Текст книги "Борис Слуцкий: воспоминания современников"
Автор книги: Илья Эренбург
Соавторы: Бенедикт Сарнов,Евгений Евтушенко,Андрей Вознесенский,Александр Городницкий,Владимир Корнилов,Алексей Симонов,Давид Самойлов,Владимир Огнев,Григорий Бакланов,Семен Липкин
Жанры:
Биографии и мемуары
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 31 (всего у книги 37 страниц)
Константин Ваншенкин. «От старинного читателя и друга…»
Последний год я стал почему-то часто думать о Слуцком, то и дело перечитывать его стихи, С каждым разом они словно обнаруживали новые достоинства, действовали не слабее, а сильнее. Я стал чуть не всем подряд говорить, какой он прекрасный поэт, и многие, кое-кто и с неохотой, соглашались. Выяснилось, что это было почти общее мнение. Образовалась как бы новая волна его признания. И вдруг эта весть…
Хорошо бы жив пока,
после смерти можно тоже,
чтобы каждая строка
вышла, жизнь мою итожа.
«После смерти можно тоже…»
Слуцкий – по-настоящему редкостный художник. Его отличают необычность, неожиданность, парадоксальность. Изощренность под видом корявости. Тонкость под маской прямолинейности. У него, я бы сказал, рустованный стих, то есть рельефный, грубо околотый, – в архитектуре такая кладка или облицовка существует и ценится наряду с камнем полированным. У него яркий разговорный язык – различных групп, слоев. Потребность и умение внедриться в психологию разных людей, неиссякаемый интерес к ним. Множество портретов. Стихи о войне, о жизни, о людях, об искусстве – и все о себе. Забота о Земле, о живущих рядом, боль за них. Любовь к жизни, нежелание уходить. Но что делать! «Вся надежда на человечество, на себя уже никакой». Самоирония – сильнейшая его сторона.
Главный герой Слуцкого – Совесть. Замечательно у него сказано: «Соврешь – и себе же навредишь». Это ведь один из основных законов искусства. В ту пору – кажется, это был пятьдесят третий – мы жили в Хоромном тупике, у Красных ворот. Зрительно помню стенд с еще старой, четырехполосной «Литературной» и эти стихи «Памятник» – «Дивизия лезла на гребень горы…» Должен признаться, они показались мне весьма обычными.
В тот же день я встретил Поженяна и он спросил, читал ли я их.
– А кто это? – поинтересовался я. – Молодой поэт?
– Нет! – сказал Поженян. – Это не молодой, это старый поэт. Я давно с ним знаком…
Потом я удивлялся: почему он назвал его старым?
Многие хорошо его знали с еще предвоенных литинститутских времен – Луконин, Наровчатов, Львов, Глазков… Он оттуда. Но войну провел не как большинство однокашников – не уверен, писал ли он стихи тогда, во всяком случае, не печатался. Только воевал. Он по писательской судьбе был ближе мне и Винокурову. Он, довоенный, пришел в литературу даже позже нас.
Но он всегда помнил, думал о своих сверстниках. Они были ему особенно дороги. Замечательна сила его товарищества. И в стихах его живут Михаил Кульчицкий, Павел Коган, Ксения Некрасова…
Он по-настоящему любил, знал и мог оценить истинную поэзию, и все-таки, врожденное ли это свойство, результат воспитания или его политработа на войне, но для него параллельно существовали в этом деле и иные критерии. Вот стихи «Памяти товарища»:
Перед войной я написал подвал
Про книжицу поэта-ленинградца…
Написал отрицательную, разносную статью. «…Но через день бомбили Ленинград – и автор книги сделался поэтом».
Все то, что он в балладах обещал,
Чему в стихах своих трескучих клялся,
Он выполнил – боролся и сражался,
И смертью храбрых, как предвидел, пал.
Как хорошо, что был редактор зол
И мой подвал крестами переметил
И что товарищ, павший,
перед смертью
Его,
скрипя зубами,
не прочел.
Вот что для него главное!
Поразительно, как Слуцкого сразу приняли – и старики, и молодые. Как он естественно сблизился с Заболоцким, Мартыновым. Как к нему потянулись младшие. Он оказался как бы неким связующим звеном между теми и другими.
