в которой увязал в последние сутки. Но Рыбаков не отставал. Он продолжал тормошить друга, не давая ему ни минуты передышки. Показал он и листовку, ничего, впрочем, не сказав об авторе её.
Никишин прочел листовку и усмехнулся:
– Что это за таинственная инициативная группа? – спросил он, кидая листовку на кровать.
– Приходи завтра в шесть ко мне – узнаешь.
Никишин вынул папиросу и отбросил в угол пустую коробку.
– Зря хорохоритесь, – сказал он зло, – все равно ни черта не получится. Ни так называемого моего спасения, ни новой вашей свободной школы.
– Почему не получится? – нахмурился Рыбаков.
– Почему? – Никишин чиркнул спичкой. – Да очень просто почему. Они сильнее вас. Только и всего.
Никишин опустил голову и, не глядя на Рыбакова, заговорил:
– Я, понимаешь, много передумал за последнее время. Как-то так случилось – бросилось все в голову. Ну, я не стану от тебя скрывать, Митюшка, тяжело мне, гнусно мне, так гнусно, что жить, понимаешь, неохота. Ты спросишь – почему? Может, думаешь, гимназии жалко? Нет, Митька, трижды нет, будь она проклята! Бессилие своё, вот что невыносимо. Сидишь и думаешь – вот пойду и сделаю, вот пойду и совершу что-нибудь нужное, необходимое до зарезу, хорошее, важное, и вот чувствуешь, что, хоть сдохни, хоть лоб разбей о стенку, на части расколись, а сделать всё равно ничего не можешь. А кругом всё та же муштра, та же верноподданическая жвачка, та же гнусь. Я, понимаешь, стоял перед директором вчера и думал – черт с ним, мол, попросить прощения, хоть и не виноват. Как тебе это нравится? А? – Никишин выкрикнул это «а», как из пушки выстрелил. – Он меня по башке, он надо мной измывается, сволочь, а я же прощения у него просить собираюсь. До чего же надо изломать человека, чтобы довести его до этой подлой мыслишки. И ведь думается это с безразличной какой-то тупостью, «черт с ним, мол, попрошу…» Да и не без трусости, если хочешь знать. И не знаешь, что скверней – тупость эта или подленькая эта трусоватость. Я на себя второй день в зеркало не гляжу, у меня душа, вывихнута, кости трещат. А ты мне елей свой… свободная школа… Можешь ты мне такую школу создать, в которой уважали бы душу ученика, его человеческое достоинство, развивали бы его способности? Где затрагивали бы животрепещущие вопросы жизни, а не зубрили бы тупо то, что забудут на другой день после экзамена? Где учили бы, как жить, понимаешь, как жить, как жизнь лучше, благородней строить? Я ещё раз спрашиваю тебя – можешь ты мне такую школу создать? Не вижу я такой школы, не могу и вообразить её себе. У меня атрофировано воображение. Мне, как кролику во время опытов, что-то вырезали там в мозгу и удалили воображение. Я не могу себе представить ни новой школы твоей, ни новой жизни. Я вообще, как гоголевский городничий, ничего, кроме свиных рыл, вокруг не вижу…
Никишин глубоко затянулся. Папироса от чудовищной затяжки резко вспыхнула. Рыбаков посмотрел на Никишина с беспокойной и хмурой задумчивостью, потом сказал решительно:
– Неверно. Не согласен. Понимаю, что тяжело в собачьей конуре жить. Но ведь мы за то и боремся, чтобы из неё вырваться. Ведь мы сейчас и поднимаемся на борьбу за такую школу, за которую ты только что так горячо ратовал, за то, чтобы она была в будущем.
– А-а, в будущем, в будущем, – резко перебил Никишин. – Какое будущее? Где оно? Когда оно придет? Ты знаешь, когда оно придет?
– Я не знаю, когда оно придет, – сказал Рыбаков, медленно и трудно выговаривая слова. – Но я знаю твердо, что если вот так, как ты, завалиться в свой угол и больше ничего, кроме этого своего угла, не знать, то оно, может, и никогда не придет.
Рыбаков помолчал, потом сказал, стараясь говорить мягче:
– Но нельзя же так. Нельзя так, Коля. Это последнее дело, так вот… Где же воля-то человеческая, которая к самому солнцу ведет? – Рыбаков недовольно оглядел Никишина и добавил уже резче: – Сказать тебе по совести, очень мне твое настроение не нравится. Что-то сильно от тебя красковским душком пованивать стало, и как раз тогда, когда из Краскова душок этот улетучиваться начал.
