355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Илья Эренбург » Борис Слуцкий: воспоминания современников » Текст книги (страница 18)
Борис Слуцкий: воспоминания современников
  • Текст добавлен: 12 мая 2017, 01:30

Текст книги "Борис Слуцкий: воспоминания современников"


Автор книги: Илья Эренбург


Соавторы: Бенедикт Сарнов,Евгений Евтушенко,Андрей Вознесенский,Александр Городницкий,Владимир Корнилов,Алексей Симонов,Давид Самойлов,Владимир Огнев,Григорий Бакланов,Семен Липкин
сообщить о нарушении

Текущая страница: 18 (всего у книги 37 страниц)

Но это уже совсем другая история и к моим воспоминаниям о Борисе она отношения не имеет.

Из выступления на вечере, посвященном 85-летию Бориса Слуцкого (18.05.2004)

…Когда я вспоминаю Бориса, когда думаю о нем, меня не покидает чувство вины. Я виноват перед ним в том, что ни разу не написал о нем, а он в этом нуждался… Это чувство вины меня постоянно гложет. Хотя не могу и не похвастаться тем, что у меня есть и одна заслуга перед ним. Я напечатал в журнале «Пионер», где я заведовал отделом литературы (это была моя первая служба) стихотворение Бориса «Лошади в океане». Это был странный ход. В журнале работали прекрасные люди, умные, понимающие поэзию. Но эта идея их ошарашила. И все же они пошли мне навстречу. Стихотворение было напечатано. А потом появилась знаменитая статья Эренбурга, которая сделала Борису имя. После публикации «Лошадей» в «Пионере» стали говорить: когда же взрослым повезет так же как детям.

В день открытия XX съезда мы с ним встретились. Он спросил меня, читал ли я сообщение мандатной комиссии? Я говорю:

– Зачем мне читать это сообщение, что за глупость? Даже не подумал.

– Напрасно, – говорит Борис, – я внимательно изучил сообщение; примерно две трети делегатов вступили в партию позже, чем я.

Я подумал: если это его греет, ради бога. А потом сообразил, что Слуцкий имел в виду нечто серьезное: может быть, Никита Сергеевич так талантливо подготовил съезд, чтобы там было больше молодых людей, другое поколение. Может быть, если бы там были большевики с другим стажем, они бы так не проглотили его доклад.

Вспоминаю вопрос Бориса: кто правильнее прожил жизнь – Эренбург или Паустовский? Борис считал, что Эренбург: хотя он был приближен к власти и ему приходилось идти на компромиссы и выкручиваться, но при этом он мог помогать людям, выручать, иногда спасать от гибели. До сих пор вопрос о том, кто правильнее прожил свою жизнь, я оставляю открытым. Но хочу сказать: для Бориса важно было вот это последнее обстоятельство – помогать людям, выручать людей… Он очень рано понял ценность человеческой жизни на войне, у него об этом множество прекрасных стихов… он видел свою задачу в том, чтобы протянуть человеку руку, вытащить его из беды…

В заключение о книге «Записки о войне». Книга эта поразительна тем, что Борис – человек идеологизированный, чувствовавший себя победителем, человеком, пришедшим в освобожденные нами страны с армией-освободительницей, творящей правое дело… Ну а потом времена уже были другие – Венгрия, Чехословакия… и, я думаю, чувство это выветрилось, но стихи писал: «Я роздал земли графские… крестьянам южной Венгрии… Величье цели вызвало великую энергию… Я был внутри энергии…». Мне все это показалось настолько несоответствующим реальности, что я сочинил довольно злую пародию и читал ее некоторым людям, хотя по тем временам это было и небезопасно: «Я продразверстку у крестьян брал строго по инструкции, // Я села по миру пускал, я города кормил. // Мы строили нелепую железную конструкцию, // Я был внутри конструкции, ее деталью был. // Не винтиками были мы, нет, были мы шурупами. // Болтами были, гайками и шайбами подчас, // Наш путь был устлан трупами, // Но с этим не считается сейчас никто из нас». Сочинив такой экспромт не бог весть какого качества, но по смыслу он мне нравился, я его читал, и до Бориса он каким-то боком дошел, потому что я почувствовал какой-то холод возник. Потом это прошло.

