Текст книги "Борис Слуцкий: воспоминания современников"
Автор книги: Илья Эренбург
Соавторы: Бенедикт Сарнов,Евгений Евтушенко,Андрей Вознесенский,Александр Городницкий,Владимир Корнилов,Алексей Симонов,Давид Самойлов,Владимир Огнев,Григорий Бакланов,Семен Липкин
Жанры:
Биографии и мемуары
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 27 (всего у книги 37 страниц)
Андрей Вознесенский. Неподкупный «комиссар литературного ренессанса»
Имя Бориса Слуцкого туманно для нового читателя. А между тем это поэт большой, сильный, рулевая фигура в послевоенной поэзии, неподкупный «комиссар литературного ренессанса». Стихи он выкрикивал высоким голосом, хрипловато, будто отдавал команды на ветру.
Крепкой, уверенной фигурой он походил на римского центуриона. Конечно, спешенного.
Под его пиджаком-букле чувствовались поддетые классические латы. И стих его был четкий, римский. Он первый после смерти Сталина припечатал его поэтическим циклом. Стихи ходили в списках и бесили власти.
Шевеля рыжими усами, он был поэтическим дядькой для молодых. Скольким он помог! «Вам деньги нужны?» – спрашивал. И всегда давал в долг, не надеясь на возврат.
Склонный к иерархиям, к математическим схемам, он считал первым поэтом времени Мартынова. Себя вторым. Пастернака и Ахматову не брал в расчет, вероятно, как устаревших. Давид Самойлов в своих умных мемуарах, конечно, не во всем объективен к Слуцкому. Разве может быть объективен поэт к поэту! Он считает, что Слуцкий и Мартынов «оступились», выступив против Пастернака, из желания утвердить «новый ренессанс». «Я не смог отказаться, – говорил Слуцкий Эренбургу. – Теперь мне руки не подают».
Давид Самойлов и Борис Слуцкий были парой; в то время литература, как и теннис, признавала парную игру: Винокуров и Ваншенкин, Казаков и Семенов, Аксенов и Гладилин – общество хотело видеть в литераторах друзей-соперников. Даже если бы Самойлов написал только одно стихотворение «Пестель, поэт и Анна», он все равно бы остался большим поэтом от Бога.
Меня Б. А. признавал, часто звонил. Мы часами бродили с ним по Москве. Про Бориса Леонидовича он говорил сухо: «Ваш Пастернак». Он защитил меня статьей, когда на меня грубо напали за стихи «Похороны Гоголя». Помню, как-то он пришел с яркой идеей: «Давайте напишем реквиемы друг про друга. Пока мы еще живы».
Литературно-сентиментальное болото считало его рациональным, холодным, мол, ни одно стихотворение его не проходит через сердце, считали его недостаточно сумасшедшим, что ли. Будто они знают, где помещается сердце! Но именно он, а не они, такие нервные напоказ, попал в психушку и погиб от любви к ушедшей Татьяне. Или, может быть, был сломан проступком против Пастернака.
Он лежал в 1-й Градской, в угловой палате. Никого не хотел видеть. Не пускал к себе.
Меня он видеть пожелал. Я вошел, он лежал, уткнувшись к стене. Широкая спина его подергивалась под казенным одеялом.
Когда он обернулся, взгляд его побыл осмысленным. Он без видимого интереса выслушал информацию о литературной жизни. Окатил холодной водой, когда я стал бодро утешать его. Отказался от фруктов, принесенных ему. Прошло минут сорок, он отвернулся к стене, показав, что аудиенция окончена. Спина его несколько раз дергалась – не то конвульсии, не то смех, не то рыдание.
Но до реквиема и до психушки было еще далеко, и мы беспечно дурили и любя подсмеивались над своим суровым и неподкупным дядькой.
Во время съемок в Политехническом мы читали всю неделю примерно одинаковый состав стихотворений. «Андрюша, разряди обстановку», – просила одна слушательница.
Б. А. Слуцкий сидел на сцене, слева от меня, держа на коленях букет. По сценарию.
Я уверенно вышел и начал читать из «Мастеров».
Купец галантный —
куль голландский.