Меня привлекало в Слуцком многое. Его убежденность, благожелательность, объективность – как ни у кого. Его благородство. Он был доверчив. Иных идеализировал, они ему казались лучше, чем были, – как люди и как поэты тоже. Однажды Трифонов сказал ему при мне о молодом тогда стихотворце, которого Слуцкий поддерживал:
– Что же твой ученик такие статьи пишет!
Борис ответил:
– Я его этому не учил.
Привлекала его исключительная начитанность, память, знания. Интерес буквально ко всему.
Нравилось, как он говорил – четко, резко, значительно, каждое слово отдельно. Как он протягивал руку, высоко держал голову.
Не помню случая, чтобы Смеляков, или Луконин, или кто другой (а ведь были мастаки на это) отнеслись к нему несерьезно, иронически, просто невнимательно. К нему, к его словам. Слушать его всегда было интересно. Это была яркая, заметная фигура. Плотный, усатый, с рыжизной в волосах.
Мне нравились его стихи, многие задевали за живое, запоминались сами собой.
Конечно, он был органичным, крепко сформировавшимся поэтом, что не все понимали. Он был поэтом подчеркнуто прозаичным. Некоторым своим стихам он давал подзаголовки – определения жанра: «статья», «очерк». Нарочито? Но как же тогда Твардовский с его подзаголовками к лирике: «сельская хроника», «фронтовая хроника», а к поэме «Дом у дороги» – «лирическая хроника»?
Странно проводить аналогии между этими двумя поэтами, но вот – у Твардовского:
Что-то вяжет девушка,
Сидя за рулем.
У Слуцкого:
Шоферша вязала в кабине
Огромного самосвала.
Это не заимствование. Заимствуют строку, манеру.
Это – сходные жизненные наблюдения.
Борис Слуцкий – поэт незаурядной силы, своей интонации, индивидуальности. Суровый, корявый. Но мастер. И, конечно, по натуре комиссар – как мало кто в поэзии.
Я говорил от имени России,
Ее уполномочен правотой…
И как запомнилось! «– Хуже всех на фронте пехоте!», «Память», «Голос друга» с его хрестоматийными уже строчками:
Давайте после драки
Помашем кулаками…
А «Баня», «Лошади в океане»! Второе – столь известное и зацепившее многих, – как он сам признавался, целиком им придуманное[52]52
В очерке «К истории моих стихотворений» Слуцкий писал: «Как-то вспомнился рассказ Жоры Рублева об американском транспорте с лошадьми, потопленном немцами в Атлантике» (Борис Слуцкий. О других и о себе. М., 1991). – Примеч. сост.
[Закрыть]. Пример художественного вымысла на вполне реальной, правдивой, жестокой основе.
А «Физики и лирики»! Вот формула – надолго. А ведь эти ироничные стихи не так просты и однозначны, как может показаться. Некоторые обиделись, даже печатно, сочли их чуть ли не предательством по отношению к цеху. У него есть и другое стихотворение, появившееся значительно позже, – «Лирики и физики». Наоборот!
Слово было ранее числа,
а луну – сначала мы увидели.
Конечно, главное у него – война, как у многих. И как у большинства, поданная совершенно по-своему. Она – при всех его особенностях, при всей конкретности – наиболее обобщенная, что ли.
Помню, меня удивило, когда я прочел у Симонова, что ближе других стихов о войне для него стихи Слуцкого. Что он считает их сильнее своих собственных и хотел бы быть их автором. И это Симонов с его популярностью! Тогда его слова показались мне некоторым кокетством, но с годами я понял, что такое могло быть. Между ними, пожалуй, существует и определенная связь – между ранним Слуцким и поздним Симоновым.
Немалую роль в дальнейшей судьбе Бориса почти с самого начала сыграла безоговорочно-восторженная большая статья о нем Ильи Эренбурга. Приняли ее по-разному. Одних она обрадовала, других раздражила. Впрочем, со всеми ее формулировками и положениями тогда трудно кому было согласиться. Но статья привлекла к нему всеобщее внимание. Мало того, он стал европейски известным поэтом.