Так вот я хочу сказать, что чувство освободителя, сознание освободителя и его комиссарство, над которым посмеивались и даже была знаменитая эпиграмма Коржавина, вы ее, наверное, помните, не помешало ему написать книгу о войне поразительно правдивую, настолько правдивую, что сегодня, шестьдесят лет спустя, она читается как абсолютно не устаревшая ни одной своей буквой. Это просто свидетельствует, во-первых, об огромном чувстве правды, во-вторых, о том, что идеология не съела его душу, не съела его живое восприятие реальности. Это бывает очень редко. Идеология съедает, необязательно коммунистическая, например, националистическая идеология съела душу одного из самых крупных писателей современности, известно во что он превратился. Идеология страшная вещь. Борис остался живым в лучших своих стихах, я не знаю, «великий» он или «не великий», дело не в этом. Дело в том, что бывают поэты, бывают писатели, значение, масштаб, рост, сила слова которых убывают. Борис Слуцкий принадлежит к числу поэтов, которые растут. Сегодня для меня Борис более крупный поэт, чем тот, каким я знал его пятьдесят лет тому назад, и стихи его звучат сегодня, не скажу: лучше, крепче, но мощнее и впечатляют сильнее, чем они звучали тогда, когда я услышал их впервые.

Татьяна Бек. «Расшифруйте мои тетради…»

Он умер 23 февраля 1986 года в городе Туле – великий русский поэт советской эпохи Борис Абрамович Слуцкий. Умер в доме брата Ефима, где последние лет восемь прожил, уйдя в необратимую душевную депрессию, схимником и отшельником – в здравом уме и твердой памяти, но сомкнув поэтические уста, но отгородясь от литературного общения, но затворясь от какой бы то ни было прилюдности и публичности.

Было очень холодно, ветрено и горько. Гроб стоял в узком больничном морге на Филевской окраине Москвы. Много народу пришло с ним попрощаться. И большинство увидело его строгое, бледное, отмучившееся лицо после долгой разлуки – впервые: в Тулу он никого к себе не пускал. «Вот и свиделись…»

Этот февральский день по свежим следам описал Дмитрий Сухарев:

 
Ради будничного дела, дела скучного,
Ради срочного прощания с Москвой
Привезли из Тулы тело, тело Слуцкого,
Положили у дороги кольцевой.
Раздобыли по знакомству, то ли случаю
Кубатурку без ковров и покрывал,
Дали вытянуться телу, дали Слуцкому
Растянуться, дали путнику привал.
А у гроба что ни скажется, то к лучшему,
И лежит могучий Слуцкий, бывший мученик,
Не болит его седая голова…
 

Смерть всегда неожиданна и убийственна для оставшихся жить. В этом случае боль усугублялась и осознанием той страдальческой, той долгой, той одинокой немоты, которая уходу Слуцкого предшествовала. Усугублялась боль – виной.

Панихидные слова запомнились слабо. Помню только стоящих по разные стороны гроба В. Корнилова и С. Куняева. Помню еще сгорбленного тоскою и совсем вдруг осунувшегося, сжавшегося, постаревшего Давида Самойлова. Что-то он сказал, стоя в изголовье, в том роде, что скоро и мы – за тобою… (Самойлов умрет точь-в-точь в «военный праздник» четыре года спустя.)

Каждый год, весной, 7 мая, в день рождения Слуцкого – накануне Победы, и зимой, в эту февральскую годовщину, на старом Пятницком кладбище, что за Рижским вокзалом, собирается невеликая, но и нежалкая группа людей. Приносят цветы, читают стихи, молча стоят у скульптурного надгробия Бориса Слуцкого. Постепенно круг редеет: вот и не стало среди собравшихся Самойлова, вот ушел из жизни и Юрий Болдырев – преданный товарищ, а затем душеприказчик, архивист, публикатор Слуцкого, которому мы обязаны вторым, посмертным, рождением поэта (высшая близость: теперь они лежат в одной ограде), вот скончался и Ефим Абрамович…