Так вот, я четко произнес «х… голландский». Зал онемел. Любой профессионал продолжал бы как ни в чем ни бывало. Но я растерялся от эффекта. И поправился: «Извините, то есть куль…» Рев, стон восхищенного зала не давал мне читать минут пять. Потом я продолжал чтение и триумфально сел на место. Лики моих коллег были невозмутимы, как будто ничего не произошло.
Рядом на стуле из букета торчали красные уши и бровь Слуцкого.
– Андрей, – обратился он ко мне, выбравшись из букета.
– Что, Б. А.?
– Вы знаете что вы сказали?
– Что, Б. А.?
– Вы сказали слово «х…» (я впервые слышал из его уст этот термин).
– Не может быть!
Он посмотрел на меня как на больного.
– Андрей, прошу вас, больше никогда не читайте стихов. Вы всегда будете оговариваться…
На следующий вечер я увидел толпу, склонившуюся над магнитофоном. «Произнес или не произнес?»
Так происходило раскрепощение языка. Мы неловко боролись против стереотипов. Ныне мат заполонил издания, стал официальной феней депутатского корпуса. Думаю, что шок вызвала бы сейчас набоковская заповедная фраза.
Первый блин комом. Как сказали бы теперь: «Первый, блин, комом».[42]42
Из книги: А. Вознесенский. На виртуальном ветру. М., 1997.
[Закрыть]
Евгений Рейн. Самый крупный поэт позднего советизма
Чтобы поэт состоялся, нужна капиллярная связь между характером и даром. Когда она есть, мы ее даже не замечаем. Но именно когда талантливый человек на наших глазах состоялся, это видно. Скажем, у Слуцкого эта связь – болезненная, но мощная…
Со Слуцким я познакомился, кажется, в 56-м году, когда он приехал на день поэзии в Ленинград. Слуцкий выступал и в нашем Доме писателей, и в книжном магазине на Невском – тогда-то я и мои приятели с ним познакомились. Видимо, он оставил адрес, потому что когда летом 57-го я приехал в Москву, то пришел в его знаменитую комнатушку на бульваре, около Литинститута. У меня даже есть стихи такие (тоже как бы мемуарные) – «Борис и Леонид».
Я зашел к Слуцкому в гости, застал там Мартынова и был ими приветливо встречен. Был я там часа полтора, прочел мало – стихотворения три, а в основном они меня расспрашивали о разном и мы ели арбуз.
Татьяна Бек: Бродский был знаком с Борисом Абрамовичем? Знаю, что Слуцкий едва ли ни единственный «советский» поэт, которого Иосиф признает.
– Да, я их знакомил.
Надо сказать, что Слуцкий всегда чрезвычайно интересовал Бродского, чрезвычайно. Он почему-то за глаза называл его несколько фамильярно-иронически «Борух», и, будучи человеком очень проницательным, он и тут видел гораздо дальше и глубже, чем остальные. Например, он уверен, что Слуцкий сугубо еврейская фигура, отсюда его демократизм, и преданность революционным идеалам, и прямота. Он видел в нем глубинный и сильный еврейский характер. Характер библейский, пророческий, мессианский, понимаешь?
Наверное, это был год 71-й или 72-й, у Бродского уже была большая известность, даже слава. Всякий раз, когда я встречался со Слуцким (как правило случайно – то в Доме литераторов, то в гостях), он внимательно расспрашивал о Бродском. Однажды я сказал: «Когда Иосиф в следующий раз приедет, я вас познакомлю». Иосиф приехал, и я позвонил Слуцкому по этому его странному домашнему телефону – через коммутатор с добавочным, помнишь? – и он назначил нам свидание, в ЦДЛ, на утро, в раннее время, часов на 12. Мы пришли. Слуцкий очень гостеприимно и без всякого светского шика встретил нас: накупил провизии в буфете, много бутылок пива, двадцать бутербродов с сыром, десять пирожных! Что-то в этом роде. Не как завсегдатай, который взял бы коньяку и черного кофе, а как добрый дядюшка, желающий накормить молодых.