Никишин безнадежно махнул рукой:
– А не все ли равно? Красковский – не красковский. И Краскова ломает, как всех. Был у меня тут. Сократа корчил – легче ему, видно, с такой рожей ходить. Ну и пусть ходит. Философ, Хома Брут. Жизнь, мол, уравнение со многими неизвестными. А по мне – так просто помойная яма.
Никишин бросил папиросу и закурил новую. Рыбаков поднялся с места.
– Постой, – окликнул его Никишин, думая, что Рыбаков уходит.
Это «постой» вырвалось у него само собой и почти испуганно. Ему стало страшно остаться сейчас совсем одному. Он цеплялся за Рыбакова. Он заговорил о чем-то, о чем вовсе не думал минуту тому назад, только чтобы удержать около себя Рыбакова, только чтобы он не ушел. Но Рыбаков и не думал уходить. Он не взялся за фуражку до тех пор, пока не почувствовал, что Никишин несколько отошел.
Тогда он потащил его с собой на улицу. Ему хотелось свести его с Новиковым, думалось, что Новиков сумеет разнести в пух угрюмую никитинскую философию. Никишин оделся и вышел вместе с Рыбаковым из дому, но к Левиным идти наотрез отказался. Он не мог никого видеть. Одна мысль о том, что его будут выспрашивать о самочувствии или молчаливо сожалеть, была ему нестерпима. Он снова помрачнел, насупился и через полчаса, не попрощавшись, ушел домой.
Рыбаков попытался было его удержать, но не смог преодолеть никитинского упрямства, пытался вернуться с ним вместе, но Никишин зло огрызнулся и убежал от него.
– Завтра в шесть ко мне, не забудь, – крикнул вслед ему Рыбаков.
– Ладно, – буркнул Никишин и круто повернул за угол.
Рыбаков досадливо посмотрел ему вслед и, растревоженный, поплелся к Левиным один. Новиков был уже там. Он сидел у окна и, пощипывая светлую бородку, слушал Гесин тихий говорок. Геся, чуть потупясь и с необычной для неё задумчивостью, говорила о себе. Новиков ни о чем её не спрашивал. Он был с самого прихода несколько рассеян. Что-то, видимо, с ним случилось. Может быть, он был просто грустен в этот вечер и не умел этого скрыть. Геся, отложив книгу, которую читала до его прихода, тотчас разгадала за обычной его улыбкой неладное. По необъяснимому внутреннему чутью она сразу нашла легкую для Новикова интонацию и заговорила о себе… Она фельдшерица, то есть будет весной фельдшерицей и акушеркой. Она кончает школу. А поступала туда со слезами. В гимназии девчонкой мечтала о Петербурге – блестящем и приманчивом. Вот кончит гимназию, помчится… А куда, собственно, помчится и зачем, что там делать? Нелепица… Но как плакала, когда исключили из пятого класса гимназии за невзнос платы за ученье. Казалось, что всё рушилось, и мечта о манящем блеске столицы, лопнула, как мыльный пузырь. Тогда подвернулась фельдшерская школа, туда приняли бесплатно. Что было делать? Сидеть и ждать женихов – противно. Она пошла в школу. А теперь – ещё несколько месяцев – и она самостоятельный человек. В руках у неё настоящее дело… Сейчас она, пожалуй, даже благодарна судьбе за то, что так всё случилось. Её выкинули из гимназии. А что выиграли те, которые остались в ней и благополучно окончили её? Повыскочили замуж и остались такими же пустышками, какими были в гимназии. Некоторые уехали в Петербург. Но что они там нашли? Лида – её подруга – покончила с собой. Она не знала, что делать со своей головой, со своими руками, и никто её этому не научил. Какие пути у женщины? Кухня, дети, тряпки? Что ещё? Она не может этим удовлетвориться. Не может. Акушерка. Да, пусть акушерка. Это простое и нужное дело.
– Вы не читали Бебеля? – спросил Новиков и кивнул входящему Рыбакову: – Подсаживайтесь к нам, Митя.
Геся нахмурилась. Бебеля? А что именно? «Женщина и социализм»? Нет, она не читала. Она даже не знала о существовании такой книги. Она подала Рыбакову руку и пододвинула ему стул. Рыбаков, несколько смутясь, отстранился. Ему показалось, что он не по праву вошел третьим в тихий разговор у окна.