Он часто выступал, начал изрядно печататься, и, помню, меня всегда удивляло, что он порою соглашался на переделки строк и строф – лишь бы поскорее вышло в свет. Видно, уже надоело ждать.
С самого начала я был с ним на «ты», называл Борисом. Реже Борей.
– Купите триста грамм сыра, бутылку сухого вина и зовите меня, – говорил он нам с Инной. – Мне много не нужно.
Моя жена, Инна Гофф, его землячка, харьковчанка. Иного возраста, другого района – она из центра, с Сумской, а он из рабочего, ремесленного предместья, с Холодной горы[53]53
Борис жил в районе Конного базара и заводов-гигантов (паровозного и др.) в стороне противоположной Холодной горе. – Примеч. сост.
[Закрыть] (помните? «Я рос в тени завода и по гудку, как весь район, вставал…»). Но все же – одинаковость родного города, названий улиц, особых словечек, деталей и примет.
Было время, нам дали жилье в одном доме. Для Слуцкого это, по-моему, вообще была первая своя комната. Едва он поселился, как сразу уехал – в Италию, в составе делегации поэтов, вероятно, впервые в такой большой и пестрой. Твардовский, Исаковский, Прокофьев, Заболоцкий, Инбер, Смирнов. И вот Борис. Он бегал, покупал чемодан, срочно шил костюм. И многие, наверное, шили. Вот на фотографии: брюки почти у всех широкие, мешковатые, лежащие обшлагами на ботинках, – такие тогда у нас носили.
Делегация летела самолетом, но у Заболоцкого было больное сердце, и ему запретили. Слуцкий вызвался поехать с ним поездом.
Объяснил это не своей заботливостью, а тем, что знает немецкий язык. Ехали они трое суток.
Из Италии Борис привез нам сувенир: куколку швейцарского гвардейца из охраны Ватикана, в полосатой форме. Через несколько лет мы увидели их в натуре. Эта фигурка до сих пор стоит у нас на полке. Обнаружил на ней маленькое чернильное пятнышко и вспомнил: Борис рассказывал, что вез ее во внутреннем кармане пиджака, а на обратном пути в самолете у него протекла авторучка.
Он жил наполненной жизнью: вечера, концерты, вернисажи. В современном искусстве знал едва ли не всё, едва ли не всех. Он познакомил меня как-то с молодыми скульпторами Владимиром Лемпортом, Николаем Силисом и Владимиром Сидуром.
– Вижу, что не запомнишь, – улыбнулся Слуцкий, – но я скажу так, чтобы запомнил:
Лемпорт, Силис и Сидур
Ехали на лодке.
Мы вместе побывали и потом бывали в их общей, расположенной в подвале мастерской. С той поры у меня сохранилось несколько их работ. Давно уже они едут не в одной лодке, но стишки действительно запомнились. И то время тоже. Я еще расскажу об этом подробнее.
Однажды Слуцкий позвонил в начале дня:
– Костя! Это Борис. – Как будто голос его можно было не узнать. – Если можешь, зайди ко мне с Инной. У меня сейчас интересный молодой художник…
Слуцкий жил в одной квартире с Баклановым, товарищем наших институтских лет. Тогда немало было коммунальных писательских квартир. Баклановы занимали две комнаты, Слуцкий одну.
Держался Гриша исключительно корректно. Он был, по сути, еще неизвестен, а Борис почти знаменит.
Слуцкий сказал мне как-то о Бакланове:
– Пишет по десять-двенадцать часов в день. Почти не вставая.
Сказано это было с уважением. Да и сам Борис был работник, что в стихах вообще редкость. Однако он признался печатно: «выполнив свой ежедневный урок – тридцать плюс-минус десять строк…». Таким образом, он писал в день от двадцати до сорока строк! Это невероятно, чудовищно много! Обычно пишущие так пишут из рук вон плохо. Здесь – редчайший случай.
Когда он заболел и перестал писать, его запасов хватило на несколько лет регулярных публикаций, да и сейчас не все напечатано.
Критик Ю. Болдырев, – спасибо ему! – занимаясь литературным наследием Бориса, опубликовал сотни стихотворений. А посмертно составленная из них книга «Сроки», убежден, пока что лучшая книга Слуцкого.