Я их представил друг другу. Мы сели. И тут трагическая деталь. Он вдруг произнес: «Перед тем, как мы начнем разговаривать, я сразу хочу сказать, что я был тогда на трибуне всего две с половиной минуты».
Татьяна Бек: Не может быть. Считается, что Слуцкий никогда не говорил с собеседниками о своем участии в травле Пастернака.
– Жизнью клянусь, что он с ходу сказал такую фразу, – абсолютная правда.
Наверное, это свидетельство того, что Бродского он воспринимал особо и очень взволнованно. Я даже не сразу понял, о чем речь, и лишь через несколько секунд до меня дошло. И тогда еще я ощутил, какое на всю его жизнь это произвело впечатление и что он пожизненно в плену этой истории…[43]43
Из интервью: «Столица», 1992, № 43. С. 49–50. Беседу вела Татьяна Бек.
[Закрыть]
* * *
Борис Слуцкий не один из крупнейших, а великий поэт, самый крупный поэт позднего советизма. Самый крупный поэт! Поэзия не связана с содержанием… поэзия связана со звуком и ритмом. Слуцкий, ученик Сельвинского и друг Глазкова, восходит к русскому авангарду. И именно авангард, как направление, как проект, связанный с советской утопией, со сталинизмом, и был наиболее могучей поэзией двадцатых годов, именно он придал Асееву, Луговскому, Сельвинскому, Мартынову некоторое ускорение, потому что поэзия не зависит от содержания. Это явление ритма, это поэтика, звук, и вот этот звук наиболее соответствует странному советскому времени у Слуцкого. Вот эта невероятная какофония им производится в силу его громадного таланта наиболее близким, наиболее подобающим образом. Никто так не написал, например, о войне: «Вниз головой по гулкой мостовой, вслед за собой война меня тащила…». Это гениальные стихи… Он великий поэт. И его трагическая жизнь, его история с Пастернаком, все это говорит о трагизме, о громадности его фигуры, о том, что он делал ошибки, был доверчив, был иногда слишком идеалистичен в своих отношениях с так называемой компартией, и это все признаки великого поэта. Он и был великим поэтом.[44]44
Из выступления на вечере, посвященном 85-летию Бориса Слуцкого (18.05.2004).
[Закрыть]
Игорь Шкляревский. Он не заигрывал с небом
Слабые поэты сбиваются в стаи. Сильные поэты живут одиноко. Борис Слуцкий не любил групповщины, к нему тянулись люди, но в поэзии он был одинок.
Поэтов на «своих» и «чужих» не делил, талантливые – свои, бездарные – чужие. В оценках был категоричен, говорил резко, словно отдавал приказы.
1964 год. Идем по улице Горького. Полувопрос-полуприказ:
– Возьмете у меня в долг?!
Он любил давать взаймы, спасать, выручать, кормить у себя дома, спрашивать и слушать, но если разочаровывался в человеке, не скрывал этого и сухо прощался.
О его начитанности ходили легенды. Чтобы «развенчать» легенду, при встрече мы придумывали и задавали ему коварные вопросы:
– А вы читали поэта Н.?
– Да, это поэт из Орла, у него есть два хороших стихотворения, – отвечал Слуцкий.
– А вы слышали о художнике М.?
– Да, был такой художник в начале века, но замечательны не его картины, а путешествия…
История, география, факты, имена, события, – казалось, он знает все.
Плохо знал природу, не любил «стихийные тайны», о своих ранних непредметных стихах говорил «слабое», другим поэтам не завидовал, читал их с восхищением.
О себе однажды сказал загадочное:
Ангельским, а не автомобильным
Сшибло все-таки меня крылом…
То ли признал «Стихи о Прекрасной Даме», то ли что-то услышал в шуме тополей… Когда бессонница берез и тополей в его переулке стала беспрерывной, поэт отстранился от друзей, от мира, он не хотел, чтобы его видели слабым, ушел по законам природы.
Он не заигрывал с небесами в стихах, а в жизни с сильными мира сего, сам себе приказал быть добрым и храбрым, приземляя свою поэзию до крайности, цеплялся мыслями за предметность, как за обломки в океане. Однажды он признался мне в том, что любил заговаривать на улицах с незнакомками… Боролся в своих стихах с напевностью, но все-таки она прорывалась:
Я на палубу вышел, а Волга
Бушевала, как море в грозу.