Перечитывая Слуцкого, видишь, как смолоду пристально и бесстрашно думал он о смерти – можно сказать даже, что так жизнь ощущалась им полнее и острее: «О покой покойников! Смиренье // усмиренных! Тишина могил…» (Заметим попутно, что этот поэт с будетлянской настойчивостью любил сталкивать однокоренные слова, тем самым их остраняя и смысл укрупняя.) В его поэтическом наследии – обилие могил, кладбищ, «кучек праха, горсток пепла», панихид, похорон и даже перепохорон. Бесценность единственной жизни представлялась поэту как —

 
Черта меж датами двумя —
река, ревущая ревмя…
Черта меж датами —
черта меж дотами,
с ее закатами,
с ее высотами…
 

Слуцкий – поэт колоссального напряжения, возникавшего всегда меж полярными знаками: рождения и смерти, злобы дня и вечности, страха и бесстрашия, свободы и закрепощенности. Пожалуй, с максимальной силой этот дышащий парадокс личности и характера, которые были сформированы (от слова «форма»), но в сути своей не подавлены и не мимикрированы тоталитарной эпохой. В его поздних стихах есть удивительный и, кажется, вовсе не замеченный образ цепной ласточки, то есть закрепощенной, стесненной, скованной воли:

 
Я слышу звон и точно знаю, где он,
и пусть меня романтик извинит:
не колокол, не ангел и не демон,
цепная ласточка железами звенит.
 

Здесь трагедия русской музы, попавшей в большевистский квадрат, выражена ясно, как, пожалуй, ни в одном ином стихотворении XX века. Разве что у Ходасевича, прививавшего «классическую розу советскому дичку», – не именно ли эту и духовную, и стилистическую линию подхватил и заострил до предела Слуцкий? Найдя свой собственный образ несвободной свободы, поэт на наших глазах, словно впадая в самоопровергающее черновое бормотание, начинает себя перебивать и в словах метаться: «Цепной, но ласточке, нет, все-таки цепной, // хоть трижды ласточке, хоть трижды птице, // ей до смерти приходится ютиться // здесь…»

Наречие «здесь» (в подразумеваемом союзе с «теперь») часто возникает в стихах Слуцкого как предпочтительный своим аскетизмом синоним к высоким «родина», «отечество», «отчизна»:

 
Хочу умереть здесь
и здесь же дожить рад.
Не то чтобы эта весь,
не то чтобы этот град
внушают большую спесь,
но мне не преодолеть
того, что родился здесь
и здесь хочу умереть.
 

Мужская мужественная рифма звучит кратко и резко – так заколачивают сваи и гвозди. Обыкновенно склонный к логическим построениям и объяснениям, поэт в данном случае «не удостаивает быть рассудительным». Так, потому что так. Так, потому что —

 
Хочу понимать язык
соседа
   в предсмертном бреду.
 

Кстати, о языке. Лексика Слуцкого столь же контрастна и парадоксальна, как и его лирический (и в той же мере эпический) характер. С одной стороны – словарь пушкинской эпохи, с другой – масса слов и словечек «современности, нынешнести, сегодняшнести». Создавая своеобразную энциклопедию советской жизни, поэт ввел в свою речь массу советизмов – все эти областные активы, и расширенные бюро, и председателей райисполкома, и политруков, и месткомы, и жакты, и жэки. К его поэзии в XXI веке понадобятся обширные и толковые комментарии, как к «Евгению Онегину»: многие приметы канувшего времени, его быта, его институтов, его иерархии скоро станут историзмами и архаизмами. Но сквозь эти наносные слои временного, сквозь фреску злободневного проступят вечные, допотопные темы, поднятые Слуцким с несравненной честностью и остротой, – темы власти и подчинения, рабства и страха, личности и государства. Ибо он, притворяясь всего лишь репортером, хроникером и документалистом, был на деле исследователем, интерпретатором времен и нравов. Он, если вспомнить его же формулу, писал не милицейские истории, а Историю, начатую Ключевским и Соловьевым.