Осталась у него и проза. Когда-то, давно уже, он сказал мне, что сразу после Победы заперся на две недели и записал свою войну в прозе. «Пусть будет»…
Итак, мы зашли к Борису.
Висели на стенах или были прислонены к ним рисунки, акварели, гуаши. Они производили впечатление: тоненькие деревца, огромные детские глаза, каменный колодец двора, блокада. Так запомнилось. Художник с пышно-волнистыми волосами и светлым холодно-вежливым взглядом. Тоже молодая его жена.
А на мольберте был укреплен большой лист с изображением хозяина, правда еще неоконченным (карандаш или уголь). Внешнее сходство было несомненное, но выглядел Слуцкий слишком монументальным, напыщенным, сановитым.
Я сказал об этом художнику.
– Ну почему же, – не согласился тот. – Я хочу здесь показать силу характера Бориса Абрамовича, его твердость, его большой талант. Я хочу показать глубину натуры Бориса Абрамовича…
Сам Борис ничего не говорил, но подсознательно все выше поднимал подбородок.
Потом он отвел меня в сторону и спросил, не хочу ли я заказать художнику портрет Инны. Дело в том, что художника нужно бы поддержать, и некоторые по рекомендации Слуцкого подобные работы уже заказали. Я отвечал, что у меня нет свободных денег, но я подумаю. И действительно, вскоре известный профессор-искусствовед заказал ему, после моего рассказа, портрет своей жены, который за два сеанса и был выполнен.
Звали художника Илья Глазунов.
Редкостными был у Слуцкого ощущение собственной причастности ко всему в литературе, широта его понимания.
Весной семьдесят третьего он, Сергей Орлов и я встретились в Останкинском телецентре Предполагалась какая-то, не помню уже, съемка, Должен был участвовать еще Евтушенко, но ему не выписывали пропуск, потому что он предъявлял только водительское удостоверение. В конце концов студия была уже занята другими, все сорвалось и мы, злые, вышли на улицу. Сели в такси, я вспомнил к чему-то и сказал, что тяжело болен Исаковский.
Слуцкий заметил в ответ:
– Жаль. Поэт замечательный…
Не представляю себе, чтобы кто-нибудь из его предвоенной компании, из его генерации, мог так сказать. Даже Серега Орлов глянул на него с некоторым удивлением.
У Слуцкого есть стихи о больном старике, который каждое утро настойчиво требовал, повторял: «Принесли уже газеты?..»
Не о себе, конечно, сюжет иной – но и о себе отчасти. Как-то раз Борис попросил своего почти однофамильца, вильнюсского прозаика Миколаса Слуцкиса, чтобы тот устроил ему и Тане возможность пожить летом на глухом литовском хуторе, хорошенько отдохнуть, Слуцкий выдержал всего несколько дней. Дело даже не в том, что он был сугубо городской человек. Ему было необходимо держать руку на пульсе событий, самого времени, ежедневно читать все газеты, перезваниваться с множеством друзей.
То-то удивились хозяева, которым он заплатил вперед, допытывались у Миколаса – чем не угодили.
Вот я сказал: Борису и Тане. Да, он женился; некоторые считали, что поздно. Таня легко и естественно вошла в его круг. Он представлял ее четко и с гордостью:
– Моя жена.
Они жили вблизи от Сокола, в странном, почти барачного типа, доме. Вероятно, он сохранился с первых пятилеток. Даже телефон у них был с добавочным номером.
Иногда Борис как бы давал понять, что он женился не для того, чтобы в доме царил семейный уют или чтобы его обслуживали. Однажды я зашел к нему, он болел воспалением легких, лежал в постели. Таня была в командировке, он не сообщил ей об этом.
– А мне ничего не нужно, – сказал он строго. Собственно, заботящейся, ухаживающей стороной всегда должен был быть он. Так получилось и тут.
У Тани обнаружилась болезнь крови. Боря делал, казалось бы, невозможное – редкие лекарства, лучшие клиники. Безрезультатно. Улучшения если и наступали, то лишь сугубо временные. Они только оттягивали неминуемый конец.
На площади Восстания была оживленная стоянка такси. Там всегда можно было встретить знакомого. Помню, как-то я подошел – машину ждала Таня. Тут появился еще наш общий приятель, драматург Исидор Шток, человек веселый, легкий, общительный.