И дальше пронзительное:
…и долго
слушал я это пенье внизу.
Казалось, он сам в себе борется с поэзией, и, когда она его побеждает, получаются такие стихи, как «Памяти Кульчицкого» или «Лошади в океане».[45]45
Из книги: И. Шкляревский. Мне все понятней облака. М.: Сов. писатель, 1990.
[Закрыть]
Лев Мочалов. В знак старинной дружбы…
С Борисом Абрамовичем Слуцким меня познакомил Александр Коренев.
Первое воспоминание. Небольшая и почти пустая (безбытная) комната. Даже фундаментального письменного стола не вырисовывается. На железной кровати (не нашлось, должно быть, лишнего стула) сидит собранный, плотного сложения человек. Я читаю ему свои стихи. Он не перебивает, не ограничивает. Потом формулирует краткий диагноз: «Ну, что ж. Писать вы умеете (читал я не самые ранние пробы пера, а то, что впоследствии отчасти вошло в мою первую, 1957 года, книжку; и, как я теперь понимаю, словом „умеете“ мне выдавался аванс), но – о чем?»
Слуцкий не вдается в дидактику. И Саша Коренев просит почитать его. Звучат ставшие ныне хрестоматийными строки:
Давайте после драки
Помашем кулаками:
Не только пиво-раки
Мы ели и лакали…
Они заставляют себя слушать. Никакого самозахлеба, инерции распева, привычных «поэтизмов». Циклопическая кладка стиха. Вроде бы – и не стиха… По тогдашним меркам, «Кельнская яма», «Госпиталь», «Последнею усталостью устав…», «Писаря» резко выпадали из журнальной «стихопродукции». Это была прямая речь, обращенная к соотечественникам, к согражданам, связанным общей историей, Победой и Бедой…
Еще находившийся во власти своей первой любви к Маяковскому (в основном таких его произведений, как «Про это»), я уже тогда знал толк в энергетике поэтической строки, в ее интонационной экспрессии. (Наверное, потому Коренев и привел меня к Слуцкому.) Но в его стихах было и нечто еще. Поражала насущность («Хлеб наш насущный даждь нам днесь!») высказывания, физически ощутимый вес каждого входившего в текст поэтического «документа» (или – «приговора») слова. Он понимал его библейскую изначальность и тем самым принимал традиционную для России миссию поэта-пророка. Но – своего времени. («…Готовились бои, // Готовились в пророки // Товарищи мои».) Слова – как солдаты по команде («В стих! – Вынаю наган!») вставали в неровный строй строки и шли в смертельный бой. За правду. Во имя очищения правдой. Во имя прикосновения к реальности.
В этом и заключался смысл преподнесенного мне урока. Ответ на вопрос: «Если писать, то о чем?»
Когда Слуцкий читал: «Я говорил от имени России», то это не было пустозвонной декларацией. Точно так же, как и признание: «Политработа – трудная работа. Работали ее таким путем…». Эта, казалось бы, тривиально-канцелярская, «писарская» строка, при чтении подтверждаемая жестом рассекающей воздух ладони, оказывалась красноречивой «должностной» характеристикой. Для Слуцкого и поэзия была в известном смысле «политработой», то есть делом, безусловно, гражданственным, ответственным. При этом, однако, он говорил (может быть, кидая камушек в огород одного из собратьев по перу): «Листовок я не пишу!». Поэзия оставалась поэзией именно потому, что она была работой в языке, с языком.