Поэт Борис Слуцкий был в равной мере традиционалистом и новатором. В его стихах – обилие державинских и пушкинских реминисценций, причудливо смонтированных с общим новоязом и персональными неологизмами. Известно, что ближайший друг Слуцкого по Харькову, давший ему в юности поэтический толчок, – Михаил Кульчицкий[23]23
  Утверждение не бесспорное. Кто кого толкнул – не установить. Исходить следует из того, что в Харькове счастливо встретились два поэта. Произошло это 36–37 году, во время консолидации пишущей молодежи в преддверии столетнего юбилея со дня гибели Пушкина. Кстати, именно Слуцкий уговорил Кульчицкого оставить филфак Харьковского университета и поступить в московский Литературный институт ССП. – Примеч. сост.


[Закрыть]
, который вскоре погибнет на войне, любил в раннюю пору в качестве упражнения переписывать баллады Жуковского языком и ритмом Маяковского. Если воспринять это как метафору нелицеприятной творческой преемственности, то нечто подобное сделал в дальнейшем и Слуцкий. Он «переписал» русскую поэтическую классику на языке выпавшего ему времени (пропустив свой уникальный опыт и сквозь промежуточные реторты Хлебникова и прочих футуристов). Так возник обогащенный рядом стилистических превращений новый – уникальный и независимый – мир.

Поэзия Слуцкого была сильнейшим образом политизирована. Я, повторюсь, понимаю это так. В стране, где журналистика, и социология, и историческая наука многие десятилетия были мнимостями, состоящими из умолчаний и лжи, нашелся милостью Божьей поэт, который, жертвуя лирическим пространством, взял на себя груз, обычно лирикой презираемый. Слуцкий вообще был склонен бросаться на помощь к униженным, и отвергнутым, и сосланным в нети (отсюда его столь настойчивое внимание к старикам и старухам как маргиналам советского «гуманизма»). Вот он и кинулся к ушедшим в тень фактам, обстоятельствам и событиям. Советская реальность в ее уродливых подробностях псевдопоэзией искажалась и лакировалась, а поэзией подлинной – по преимуществу брезгливо игнорировалась. Кажется, Слуцкий единственный в своем поколении углубился в кровавую грязь с вниманием (а подчас – и с сочувствием) ответственного участника и регистратора. И уже в этом – его бессмертная, диковинная, асимметричная неповторимость.

…Только что ушел из жизни Иосиф Бродский, и в нынешние дни естественно обращаться в мыслях к нему. Год назад он в беседе с Адамом Михником высказался в том смысле, что трактовать советскую власть всерьез всегда казалось ему неуместным. «В лучшем случае власть была темой анекдотов и шуток… Было ясно, что это воплощение зла». Борису Слуцкому это, по всей видимости, было в последние годы ясно тоже – все настойчивее и отчетливее. Однако – демократичный до мозга костей – он данное зло игнорировать не мог, ибо внутри такового разместились живые и ни в чем не повинные персонажи. Люди, наделенные и душой, и Божьим замыслом, но помещенные в рамки зла. Вдруг вспоминаешь, от какого корня идет идиома «злоба дня» и почему Слуцкий одну из своих книг назвал в злом 73-м году по отношению к этой идиоме с вызовом – «Доброта дня». Он приходил со своим поэтическим и философским инструментарием в ужасную явь, как подвижник-врач и ученый – в палату смертников. Кстати, я свидетельствую, что Бродский – несмотря на вышеприведенное категоричное утверждение – глубочайшим образом поэзию Бориса Слуцкого почитал. Да-да, я присутствовала при том, как в коннектикутском колледже в 90-м году, отвечая на вопросы юных американских славистов, он в качестве незаменимого аргумента (речь шла именно об особой поэтической роли, которой была наделена поэзия в советской России) вдохновенно читал им Слуцкого:

 
Покуда над стихами плачут,
пока в газетах их порочат,
пока их в дальний ящик прячут,
покуда в лагеря их прочат, —
до той поры не оскудело,
не отзвенело наше дело.
Оно, как Польша, не згинело,
хоть выдержало три раздела…
 

Нынче над стихами все меньше плачут и даже не порочат их в газетах. Широкий читатель от поэзии отошел. И это, как и многое другое, было Слуцким предвидено и предсказано:

 
До того стихом обожрались,
что очередное поколение
обнаружит к рифме отвращение
и размер презрит.
 