– Здравствуйте, Танечка! – приветствовал он ее. – Что-то вы бледненькая…
Он ничего не знал. Она стойко выдержала это. В духе Слуцкого.
Смерть Тани сломала Бориса. Может быть, и не только она. Помните, как он обещал в стихах: «не струшу, не сдрейфлю»… Как был уверен. И вдруг – проскользнуло, еще при ней:
Где-то струсил. И этот случай,
как его там ни назови,
солью самою злой, колючей
оседает в моей крови.
Солит мысли мои, поступки,
вместе, рядом, ест и пьет,
и подрагивает, и постукивает,
и покоя мне не дает.
Другой бы, может быть, и внимания не обратил. Или забыл – с кем не бывает! Но не Слуцкий. С ним «этот случай… вместе, рядом, ест и пьет». И тут – потеря Тани.
Видимо, одно наслоилось на другое.
Он заболел, сдал, слег. Стал ко всему безразличен.
После долгих хлопот Симонов устроил его в хорошую клинику. Он часами, сутками лежал, отвернувшись к стене. Но Слуцкий есть Слуцкий. Известна его фраза того времени: «Я говорю, что никого не хочу видеть, и мои друзья этим широко пользуются».
Нет, в нем все-таки жил Слуцкий. Он звонил несколько раз – Инне, когда у меня был инфаркт (она сказала: голос далекий, как с другой планеты); мне, когда умер Наровчатов… Он всегда считал себя обязанным появиться, проявиться именно в трудную минуту.
Он ходил на панихиды, похороны – буквально всех – не только в Союз писателей, но и в морг или на квартиру покойного.
Несколько лет назад я встретил его у нас в поликлинике. Он познакомил меня со своим братом.
– Ну, как ты? – спросил я.
– У меня депрессия, – ответил он и тут же поинтересовался последним собранием, а потом и моим здоровьем.
– Ну, какая же это депрессия, если тебе это интересно! – воскликнул я.
И брат Бориса поддержал меня:
– Конечно.
– Нет, депрессия, – утверждал Борис грустно.
Я знал Бориса Слуцкого более тридцати лет. А кажется, что еще больше, – так время тогда было по-особому сжато.
Мы прощались с ним в тесном морге больницы на Можайском шоссе. А может быть, и не в тесном, просто народу пришло очень много.
Сейчас, рассматривая автографы на его подаренных мне книгах, я обнаружил, что уже через шесть лет нашего знакомства он надписал: «Косте Ваншенкину – от старинного читателя и друга». Вот как – старинного! Но ведь и я мог бы так же сказать о нем.
Написал он предисловие к моей книжице в молодогвардейской «Библиотечке избранной лирики». И тут меня остановила несколько, может быть, корявая, но типично его фраза: «Врать в стихах не то что не привычен, а попросту не обучен». Для него это главное – в оценке любого. Сколько у него стихов – о жизни, о людях, о стариках и бабках, – с любовью, сочувствием! Об искусстве. И о недавних временах («Бог»), и о себе тоже («Унижение во сне»)!
Я говорил уже о том, что он очень много написал. Что есть у него и проза. А переводы? В этом тоже был он весь – с его добротой, активным желанием помочь. В этом тоже проявление его гражданственности:
Работаю с неслыханной охотою
Я только потому над переводами,
Что переводы кажутся пехотою,
Взрывающей валы между народами.
И в последней книжке – опять о переводе, как о серьезнейшем, существеннейшем деле.
Выступая на пленуме Московской писательской организации, посвященном 40-летию Победы, я закончил свою речь стихами Слуцкого:
…Мое вчера прошло уже давно.
Моя война еще стреляет рядом.
Конечно, это срыв, и перебор,
и крик
и остается между нами.
Но все-таки стреляет до сих пор
война
и попадает временами.
И вот – еще раз попала.
Борис Слуцкий – пласт жизни, поэзии, мощный, сильный. Его стихам не требуется, чтобы их значение или место преувеличивались после ухода автора.
Поэзия Бориса Слуцкого стоит прочно.[54]54
Из книги: К. Ваншенкин. Писательский клуб. М.: Вагриус, 1998. С. 243–253.