Нет, Борис Слуцкий отнюдь не страдал зашоренностью в своем проповедничестве. Юношески любознательный, он интересовался самыми неожиданными вещами. Умел восхищаться тем, что кому-то могло показаться странным, маргинальным, диковинным. С трогательной теплотой рассказывал он о Николае Глазкове, человеке, конечно же, не вписывавшемся в «госты» представлений о советском писателе. Анекдот относился к довоенным временам их совместной учебы в Литинституте. Однажды Глазков вызвал на тайную сходку – и не куда-нибудь, а к памятнику Гоголю – Кульчицкого и Слуцкого. Встретились в назначенное время. Инициатор встречи объявил: «Я провозглашаю новое течение – „небывализм“. (Присутствовавшие расширили глаза.) Его три кита – алогизм, иррационализм (ну, это было в русле поведения оратора!) и… народность. (Глаза еще больше расширились.) Но – какая? – выдержав паузу, риторически вопросил и победно заключил Глазков, – негритянская!». Неожиданная концовка очень радовала Слуцкого. (Как-то он представил и меня Глазкову, который, испытующе глядя в глаза при знакомстве, демонстрировал свое стальное рукопожатие. Кажется, я выдержал испытание.)
О «негритянской» же народности Слуцкий хорошо помнил, должно быть, не случайно. Народность – в его собственном понимании, слагающаяся из трагических судеб обыкновенных солдат («спичек-палочек»!) – была для него предметом серьезных «поэтических забот», что и давало ему право говорить «от имени России». А Россия – это, в первую очередь, язык, воспринимаемый Борисом Слуцким особенно остро, может быть, именно потому, что он вырос в Харькове: здесь сталкивались две языковые стихии – украинская и русская. Один язык на свой лад отражал и преломлял другой, подвергая сомнению абсолютность его норм. И, наверное, это едва ли не ключевой момент, позволяющий глубже войти в поэзию Слуцкого. Ее тайная взрывная сила – в антинормативности, порой озадачивающей шероховатостью необработанного камня, проржавевшего металла; в сбоях размера – ради живой разговорной интонации; в неправильностях, становящихся выразительностью; в использовании речевых ресурсов, аккумулирующих народную память. Экспрессивными средствами, оказывается, могли быть и старинные речения, те же поставленные в именительном падеже «пиво-раки», и другие языковые «аномалии»: «вспоминая про избы, про жен, про лошад», «патрон не додано», «вынает наган», «не заробили себе на паек» – вульгаризмы, канцеляризмы, украинизмы.
«Широко известный в узких литературных кругах», по характеристике компетентных органов, полученной из «агентурных» источников, Борис Слуцкий был практически еще «непечатным». Я попросил дать мне его стихи, чтобы познакомить с ними питерцев. Он не колеблясь откликнулся на мою просьбу. По возвращении домой я сразу же показал его подборку Глебу Семенову. Стихи Слуцкого «размножились» и стали фактом культурной жизни Ленинграда.
Когда была напечатана известная статья Ильи Эренбурга, сенсационным для нас явилось не имя Слуцкого, а сам факт публикации о нем. В тот период – капризной оттепели – дружеская поддержка, солидарность что-то значили. Мы с Глебом послали Борису Слуцкому телеграмму, поздравляя его, радуясь общему успеху: статья в «Литературке» знаменовала собой взятие еще одной позиции в цитадели официоза. Слуцкий виделся нам одним из безусловных лидеров в отстаивании прав свободного поэтического слова. На подаренной мне своей первой книге стихов «Память» 1957 года в стихотворении «Зоопарк ночью» он восстановил, приписав их от руки, изъятые цензурой строки:
И старинное слово:
Свобода
И древнее:
Воля
Мне припомнились снова
И снова задели до боли.
В Ленинграде стихи Слуцкого стали теми зернами, которые упали на подготовленную почву. Тогда, в конце 50-х для нас (я имею в виду питерских молодых поэтов, связанных и дружбой, и учебой с Глебом Семеновым, – прежде всего, «горняков»: Л. Агеева, О. Тарутина, В. Британишского, А. Городницкого, а также органично влившихся в наше, как говаривал Глеб, «дружество» А. Кушнера, Г. Горбовского, Н. Королеву) понятие правды было категорией и нравственной, и эстетической одновременно. И пудовые слова, будто вбиваемые «по шляпку» в череп: «Мы все ходили под богом, // У бога под самым боком» несли в себе боль настоящей поэзии. И если говорилось: «бог ехал в пяти машинах», то за этим вставала пережитая нами эпоха, ее пронизанная незримыми силовыми линиями и анонимными императивами атмосфера.