Он знал цену конъюнктурного и поверхностного союза, заключенного популярными стихотворцами с толпой («Тягостный юмор лакея, выступающего с эстрад», – сказал он, как припечатал, в разгар их, лакея и толпы, альянса), и не заблуждался относительно того, сколь приблизительно, неполно, поверхностно знала та же толпа его. Он вообще чем дальше, тем менее был склонен заблуждаться. Лет двадцать назад у Слуцкого вырвалось едва ли не апокалипсическое пророчество: «Это время – распада. Эпоха – // разложения. Этот век // начал плохо и кончит плохо. // Позабудет, где низ, где верх». Предчувствие катастрофы и хаоса было изматывающей душевной фобией Слуцкого: он спасался то идеей дисциплины и подчинения жестокому общему режиму, то обилием в стихах цифр, чисел, параграфов и пунктов, забиравших его сердечную смуту в самоспасительную «сетку», то мощными историческими аналогиями.

Хаос – насущный и грядущий – настиг поэта при жизни и был обуздан. На этот раз немотою.

Насколько нам известно, последние написанные им стихи датируются апрелем 77-го года (а жить оставалось еще долгие девять лет): они были созданы опять же в преддверии неотвратимой смерти, но при этом пронизаны блаженным чувством предназначения и состоятельности.

 
…Уйду, недочитав, держа в руке
легчайший томик, но невдалеке
пять-шесть других рассыплю
   сочинений.
Надеюсь, что последние слова,
которые расслышу я едва,
мне пушкинский нашепчет
светлый гений.
 

Тут все дышит Слуцким: и мысль о конце, питающая мысль о началах, и неповторимый склад, о коем сам поэт писал так: «польский гонор и еврейский норов вежливость моя не утаит», и скромность, и гордость, и такое характерное «пять-шесть» (педантизм, за которым – дрожь маеты и отчаяния), и упрямое ощущение себя, из рамок выламывающегося, в русской, в пушкинской, в противостоящей хаосу и злу традиции…

Борис и Иосиф

Иосиф Бродский, выступая в 1985 году на симпозиуме «Литература и война», сказал:

– Именно Слуцкий едва ли не в одиночку изменил звучание послевоенной русской поэзии. Его стих был сгустком бюрократизмов, военного жаргона, просторечия и лозунгов, с равной легкостью использовал ассонансные, дактилические и визуальные рифмы, расшатанный ритм и народные каденции. Ощущение трагедии в его стихотворениях часто перемещалось, помимо его воли, с конкретного и исторического на экзистенциальное – конечный источник всех трагедий. Этот поэт действительно говорил языком XX века… Его интонация – жесткая, трагичная и бесстрастная – способ, которым выживший спокойно рассказывает, если захочет, о том, как и в чем он выжил.

И еще. Отвечая на прямой вопрос Соломона Волкова:

– А каков был импульс, побудивший вас к стихописанию? – Бродский заявил:

– Первый – когда мне кто-то показал «Литературную газету» с напечатанными там стихами Слуцкого. Мне было тогда лет шестнадцать, вероятно. Я в те времена занимался самообразованием, ходил в библиотеки… Мне все это ужасно нравилось, но сам я ничего не писал и даже не думал об этом. А тут мне показали стихи Слуцкого, которые на меня произвели очень сильное впечатление.

Это признание Бродский повторял, варьируя, не раз:

– Вообще, я думаю, что я начал писать стихи, потому что прочитал стихи советского поэта, довольно замечательного, Бориса Слуцкого (1991).

В «Вопросах литературы» (1999, выпуск III) впервые напечатан полный текст стихотворного послания Бродского – Слуцкому, которое молодой поэт, после встречи со старшим, написал печатными буквами на листках из школьной тетрадки в косую линейку и послал по почте…

А вот что в эту «тему» могу внести я, которая в сентябре 1990 года впервые двинулась в Америку. Мы – я, переводчик Виктор Голышев и прозаик Валерий Попов – были приглашены неким колледжем (штат Коннектикут, Новая Англия) на творческий симпозиум по теме «Словесность и мораль». Интересно – а у меня сохранилась афиша, – что все мы числились тогда еще как Soviet author или как Soviet poet.