[Закрыть]
Давид Шраер-Петров. Иерусалимский казак
Слуцкий приехал в Ленинград летом 1957 года. Он только что издал свою первую книгу стихов «Память». И сразу стал знаменитым поэтом. Слава и признание пришли к нему после долгих лет обдумывания пути в поэзии. Он говорил, что поэт должен появиться, как Афродита из пены морской. Неожиданно и неотвратимо.
Помню Бориса Слуцкого, обороняющегося от толпы почитателей: радикальных студентов и поэтов. Он выступал в книжном магазине на углу Невского и Садовой. Ему была любезнее народная слава, нежели популярность среди узких радикальных кругов. Это понял Эренбург, найдя в поэзии (и я думаю – в позиции) Слуцкого некрасовские тенденции. Тогда ему было лет около сорока. Красивый, крепкий рыжеусый мужик, скорее хохлацкого, нежели еврейского типа. Говорил он резко, точно, инструктивно. Любил спрашивать о вещах социального звучания, нам – молодым поэтам – совершенно неинтересных. Например, какой процент рабочих ежедневно посещает Эрмитаж? А колхозников? А военных? В нем была сложная смесь черт, близких комиссару Когану (Багрицкий) и партизанскому комиссару Левинсону (Фадеев).
Вижу себя вечером того же дня среди поэтов: Кушнера, Агеева (Леонида), Британишского, Тарутина, Рейна, Наймана… Мы идем дружной толпой по Невскому. С нами Слуцкий. Называет самых интересных ему поэтов: Мартынова, Самойлова, Межирова, Глазкова. Презрительно отзывается о ленинградцах Орлове, Кежуне, Дудине, Лихареве, хотя и фронтовиках, но пишущих, по его разумению, банально, традиционно, скудоумно. Всеволода Азарова называет «лысой музой». Вспоминает, как сопровождал Николая Заболоцкого в Италию. «Столбцы» Заболоцкого, по словам Слуцкого, перевернули представления итальянских поэтов о форме стиха. О видении формы. И не только поэтов, но и кинорежиссеров. Он ни о ком из нас не забывает. Дает советы. Иногда роковые. Именно тогда Слуцкий перекрестил меня в Давида Петрова. «Возьмите писательское имя, близкое к народу. Вы же русский поэт. Как зовут вашего отца?» – «Петром». – «Вот и отлично. Будете Давид Петров. И печататься легче будет. Что говорить, есть еще антисемиты. Хотя партия борется. В Москве – Давид Самойлов, его фамилия Кауфман. А в Ленинграде – Давид Петров». Он подчеркивал свою солдатскую принадлежность к партии коммунистов. Не хотел видеть тиранию партократии, веря в святую необходимость законов военного коммунизма. Ради воображаемой высшей правды, которой он всегда служил. Ради которой он прошел войну.
Еврейская тема была в его душе. Я тысячу раз перечитывал библейское стихотворение «Блудный сын»… Мы ведь все были на излете. Заканчивали институты. Готовились стать блудными сынами. Стихи Слуцкого перекликались с цветаевскими: «Станут девками наши дочери и поэтами сыновья». Поэт – всегда блудный сын.
Однажды в поезде компаньон по купе слишком увлекся рассказыванием еврейских анекдотов… Сыпал и сыпал, как из мешка зерно, и все про Сарру, Абрама, Рахильку. Видно, был любитель-антисемит. Слуцкий ему тактично, но твердо, намекает, что пора тему закрывать. А попутчик ни в какую. Наливает Борису Абрамовичу горилку и, хохоча-закатываясь, отвечает: «Да, ты ж казак, добрый казак. Ну какой казак отказывается анекдот про жида послушать?!» Слуцкий ни слова не говоря надел свой китель, громыхающий орденами и медалями, – единственную одежду, которую он носил несколько лет после войны, достал из кармана паспорт и сунул в красную, распарившуюся от водки и хохота рожу анекдотчика: «Читайте!» Тот прочитал: «Слуцкий Борис Абрамович». – «Дальше читайте!» – «Еврей… да я ж не разобрался. Извините. Я думал – вы казак». – «Я и есть казак. Иерусалимский казак!»