Всякий раз, когда я ездил по разным делам в Москву, я старался встретиться со Слуцким. Бывал в Ленинграде и он. Диалог с ним, затрагивавший самые различные темы, не походил на собеседование мэтра с учеником, а напоминал, скорее, нечто среднее между допросом и приемом донесений: он спрашивал, мне надлежало отвечать, докладывать. Даже тогда, когда мы, прогуливаясь, просто шли по Невскому, он не упускал случая выяснить: а кто построил то здание, кто – это? – не то чтобы экзаменуя меня, а как бы уточняя нечто в своих собственных «штабных» раскладах и предположениях.
Почему я с легкостью принимал такой стиль общения? Попытаюсь объяснить свои тогдашние мотивы. Война упразднила традиционную российскую проблему «отцов и детей». Дети разделяли тяготы наравне с отцами. И воспринимали старших как защитников. А те видели в младших свое продолжение, ради которого и шли на смерть… Мой год рождения – 1928 – оказался рубежом истории, разделившим поколения на военное и послевоенное. Для меня и многих моих ровесников фронтовики были не просто победителями, но и людьми, прошедшими сквозь ад, вернувшимися из него. Слуцкий принадлежал к их числу. Поэтому «военный» стиль разговора даже чем-то импонировал мне. Поскольку обозначал – в моих глазах – не дистанцию между нами, а напротив, утверждал единение соратников, позволяя ощутить себя причастным к «старшим братьям». Мое поколение жаждало встать в один ряд с ними. С другой стороны, то, что Борис Слуцкий знакомил меня с коллегами-поэтами – Леонидом Мартыновым, Давидом Самойловым, со своим давним другом и тоже фронтовиком Петром Захаровичем Гореликом, кроме этикетной вежливости, являлось и актом доверия, введения меня в круг посвященных, «единоверцев». Для времени забрезживших перемен это было важно и необходимо.
Я не остался в долгу. Познакомил Бориса Слуцкого с Глебом Семеновым, отличным поэтом, мастером своего дела, превосходным педагогом. Его фигура примагничивала, стягивала вокруг себя практически всю творчески потенциальную поэтическую молодежь Ленинграда.
Семенов был поэтом совершенно иного склада, нежели Слуцкий – уже хотя бы потому, что один олицетворял типично питерскую, более интровертную, «книжную» школу, а другой типично московскую, более экстравертную, предполагавшую широкую («всенародную») аудиторию. Речь идет, конечно, об оппозиции относительной, об устремленности преобладающей. Однако, при всем своем отличии, Слуцкий высоко ценил поэтическую культуру Глеба Семенова, его дар беспощадного самораскрытия, чувство слова, выверенного и слухом, и зрением.
И вот они встретились – Борис и Глеб, – в сочетании своих имен (разумеется, с улыбкой) обнаруживая некий знак, символ древнего священного братства. В память врезалась сцена: Борис Слуцкий, Давид Самойлов, Володя Корнилов. Читаются очень сильные, социально заряженные стихи. Наконец, звучит хрипловатый голос Глеба:
Жил человек и нету.
И умер не на войне.
Хотел повернуться к свету,
А умер лицом к стене…
Воцаряется долгая тишина. Все молчат, впитывая услышанное, как будто этой еретической простоты, этого глотка родниковой воды и не хватало…
Семенов, конечно, спорил со Слуцким. Но Слуцкий, несомненно, понимал, что профессионально-творческое братство и должно раскрываться во взаимодополнении. Каждый оставался самим собой. Поэтический суверенитет одного подразумевал аналогичное право другого.
Как искусствоведу мне было ясно, что поэзия Слуцкого во многом созвучна мощно заявившему тогда о себе в живописи «суровому стилю»: творчеству В. Попкова, Н. Андронова, П. Никонова. Борис Слуцкий любил живопись и интересовался моим мнением о том или другом художнике. Однажды он спросил: «А как вы относитесь к Глазунову?». (Незадолго перед этим тот переехал в Москву и устроил персональную выставку.) В свое время с Глазуновым мы виделись довольно часто. Меня привлекали его ранние графические листы – черно-белая «повесть о бедных влюбленных», мотивы их неприкаянной бездомности, свиданий на пустынных набережных петербургских каналов. Все мы прошли через увлечение итальянским неореализмом. Но последующие работы художника настораживали: я не находил в них серьезного отношения к своему, как говорил Врубель, «специальному делу», о чем и сказал Слуцкому. «Да, – возразил он, – но у него [то есть у Глазунова. – Л. М.] есть страдание».