– Я к Илье, – сказал он, потирая озябшие руки, – его нет ещё?
Его ещё не было. Он бегал по урокам. Только что покончив заниматься с Шуркой Казанцевым, он торопился к Жоле Штекеру. Оказалось, что он напрасно спешил. Жоля ещё не возвращался с катка, не очень-то заботясь об уроках и о репетиторе.
В коридоре Илюша столкнулся с Альмой. Она шла об руку с каким-то щеголеватым офицером. Илюша поклонился ей. Она кивнула в ответ головой и, сверкнув насмешливыми глазами повернула в свою комнату. Илюша оглядел плотную спину её спутника, обтянутую новеньким в талию кителем, бессознательным движением прижал к боку протертый локоть курточки и заспешил в Жолину комнату.
Здесь уселся он ждать своенравного ученика, перелистывая подвернувшийся под руку роман Д'Аннунцио, лежащий на Жолином столе. Одиночество его длилось, впрочем, недолго. Не прошло и пяти минут, как дверь скрипнула, и кто-то вошел в комнату. Илюша поднял голову, думая, что явился наконец его беспечный ученик, но неожиданно увидел стоящую у дверей Альму. Вместо коричневой формы на ней было легкое шелковое платье вишневого цвета. Волосы, заплетенные обычно в косу, были нынче уложены на голове в какое-то хитрое продуманно-беспорядочное сооружение. Увенчанная этой новой прической и принаряженная, Альма казалась иной, чем всегда, – взрослой и ослепительной. Илюша неловко поднялся из-за стола.
– Вы один? – спросила Альма. – Где же мой любезный братец?
– Жоли ещё нет, – поспешно отозвался Илюша.
– Да? – небрежно уронила Альма и прошла к этажерке с книгами. Илюша, стоявший возле этажерки, посторонился, и Альма, задев его платьем, обдала едва уловимым запахом духов.
Стоя спиной к нему, она перебирала книги. Илюша молча смотрел на неё. Склоненная голова её открывала затылок – сильный и нежный, белый и округлый. Над ним, подчеркивая белизну, лежал темный свиток волос.
– Ну что вы скажете? – спросила Альма не оборачиваясь. – Что вы молчите как убитый?
Илюша кашлянул, но не нашелся что ответить и продолжал молчать.
– Как вам нравится мой жених? Он красивый, правда?
– Жених? – удивился Илюша.
– Да, представьте. А вы не знали, что я выхожу замуж?
– Нет, – признался Илюша. – А как же гимназия?
– Гимназия? Подумаешь, велика потеря. Всё равно я ничего не знаю. Мне до смерти надоели уравнения со всякими там неизвестными. Я предпочитаю известное.
Она звонко расхохоталась.
– С гимназией покончено, – сказала она спустя минуту, беря с этажерки какую-то книгу и тотчас в рассеянности кладя её обратно, – и с гимназией, и с гимназистами… Поняли? – Она лукаво усмехнулась и уверенным движением подняла руку к прическе. – Прощайте, премудрый гимназист, прощайте навсегда… Можете посмотреть на меня в последний раз.
Она ловко повернулась кругом, засмеялась и, звонко выстукивая каблучками, пошла к дверям. Он поглядел ей вслед – на легкую её поступь, на уверенные её движения – и позавидовал вдруг и этой легкости, и этой уверенности. Так пройдет она по жизни – не оглядываясь, беззаботно и легко… А он будет всегда скован, связан, стеснен жизненными обстоятельствами, и никогда ему не добыть, не заработать, не отбить у жизни этой легкости, доставшейся другим без всякого труда…
Илюша закусил губу и посмотрел на книжку, которую держал в руках во всё время разговора с Альмой. На обложке в венце декадентских завитушек густо багровело заглавие романа – «Быть может да, быть может нет». Это был один из самых ходких и модных романов ходкого и модного Д'Аннунцио, и если не самый роман, то название его знали все. Знал его и Илюша, и претенциозная кокетливость его раньше казалась приманчивой и многозначительной. Сейчас, однако, заглавие показалось Илюше насмешливым и даже издевательским. И оно словно прямо обращено было к нему. Быть может да, быть может нет… Быть может… Какое тут, к черту, быть может. Всё совершенно определенно. Жизнь всегда говорит – нет.
Илюша ещё раз глянул на книжку и вдруг со злобой швырнул её на стол.