Еврейская тема пробивается в нескольких его книжках. В духе Эзопа. Чаще – откровенно, врукопашную. В конце концов, он надеялся, что добрые силы русского народа преодолеют антисемитизм. Или уговаривал себя. Или заставлял себя подчиниться воле партии, формально отвергавшей антисемитизм, а фактически выращивавшей его в страшном, фантасмагорическом средневековом департаменте, расположенном на Лубянке. <…>
Общаешься с писателем годы. Всю жизнь. Чаще или реже. По делу, по соседству, по зову души. Скажем, Куняев частенько заходил к Межирову сыграть в шахматы. Как Ленин подсаживался к Богданову на Капри (у Горького). Чтобы потом резко разойтись и стать смертельными врагами. Как они теперь в Москве после откровенного присоединения Куняева к «Памяти»?.. Слуцкий вырастил нескольких профессиональных поэтов: Куняева, Шкляревского, Глушкову. Двое из них – Куняев и Глушкова примкнули к лагерю реакционных славянофилов. Откуда корни этой измены памяти учителя – еврея? Скандально обвиняют теперь друг друга писатели в предательстве Пастернака. Как найти разницу между тем, который голосовал против опального поэта, требовал его распятия или заперся в туалете во время прений? Как мне верить речам делегатов съезда писателей 1986 года, проливавших слезы раскаяния по поводу свершившихся во времена оные несправедливостей? Что мне теперь думать о выступлении Слуцкого-коммуниста на антипастернаковском собрании, когда ровно через год после этого я приехал к нему в Москву и принимал его покровительство. Я не знал об этой речи Бориса Абрамовича доподлинно. Ходили слухи, но я предпочитал не верить. Такой человек не мог!.. <…>
Зимой 1959 года я приехал к Слуцкому, на Ломоносовский проспект. Открыла жена Слуцкого Таня, и я поразился ее красоте. Совершенно не помню, какой она была, не могу описать. Скорее всего в стиле Натали Вуд: женственная, тонкая, с ямочками, когда улыбалась, с красивой грудью и спортивными ногами. Игорь Шкляревский говорил мне, что Таня до болезни переплывала Москву-реку туда и обратно. Как это хорошо по-русски: переплывать реку туда и обратно. Слуцкий заторопил меня в кабинет. Я почитал ему написанное после встречи в 1957. Одно стихотворение он отобрал, написал записку Бенедикту Сарнову, и тот стихи напечатал. В дверях Борис Абрамович спросил, нужны ли мне деньги. Потом я узнал, что он предлагал деньги всем молодым поэтам, с которыми общался. Многие брали. <…>
Летом 1960 года я послал новые стихи Слуцкому. Он ответил: «14.9.60. Здравствуйте, Давид! Письмо со стихами получил. Стихи куда лучше прежних, особенно „Ты помнишь“; „Говорящая кукла“ написана неясно. С моей точки зрения, это недостаток…» <…> Стихи, начинавшиеся словами «Ты помнишь, плясали грузины…» под названием «Танец стройбатовцев» были напечатаны в «Дне поэзии—1970» и отмечены критикой.
Вспоминаю себя вместе со Слуцкими – Борисом Абрамовичем и Таней в такси из гостиницы в сторону аэропорта. В машине заспорили со Слуцким о военных стихах. Он считал, что стихи об армии мирного периода – это блеф, профанация, попытка сделать литературную карьеру, «паровозное искусство». «Военные стихи должны быть о войне!» – утверждал категорически Слуцкий. Я возражал: «Мирная жизнь армии полна драм. Вспомните „Выстрел“ Пушкина, „Поединок“ Куприна. Не вечно же обойме военных поэтов эксплуатировать военную тему». Это мое «эксплуатировать тему» (тему войны) взбесило Слуцкого, не терпевшего возражений. В аэропорту Слуцкий поостыл и потащил нас угощаться в буфет. На прощанье вдруг сказал: «У поэта должна быть возлюбленная. Чтобы говорить каждое утро: „Ты самый талантливый на свете“. Тогда он будет жив, и ничего страшного».