Несколько позже Борис Слуцкий обратил мое внимание на работу Константина Васильева[46]46
Мне, часто бывавшему у Бориса, запомнился не Константин, а Юрий Васильев, картины которого и сейчас у меня перед глазами. – Примеч. сост.
[Закрыть], нашедшую место у него в комнате. Я пожал плечами…
Похоже – как и в поэзии – проблема контакта живописи с аудиторией его не отпускала. Проповедь не мыслилась вне слушающих, зрящих. Вне сопереживания. «Я» обретало свое «самостояние» во взаимодействии с «мы». Мне кажется, Слуцкий искал точки соприкосновения со своими согражданами. С народом. Разумеется, в очищенном от официозного лака значении этого слова.
Все же постепенно художественные пристрастия Слуцкого сместились в сторону Павла Кузнецова, Михаила Ларионова… Первому он посвятил стихотворение. Работа второго появилась в его доме.
Когда у меня вышла – в серии массовой библиотеки – маленькая книжица о П. В. Кузнецове, я послал ее Слуцкому. Он не ответил. Может быть, не получил. А вероятнее, его уже все сильнее скручивала болезнь…
Вообще же, при всей своей старательно подчеркиваемой деловитой суровости он был человеком исключительно отзывчивым и добрым. У него завязались прочные отношения с Володей Британишским. Он переписывался с Леней Агеевым, когда тот после окончания Горного несколько лет работал в далеком Североуральске. И даже приезжал к нему туда специально в командировку. Очень помог Лене в выпуске его первой книжки.
Я неизменно относился к Борису Абрамовичу с естественным – для меня – пиететом. Но, видимо, это тяготило его. И желая подчеркнуть отсутствие возрастного барьера между нами, он как-то попросил: «Лева, не называйте меня по имени-отчеству». Я удивился: «Не могу же я к вам обращаться на „ты“!» – «Пожалуйста! Можно ведь и по имени – на „вы“: Борис – вы». В дальнейшем так оно и сложилось.
Какая-то из программ посещения Питера включала выступление Слуцкого совместно с одним из московских коллег на лито в Доме культуры. Вечером того же дня мы договорились встретиться у Глеба. Борис быстро «отчитался», и я повез его на улицу Жуковского, где тогда жил Глеб. («Досрочный» уход Слуцкого с мероприятия был воспринят как вызов. Назревал скандал. Но – обошлось.) Когда мы с Борисом пришли, все уже были в сборе. В дружеском застолье Слуцкий взял слово: «Мне недавно довелось – от Союза писателей – побывать в Италии. Мы познакомились и разговорились с Александром Прокофьевым. В частности, о ленинградцах…
(Тут необходима моя вставная новелла. Во времена моей еще очень зеленой юности на заседании секции поэзии, протестуя против „гладкописи“, я прибег к своеобразной форме критики: прочитал стихотворение Прокофьева не „сверху вниз“, а – по строчкам – „снизу вверх“. И получилось, вроде бы, не хуже… Когда Прокопу – так его все мы именовали – доложили об инциденте, он, наливаясь пунцовой лиловизной, клокотал: я для него входил в разряд тех, которые „поразбивали строчки лесенкой“… Каюсь, если бы я знал, что и Прокоп, наш царь-батюшка, в те времена тоже чуть не попал под колесо проработки, – кажется, в связи с его переводами „украинского националиста“ Сосюры, я бы, разумеется, не возникал. Но что случилось – то случилось. И моя „акция протеста“ не была забыта Александром Андреевичем.)
…И вот, когда мы переходили Рубикон (!), – продолжал Борис, – я спросил Прокофьева: Ну, а как там молодая ленинградская поэзия? Что такое Мочалов? – Мочалов? – без запинки ответил он, – это нахал! Так выпьем же, – заключил тостом свою историю Борис, – за нахала Мочалова!»