Руководительница симпозиума – славистка в годах, с русскими генами – близко дружила с Иосифом Бродским, который, в свою очередь, очень тесно дружил с «Микой» (Голышевым), коего не видел воочию лет двадцать. Итак, мы, вылетая, знали, что нам предстоит выступать вместе с Иосифом (плюс – его отдельный персональный вечер), и я этого, к стыду своему, дико боялась. Сей страх даже в самолете доминировал над интересом к неведомой Америке вообще! Замечу кстати, что я совсем не из трусливых и не из трепетных, а авторитетов в таком смысле не признаю даже подчеркнуто, – тут другое.

Опять же много-много лет назад (в 1969-м) Бродский меня, совсем зеленую и неготовую, довольно-таки жестоко обидел – просто так, ни за что, как дочку печатавшегося «совписа», которого он и не читал, но априори презирал. Мы зашли в его «полторы комнаты» на улице Пестеля с нашим общим приятелем – этим летним вечером, плавно переходящим в белую ночь, Бродский был вообще в отвращении к «здесь и теперь».

– Мне, – заметил он, – равно омерзительны все, вне зависимости от знака: что Кочетов, что Солженицын.

Досталось и мне персонально:

– Девочки типа вас отстригают челочки, сами не зная – под кого: под Ахматову или под Цветаеву.

О’кэй?

…Прилетели в Нью-Йорк. Сели. Доехали до места на огромном лимузине. Чудеса американского кампуса. У нас – свой коттедж. Огромные, гипертрофированные ежи и белки. Близость океана.

И вот наутро приезжает Иосиф с красавицей Марией (свадьба произошла неделю назад). О, как они обнимались и мутузили друг друга кулаками с Голышевым…

– Старик!

– Чувак!

Бродский все последующие дни был со мною сверхлюбезен: Мика Голышев, с которым я поделилась еще в Москве своим страхом, сразу сказал тому, что вот, мол, «нормальная чувиха», но из-за него психует. Замечу, что, встретившись вечность спустя, они не могли наговориться именно на этом языке 50-х годов, на жаргоне стиляг…

Но пока я все равно боялась.

И вот 13 сентября – встреча с учащимися (а также с преподавателями) в большом зале, идущем крутым амфитеатром. На сцене – мы четверо: Soviets authors и Бродский. Мы отвечаем на записки через переводчика. Я, в частности, получаю такую: «Отчего в современной России поэзия неестественно политизирована?»

М-да. Как объяснить? Отвечаю: поскольку журналистика, публичное правосудие, ораторское дело за годы советской власти были начисто изничтожены тоталитарной цензурой и словно бы ссучились, то честная поэзия бессознательно начала впитывать в себя нелирические функции, от коих она в нормальном обществе как в контексте свободна… Что-то в этом роде. Вижу: слушают меня (а кто по-русски ни бум-бум, те – моего переводчика) внимательно и понятливо. Думаю: пан или пропал – прочту мое любимое из Слуцкого стихотворение, которое отвечает именно на их американский вопрос:

 
Покуда над стихами плачут,
пока в газетах их порочат,
пока их в дальний ящик прячут,
покуда в лагеря их прочат, —
до той поры не оскудело,
не отзвенело наше дело.
Оно, как Польша, не згинело,
хоть выдержало три раздела.
 

Вдруг Иосиф, буквально как известный персонаж из табакерки, вскакивает с места, выбегает к центру сцены, меня отодвигает чуть театрализованным, иронично картинным («Не могу молчать!») жестом и, с полуслова подхватывая, продолжает со своим неповторимым грассированием:

 
Для тех, кто до сравнений лаком,
я точности не знаю большей,
чем русский стих сравнить с поляком,
поэзию родную – с Польшей…
 

Зал ахнул: ну и ну! А Иосиф, стихотворение дочитавши, улыбается и говорит:

– Мои любимые стихи у моего любимого Слуцкого. – А мне незаметно и весело улыбается, даже чуть подмигивая (дескать, здорово у нас с вами получилось, хоть и не сговаривались, да?).