Встретил Слуцкого на похоронах Ильи Эренбурга… Траурная процессия направилась на Новодевичье. Толпы студентов ринулись к кладбищу, куда их не пустила милиция. Народ возмутился и стал напирать. Вызвали войска. В рифму с оградой Новодевичьего поставили цепь солдат. Толпа продолжала теснить солдат. Из-за оцепления возник Слуцкий и принялся уговаривать народ разойтись. Кладбище, мол, ограничено по территории, всем не поместиться, к тому же – это не просто кладбище, а национальный музей, Пантеон… Я не выдержал и сказал ему: «Зачем это вам, Борис Абрамович, в такой роли?» Он повернулся и пошел к воротам, к хоронившим. Мы поднажали и прорвали цепь. Над могилой рыдала дочь Эренбурга и кричала что-то в лица официальным похоронщикам, от чего они ежились.
Слуцкий несколько лет не мог простить мне моего вмешательства.
Мы встретились с ним в конце сентября 1970 в «Лавке писателей» на Кузнецком мосту. Вышли вместе и пошли к улице Горького. На углу Кузнецкого и Петровки работало тогда кафе. Красные полотняные грибки, как на пляже. Я пригласил Слуцкого посидеть-выпить: «Получил гонорар за переводы Карло Каладзе». «Я слышал от Шкляревского, что вы спасали Россию от холеры. Как это было?» Я рассказал Борису Абрамовичу про Ялту, опустевшую, как во время войны. Про карантины окруженные войсками. «Военная страна», – ответил он коротко, про все сразу, как только могли он, Мартынов и Маяковский. «Ну вот и вы герой, – сказал он с энтузиазмом, как будто я вернулся с войны. – Герой и поэт. Страна должна знать своих героев. Напишите об этом книгу». Мы пили «Цинандали». Как поэт с поэтом, солдат с солдатом.
Он был первым, кто в январе 1976 года сбежал по деревянной лестнице из Правления московской писательской организации, где заседала приемная комиссия, чтобы поздравить меня с приемом в СП. Мы обнялись. <…>
Однажды он позвонил мне: «Есть ли что новое против лимфогранулематоза?» Узнал и позвонил ему. Он выслушал меня. Горько вздохнул: «Все это перепробовали».
Через год или два мы сидели в ресторане ЦДЛ с Гофманом, Евтушенко и Шкляревским. Заговорили о Слуцком. Как он смог написать несколько гениальных стихотворений о войне и перейти к другому материалу для своей поэзии, оставшись для критиков «поэтом военной обоймы». «Он бы и поэзию оставил, если бы долг потребовал, – сказал Гофман, герой войны, летчик, прозаик. – Недаром Борис написал знаменитые стихи „Физики и лирики“». «Абрамыч – народный поэт. У народа теперь другие проблемы: хлеб насущный. Поиски правды в жизни, в науке, в политике, труде, – сказал Шкляревский. – Помните у него: „Я исходил из хлеба и воды, и неба (сверху), и суглинка (рядом), и тех людей, чьи тяжкие труды суглинок полем сделали и садом“. Нет, Эренбург был неправ. Слуцкий – философ. Оригинальный философ одиночка. Вроде Эзопа. Или Диогена». «Народный поэт не может не писать любовной лирики. А у Слуцкого нет любовной лирики», – сказал Евтушенко. «Потому что он любит одну женщину на свете, как она его. Они одно целое. А любовная лирика пишется на изломе», – сказал я. В это время кто-то подошел к нашему столику и сказал, что Таня Слуцкая умерла.
Борис замкнулся. Никого не хотел видеть, как будто умерло его сердце или мозг – та самая часть, которая живет любовью. Тани не стало, и никто не мог говорить каждое утро: «Ты гениальный поэт, Боря. Ты мой самый любимый, самый лучший на свете поэт».
В последний раз я видел, как его вел под руку какой-то человек. Наверно близкий друг. Борис Абрамович шел прямо, зимнее пальто его было застегнуто на все пуговицы, хотя на дворе намечалась весна.
Борис Абрамович Слуцкий был народный поэт, философ, лирик. Он говорил: «Пиши серьезно… Трудись и борись… Рискуй… Горе тому поэту, который не выполнит этих требований».[55]55
«Новый журнал». Нью-Йорк, 1991, кн. 184–185.
[Закрыть]