Это – из области веселого. Но не могу не вспомнить эпизод, уже, наверное, не слишком веселый, хотя, может быть, и смешной. И, по-моему, многозначительный.
Борис приехал в очередной раз в Ленинград. Приехал с Таней, своей женой (их семейный стаж был еще не велик). Мы встретились на Невском, в Екатерининском садике. И я сказал Борису, что хотел бы с ним «серьезно поговорить». Милая Таня деликатно отошла в сторону и присела на скамейке, подальше от нас. А дело происходило поздней осенью. Было холодно. Пробирала питерская промозглость. И был 1962 год. И – Карибский кризис. И мир балансировал на грани термоядерной войны. То бишь, всеобщей катастрофы. Вот об этом-то я, заикаясь, и заговорил с Борисом Слуцким. Заговорил – как будто шагнув в ледяную воду. Слова давались нелегко: «Надо ведь что-то делать! Написать коллективное письмо… Выступить в печати…». (Интересно, кто бы стал печатать предполагаемое воззвание?!) В своем отчаянном побуждении руководимый и сугубо «эгоистическим интересом» (у меня росли две дочери – одной 12, другой 9 лет), я, кажется, был готов на все. Борис слушал меня очень внимательно. Легко оценив мою мальчишескую наивность, он вполне мог отделаться шуткой: похлопал бы по плечу – и гуляй! Но в лице его я не улавливал и тени иронии. Напротив, оно впервые показалось мне несколько растерянным. Он словно бы взвешивал различные субстанции: с одной стороны – чувствуя, что мой порыв порожден верой не только в него как в поэта, принявшего в свои руки знамя гражданской совести, но и во всемогущество Слова; с другой – отлично понимая бессилие слова перед «силой вещей». Властью рока, в конце концов. Минуту-другую длилось молчание. Потом он заговорил мягко и доверительно, с интонацией раздумчивого сомнения и надежды, основанной на этом сомнении. Не берусь точно воспроизвести его речь. Но суть ее можно было бы выразить примерно так: «Знаете, Лева, к счастью есть дистанция между громогласными дипломатическими нотами, политическими заклинаниями и реальным приведением в действие механизма войны…» Именно потому, что слова эти исходили от человека военного, а к тому же разбирающегося в политике, они меня как-то убеждали. И если не успокоили, то пригасили мой пыл.
Наша беседа затянулась до получаса. Бедная Таня совсем замерзла, но нас не тревожила. Когда мы подошли к ней, я попросил извинения. «Да, – подтвердил Борис, – мужской разговор». Бог смилостивился. Мир, обойдясь без наших подвигов, тогда не взорвался. Впоследствии о произошедшем никто из нас не вспоминал. Борис никогда не подтрунивал над моим желанием «подправить историю», хотя мы еще не раз встречались.
Одна из встреч (присутствовал и Глеб) произошла у Нонны Слепаковой (с 1960 года – моей жены), в квартире на Гатчинской. Нонна читала свои стихи. Слуцкому они понравились. Помнится, уже лежала в издательстве первая Ноннина книжка – «Первый день» (1967). Зашла речь о вступлении в Союз. Нонна попросила у Бориса рекомендацию. Как бы подкрепляя ее просьбу, я заметил: «Ведь непечатного ничего нет!» С безупречной, юридически дотошной логикой Слуцкий парировал: «Но и печатного тоже ничего нет!» Конечно, произнес он это с улыбкой и без малейших сомнений обещал написать (и написал) рекомендацию Слепаковой.
Любопытный казус: какие-то из стихотворных текстов Нонны оказались в архиве Бориса. И после его смерти одно из стихотворений было напечатано под его именем. Нонна не обиделась, ей это даже польстило. Но, видимо, публикатор все же небезосновательно приписал стихотворение «Всегда над нами что-то есть», открывавшее книжку «Первый день», Борису Слуцкому. Должно быть, само время связало двух очень разных поэтов некой тайной общностью.
На книге, выпущенной в 1969 году издательством «Художественная литература» и подаренной автором, я читаю: «Нонне и Леве в знак старинной дружбы. Борис Слуцкий».
Июнь 2004.