Зал разражается овацией.

Так я вытеснила обиду и перестала бояться Иосифа Бродского.

…А стихи Бориса Слуцкого (они были написаны в 62-м году и подарены польскому поэту Броневскому в последний день его рожденья) кончались так:

 
Еще вчера она бежала,
заламывая руки в страхе,
еще вчера она лежала
почти что на десятой плахе.
И вот она романы крутит
и наглым хохотом хохочет.
А то, что было, то, что будет, —
про это знать она не хочет.
 

1999

Из выступления на вечере, посвященном 85-летию Бориса Слуцкого (18.05.2004)

Так много связано со Слуцким, и так много я уже писала и говорила, даже и в этом зале, что боюсь повториться, но постараюсь сказать главное.

Слуцкий присутствовал в нашем доме, в доме моего детства, потому что мои родители часто изъяснялись его строчками, как мы говорим строчками из «Горя от ума». «Евреи хлеба не сеют» или «орденов теперь никто не носит» – это папа говорил, когда его упрекали в том, что у него нет орденов. У Слуцкого «планки носят только чудаки», а папа говорил «только дураки», иногда даже грубее. Это признак народности его поэзии. Его строчки уже ходили, особенно в литературном народе – «физики и лирики», «когда мы вернулись с войны, я понял, что мы не нужны» и т. д. Слуцкий присутствовал в доме как фольклор высшей пробы.

Когда Слуцкий узнал, что я пишу стихи, первая оценка его была: «В ваши годы я писал хуже». В этом было для меня что-то обнадеживающее.

Он стал моим любимым поэтом.

Он был величайшим новатором второй половины XX века, в смысле ритмики и рифмы, соотношения прозы и поэзии и документа внутри поэзии.

Главное, что хотелось бы выделить – Слуцкий, если попытаться вытянуть какую-то доминанту, скажем идейную, – был трагическим оптимистом, если лингвисты будут анализировать его стихи, то увидят, что в них очень много глаголов будущего времени.

Он был историком современности. Это почти никому не дано. Он синхронно фиксировал современность, а при этом видел какие-то явления, которые видятся на расстоянии.

По рассказу Бенедикта Михайловича Сарнова, Слуцкий задавал такой вопрос: «Кто прожил жизнь правильнее – Эренбург или Паустовский?»

Не знаю как кто, а я, когда Борис Абрамович задавал подобные, как бы простодушные и прямолинейные вопросы, ощущала в них некую «творческую провокацию». Уверена, что, отвечая на им самим поставленный вопрос (Эренбург или Паустовский?), Слуцкий прекрасно понимал, что сие – не единственно возможная альтернатива.

Не верю, что, говоря об Эренбурге: «Хорошо, что он шел на компромисс с властью, зато он помогал людям», Слуцкий сам был полностью солидарен с этой плоской и небезопасной мыслью. Он, повторяю, собеседника попросту, возможно, провоцировал…

Сам Слуцкий лишь однажды пошел против воли на компромисс с властью, выполнив ее приказание (дело Пастернака), – и тяжелейшим, необратимым образом этот компромисс пережил. Чего никогда даже близко не было с Эренбургом, а уж и задания, и близость к власти, и компромиссы там были похлеще.

Вообще, теперь пошла такая мода среди интеллигенции: дескать, можно и нужно идти на компромисс с якобы чуждой тебе властью и идеологией, чтобы потом якобы сделать добрые дела. Не хотелось бы, чтобы эту позицию связывали с именем Бориса Слуцкого. Она абсолютно чужда его личности и поэзии. Помните стихотворение: «Станет стукачом и палачом, потому что знает что почем…» Как-то далеко от теории полезного компромисса.

И еще. Из современных ему прозаиков Слуцкому, самой его стилистически и философски острейшей поэзии были, как мне кажется, близки вовсе не Эренбург, просчитанно-сервильный интеллектуал, и не Паустовский, благородно-нейтральный романтик, но скорее выламывающиеся из клановых рамок Гроссман, Домбровский, даже Андрей Платонов. Из поэтов – Николай Глазков…


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю