Текст книги "Борис Слуцкий: воспоминания современников"
Автор книги: Илья Эренбург
Соавторы: Бенедикт Сарнов,Евгений Евтушенко,Андрей Вознесенский,Александр Городницкий,Владимир Корнилов,Алексей Симонов,Давид Самойлов,Владимир Огнев,Григорий Бакланов,Семен Липкин
Жанры:
Биографии и мемуары
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 14 (всего у книги 37 страниц)
Когда Слуцкий выступал с критическими заметками, рецензиями, чаще всего, охотнее всего он писал о тех, кто оказался в тени, кого не заметили или недооценили, кому по разным причинам «недодано». То были начинающие, обычно не москвичи – А. Жигулин и В. Соснора, И. Шкляревский и Ю. Воронов, В. Леонович и О. Хлебников. Но не только молодые – он всегда старался сказать доброе слово о тех поэтах старшего поколения, с оценкой сделанного которыми, по его мнению, тогда было не все ладно, – о Н. Асееве, Н. Заболоцком, В. Каменском, Л. Мартынове, Д. Хармсе. И из своих ровесников Слуцкий тоже выбирал прежде всего тех, кто был несправедливо обделен, – как проникновенно он написал о К. Некрасовой и Н. К. Глазкове…
Стремление быть таким, как все, жить, как все, распространялось и на то, что называют презренным бытом. Известно, что демократизм и милосердие легче воспевать в стихах, чем следовать этим принципам в коммунальной квартире или больничной палате на десятерых. Борис прошел нелегкую школу и коммуналки, и больничной палаты, знал, почем фунт лиха, и не терпел поэтому небожительства, отстраненности от чужих бед и неурядиц. Когда я заболел и слег в больницу, Борис, позвонив жене, сразу же стал выяснять, не нужны ли деньги. И я не был исключением, несколько человек рассказывали мне, как в минуты для них трудные он звонил, предлагая помощь, спрашивая, не нужны ли деньги, – таково было его железное правило. Он хорошо знал, что такое безденежье. Ему не удавалось из него выбраться почти все первое послевоенное десятилетие. Непросто, видимо, было сводить концы с концами и в те годы, когда тяжело болела Таня. Борис тогда работал не разгибая спины. И когда он заболел сам, одним из кошмаров, преследовавших его, был страх, будут ли у него деньги на жизнь.
Иногда в сущих, казалось бы, мелочах с неожиданной глубиной и резкостью обнаруживают себя душевные качества и жизненные правила человека. Такого рода мимолетное впечатление – вроде бы совершеннейший пустяк – врезалось мне в память. Произошло это на одном из вечеров, цикл которых проводила «Юность» в начале 60-х в Ленинграде, куда приехала большая группа авторов журнала, в том числе Борис и я. Журнал тогда был очень популярен, всюду, где мы выступали, зал бывал битком набит, толпа у входа, милиция, даже с билетами было не просто пробиться: помню пустой тамбур какого-то дворца культуры (я уходил до окончания вечера), пол которого усеян множеством оборванных пуговиц. Утрясти порядок выступлений на подобных вечерах – дело непростое: сталкиваются самолюбия, амбиции, желания получить не меньшую, чем другие, долю успеха. Владимир Солоухин в связи с этим один из своих «камешков на ладони» швыряет в друзей по поэтическому цеху:
«Друзья-то друзья, но вот вдруг начинается легкое летучее препирательство, этакая торговля, кому, когда, вслед за кем выступать.
Дело в том, что у аудитории, у течения вечера есть свои закономерности. Внимание аудитории можно было бы даже изобразить графически: за пиками следуют спады, ямы, провалы. Например, когда выступает первый, публика еще не сосредоточилась, не собралась, первого выступавшего она может как бы пропустить мимо ушей. Или другой случай. Если у выступавшего был бурный успех, аплодисменты и прочее, то можно смело сказать, что публика выплеснула на него свои эмоции и следующему их не достанется, следующий оказывается в слабой позиции, в точке резкого спада внимания аудитории. Напротив, если выступал слабый и нудный поэт, то это выгодный фон, после него самый благоприятный момент для выхода.
И вот начинается перед началом вечера легкое препирательство: кому когда выступать? Каждый старается поставить себя в наиболее выгодные, выигрышные условия. За счет кого, чего? За счет других выступающих, разумеется. Пусть они оказываются в слабых позициях, а не я».
Я это процитировал, чтобы яснее была суть того, что я расскажу. «Юности» еще предстояло продолжать свои выступления в Ленинграде, а я в тот вечер должен был уезжать в Москву и поэтому попросил выпустить меня с чтением наших пародий пораньше. «Будете выступать передо мной», – сразу же сказал Борис, других предложений не последовало. Пародии – жанр, который слушается охотно и обычно имеет успех, так было и на этот раз. Когда, закончив выступление, я шел на место, а Борис, которого объявили, к микрофону, он задержал меня на мгновение и тоном, который мне очень трудно передать, сказал: «Вы сорвали мне выступление». Тон решительно расходился со смыслом слов: Борис радовался моему успеху, даже торжествовал – это было каким-то удивительным проявлением безоглядной душевной щедрости… Об одном нашем женатом приятеле, переживавшем бурный роман, как многим из нас казалось, сильно осложнивший и запутавший его и без того непростую жизнь, Борис сказал с веселым цинизмом: «Не придавайте этой истории значения. Для лирического поэта такой роман – это все равно что прозаику съездить в творческую командировку». Все, мол, просто, какие тут проблемы.
Но, видимо, все-таки права Лидия Гинзбург: настоящий поэт не может быть таким, как все. Наш прозаический век внушал нам, что от любви не умирают, это бывало лишь в пору романтической поэзии, если вообще бывало. А смерть Тани убила Бориса, от этой потери он не смог оправиться, не смог вернуться к жизни – это было призрачное, бесцельное, тягостное существование в больнице и дома. Быть может, мучили его и другие незаживающие душевные раны, но погубила безвременная кончина Тани.
Да, настоящий поэт не может быть таким, как все. Казалось бы, в своем отношении к жизни, в своем поведении – подчеркнуто деловитом, непрестанно деятельном, сугубо прозаическом – Борис был последовательно «антипоэтичен». Но это тоже было какой-то крайностью – неожиданным, странным образом проявлявшееся свойственное истинному поэту «безумие», его непохожесть на всех. Слуцкий был привержен «прозе», отвергал привычные «поэтизмы», но все это делалось для того, чтобы вскрыть глубинный, прежде редко достигаемый пласт поэзии. Такой прорыв «прозы» в стих, как у Слуцкого, случается не часто. Вторжение «прозы» оказало воздействие на все элементы поэтики: образный строй, язык, ритм, интонацию. Смело и широко Слуцкий использовал солдатский жаргон военных лет, просторечия, даже канцеляризмы. И перебои ритма, и недосказанная, оборванная или намеренно нескладная фраза, и повторение какого-либо характерного словечка – все это от сегодняшнего говора улицы, который чутко схватывал Слуцкий. Но угловатость, «несделанность» стихов Слуцкого обманчива – он из тех поэтов, которые огромное значение придают форме, «технике», инструментовке, – это результат не небрежности, а стремления разрушить, взорвать гладкость, зализанность. Сочетание внешне ничем не примечательного, будничного, начисто лишенного каких-либо привычных «поэтизмов» и внутренне прекрасного и создает поэтическое поле в стихах Слуцкого. Это подлинная «подъемная» сила его поэзии. Как часто в его стихах нас захватывает внутренняя мелодия. Она преобразует «прозу», властно подчиняет ее себе, окрыляет ее. Сила и энергия этой мелодии творит чудеса. Вот как она звучит в разных вещах Слуцкого:
Словно именно я был такая-то мать,
всех всегда посылали ко мне.
Я обязан был все до конца понимать
В этой сложной и длинной войне.
То я письма писал,
то я души спасал,
то трофеи считал,
то газеты читал.
Или:
Забытых поэтов забыли.
Забыли о том, как запели.
Забыли, как после забили
в какие-то темные щели
их слабую славу. Их строки.
Неловкие юные книги.
Но вот исполняются сроки,
но вот начинаются сдвиги.
Я коснулся поэтики, хотя, вроде бы, этому разговору не место в воспоминаниях, но личность Слуцкого и на таком «атомарном» уровне выразилась в его стихах…
Болезнь Бориса многих поразила: он ведь казался таким крепким, уравновешенным, так прочно стоящим на земле – и вдруг выяснилось, что был хрупким, ранимым, с необычайно низким болевым порогом, он только никогда не показывал этого, считая, что должен быть как все. До тех пор пока Бориса не перевели в кунцевскую больницу, куда непросто было получить пропуск, пока он лежал в 1-й Градской, я бывал у него каждую неделю. Впервые столкнувшись с подобного рода болезнью, признаюсь, я сначала не отдавал себе отчета в серьезности его положения. Успокаивало, что Борис не утратил ни ясности разума, ни замечательной памяти – все оставалось при нем. Он только лишился воли и интереса к жизни. Мне казалось, что если его сильно встряхнуть, втянуть в какое-то важное для него дело, сильно обрадовать или пусть даже огорчить, Борис почувствует вкус к жизни, придет в себя. Но проходила неделя за неделей, а лучше ему не становилось, пожалуй, даже хуже. Если на первых порах мне удавалось несколько раз вытащить его на прогулку в больничный дворик, потом эти недолгие прогулки прекратились: он не поддавался никаким уговорам. Все чаще я заставал его лежащим лицом к стене в полудреме – ушедшего в себя, погруженного в какие-то мрачные думы, – он односложно отвечал на вопросы, ничем не интересовался. Как-то я спросил у него, не хочется ли ему писать стихи. Он сказал: «Иногда какие-то строчки вертятся в голове, нет сил их соединить». Однажды я был у Бориса в больнице вместе с Симоновым. Речь зашла о стихах, и Симонов сказал: «Мне теперь мало что нравится из моих стихов. А ваши, – обратился он к Борису, – нравятся». Борис пожал плечами: «А мне все мои стихи не нравятся». Он сказал это каким-то отстраненным тоном, словно говорили о том, что к нему не имеет никакого отношения. (Мог ли я тогда думать, что Симонову осталось жить меньше чем два года, что Борис будет болеть девять лет и что последний раз я его увижу на открытии мемориальной доски на доме, где был рабочий кабинет Симонова?)
В Берлине вышла книга Слуцкого, стихи на русском и в переводе на немецкий, изящно оформленная, в престижной серии. Так случилось, что я принимал в этом деле некоторое участие, утряс с Борисом состав, попросил написать для книги небольшое предисловие, получил у него для факсимильного воспроизведения автограф «Лошадей в океане». Сборник вышел, когда Борис уже лежал в больнице. Надеясь, что книга обрадует его, я попросил поскорее ее прислать. С оказией мне передали два экземпляра сборника и благодарственное письмо директора издательства Слуцкому. Все это я сразу же повез в больницу. Увы, Борис даже не глянул на сборник и письмо. Когда я собрался уходить, он, видимо, почувствовав, что я огорчен (а я и в самом деле расстроился, потому что надеялся – а вдруг сборник станет каким-то толчком к лучшему?), сказал мне: «Давайте я вам надпишу книгу». И, даже не полистав ее, написал (надпись свидетельствует, что он все помнил):
«Лазарю, без которого этой книги не было бы.
Борис Слуцкий 9.1977. Больница».
«Оставить второй экземпляр и письмо?» – спросил я. – «Зачем мне, заберите», – совершенно бесцветным голосом сказал Борис. Так и лежит до сих пор у меня это письмо, а сборник я кому-то подарил.
Чем дальше, тем больше удручало и состояние Бориса, и обстановка, окружавшая его в больнице. Незадолго перед этим у меня умер брат, полгода тяжело и мучительно болевший. Борис знал его. Несколько раз он принимался меня расспрашивать, не пытался ли брат, чтобы не мучиться, покончить с собой.
Эти разговоры меня пугали. К тому же условия в больнице – даже при внимании врачей и сестер – были таковы, что вряд ли могли способствовать пробуждению бодрости и оптимизма. Правда, у Бориса была отдельная палата, но мрачная, смахивающая на тюремную камеру, без дверей, несколько раз при мне в коридоре или соседних палатах раздавались ужасные крики – это бились в припадке белой горячки. Побывав у Бориса, Симонов стал изо всех сил добиваться, чтобы его перевели в лучшую больницу. Это было непросто. Симонов обратился к одному из тогдашних руководителей здравоохранения: «Любой из нас не все знает о масштабе таланта других людей – и в своей профессиональной среде, и вне ее. Да и никто не может знать всего – это просто-напросто невозможно. Но я, человек, не привыкший бросаться словами и писать похвальные грамоты, хочу с полной уверенностью и ответственностью за свои слова сказать, что, по моему глубокому убеждению, Борис Слуцкий один из тех русских поэтов, прошедших насквозь всю войну, который написал о ней самые лучшие, самые проникновенные и самые доходящие до моего сердца стихи. Поэтов, так написавших о войне, как он, можно сосчитать по пальцам. Да и то на обе руки, пожалуй, не наберется. Вот почему еще и по этой причине я хочу попросить Вас попытаться помочь вернуть к нормальной жизни этого нашего товарища». Письмо подействовало, но многомесячное пребывание в другой больнице тоже мало что дало – выписался Борис без кардинальных улучшений. Пока не переехал в Тулу, к брату, время от времени звонил мне, но видеться не хотел, просил не приходить, не соглашался, чтобы я как-нибудь хотя бы проводил его из литфондовской поликлиники домой. «Я уже не тот Борис, которого вы знали, осталась только оболочка», – сказал он мне однажды. Потом из Тулы доходили известия, большей частью малоутешительные: «Ничего нового», «Все без перемен». Изредка возникали проблески надежды: «Стал читать газеты» или «Интересовался публикациями своих стихов». С Юрием Болдыревым, самоотверженным душеприказчиком поэтического наследия Слуцкого, мы начали хлопоты об издании двухтомника. В начале февраля 1986 года я получил письмо от брата Бориса, Ефима Абрамовича, который интересовался, в каком состоянии дела. В его письмо была вложена написанная на клочке бумаги записка от Бориса – ответ на мое поздравление с Новым годом. Написана она явно изменившимся почерком, но память ему не изменяла:
«Дорогой Лазарь!
Получил и с большим удовольствием прочитал Вашу милую открытку. Рад приветствовать Вас, Наю, Иру, Катю и Ваших зятьев. Целую Вас и поздравляю. Моя семья присоединяется к поздравлениям.
Ваш Борис Слуцкий».
Это последний привет от Бориса – его не стало через три недели. На похоронах Ефим Абрамович мне сказал, что Борис успел прочитать мое ответное письмо…
За время болезни Бориса Юрий Болдырев подготовил книгу его новых стихов, опубликовал, наверное, несколько десятков подборок в журналах и газетах. Стихи Слуцкого появлялись без больших пауз. Многие читатели – даже причастные к литературе и слышавшие о его болезни – были уверены, что Слуцкий продолжает писать: не могло же все это быть наработано до болезни и лежать столько времени без движения? Особенно интенсивно стихи Слуцкого стали печататься после его смерти, в наше время, когда была открыта дорога многим вещам, прежде считавшимися непроходимыми. Но и это тоже далеко еще не все, немало стихов дожидается публикации… Так что поэзию Слуцкого в полном объеме нам еще предстоит узнать. Только тогда мы сможем по-настоящему, до конца осмыслить и оценить эту, одну из самых честных и беспощадных по отношению к себе и нашему времени поэтическую исповедь.
За вычетом «непроходимых» – с этими все ясно, – трудно сказать, почему одни стихи Слуцкий предлагал в печать, а другие – не менее сильные – откладывал. В этом еще придется разбираться критикам и литературоведам. Одно предположение я, однако, рискну высказать. Два чувства, сталкиваясь, противоборствуя, должны уживаться в душе художника: строгий самоконтроль, недовольство сделанным, без которого невозможно движение к совершенству, и крепкая уверенность в себе, рождающая сознание насущной необходимости его творения. Мне кажется, что Борису, производившему впечатление человека, не знающего сомнений и рефлексии, как ни странно, в действительности не хватало уверенности в себе, он боялся самообольщения. Может быть, это происходило потому, что он, хорошо зная повседневную жизнь обыкновенных людей, понимал, какое малое место занимает в ней искусство, а тем более поэзия того направления, которое ему было ближе всего. Он считал, что представляет в поэзии их взгляд на мир, а для них родовым признаком поэзии были те затасканные «поэтизмы», которые он решительно отбрасывал как антипоэтические.
В те два с половиной месяца, которые пролегли между смертью Тани и болезнью Бориса, он, стараясь заглушить тоску и неприкаянность запойной, без продыха работой, написал очень много стихов – так, перед тем как погаснуть, лампочка ярко вспыхивает. Он сам предложил собраться у Ирины Ильиничны Эренбург: хотел почитать эти стихи. Это было очень на него не похоже – он не любил ни «эстрадного», ни «домашнего» чтения своих стихов. У меня после этого вечера осталось смутное чувство, что он хотел о чем-то для него важном поговорить, что-то для себя выяснить, проверить, но почему-то разговор не получился.
Как-то Борис позвонил мне и пригласил пойти с ним пообедать в «Будапешт». Стал заказывать там роскошный обед, я пытался его удержать. Он отмахнулся: «Тани нет, мне не на что теперь тратить, раньше ведь почти все уходило на ее болезнь». Я старался отвлечь его от мрачных мыслей, переключить на предметы, которые прежде всегда были ему интересны. Он слушал меня, старался даже поддержать разговор, но я видел, что все это проходит мимо него, не задерживая по-настоящему его внимания, думает он о чем-то своем.
И вдруг он спросил меня с обескураживающей, совершенно детской непосредственностью и незащищенностью: «А как вы думаете, будут меня читать после смерти, останутся какие-нибудь из моих стихов?» Нет, он не жаждал комплиментов, не ждал от меня фимиама, да и вообще «искал не славу, а слова» (это не только характеристика Кульчицкого, это и о себе), он ощущал себя не баловнем, которому все должно идти в руки, а работягой поэзии, делающим свое дело на совесть, не заносясь, ни на что не претендуя. И второстепенные поэты так занимали Слуцкого еще и потому, что мысленно он причислял к ним и себя. Он надеялся, но уверен не был, иногда ему казалось, что так и будет, иногда он в этом сомневался – наверное, именно в такую минуту одолевавших его сомнений он и задал мне свой вопрос. Не знаю, сумел ли я тогда ответить ему так, как следовало, чтобы поддержать его угасавшую веру в себя, но и тогда – не только сейчас – я был убежден, что его стихи переживут наше время, что им суждена долгая жизнь и завидная участь…
Когда-то в журнале «Юность» было напечатано стихотворение Слуцкого, посвященное польскому поэту Броневскому. Этому прекрасному стихотворению потом не везло, ни в одном из сборников Слуцкого оно не устояло: то в Польше что-то происходило, то нашу поэзию в очередной раз укрощали. Вылетело оно в последний момент и из выходившего в 1969 году первого избранного Слуцкого, хотя мое предисловие к сборнику заканчивалось цитатой из этого стихотворения (ее оставили, но подрезали). И свои воспоминания о Борисе Слуцком я хочу закончить тоже этим стихотворением (печатая его без тех исправлений в первой строфе, которые вынужден был сделать автор в единственной публикации) – оно настоящий гимн жизнестойкости и свободолюбию русской поэзии, которой с юных лет беззаветно, верой и правдой служил Борис Слуцкий:
Покуда над стихами плачут,
пока в газетах их порочат,
пока их в дальний ящик прячут,
покуда в лагеря их прочат, —
до той поры не оскудело,
не отзвенело наше дело.
Оно, как Польша, не згинело,
хоть выдержало три раздела.
Для тех, кто до сравнений лаком,
я точности не знаю большей,
чем русский стих сравнить с поляком,
поэзию родную – с Польшей.
Еще вчера она бежала,
заламывая руки в страхе,
еще вчера она лежала
почти что на десятой плахе.
И вот она романы крутит,
и наглым голосом хохочет.
А то, что было, то, что будет, —
про это знать она не хочет![16]16
Из книги: Л. Лазарев. Шестой этаж. М., 1999.
[Закрыть]
Олег Хлебников. Высокая болезнь Бориса Слуцкого
…мы и гибнем, и поем
Не для девического вздоха.
В. Ходасевич
Мы были музыкой во льду…
Б. Пастернак, «Высокая болезнь»
Большой поэт приходит не только со своим пониманием того, что такое поэзия, но и – что такое стихи. Конечно, общекультурные тенденции влияют на это понимание, однако не определяют его.
Борис Слуцкий, бесспорно, один из самых крупных советских поэтов. Точнее – один из лучших поэтов советского периода русской литературы. (Тех, кто начинал писать до советской власти, называть советскими поэтами можно только с оговоркой.)
Вся его жизнь (1919–1986) и, конечно, все творчество уложились в этот период. А состав его мышления, выйдя из точки «Всем лозунгам я верил до конца…», дошел до конечного пункта под названием Крах иллюзий («Иллюзия давала стол и кров…», «Я строю на песке…», «Запах лжи…», «…Это время – распада…», «…Но дела исключительно плохи…» – эти строчки только из пяти стихотворений, а можно было бы процитировать и из пятидесяти). Движение не было равномерным и прямолинейным. А пути поэт прокладывал сам, еще не подозревая, куда они приведут. При этом состав мышления Слуцкого был переполнен, как поезда времен гражданской войны, как вагонзаки, как эшелоны второй мировой…
Мышление применительно к поэзии Слуцкого – слово ключевое. Стихи для него были не столько способом высказывания, самовыражения, даже «говорения», сколько именно способом мышления. Потому и писал он – до самой своей болезни – очень много и практически беспрерывно: человек не может не думать. Потому и не имело решающего значения то, что огромное количество его стихов – в том числе лучших – не было напечатано: мысли-то уже были зафиксированы на бумаге и жила надежда: «Я еще без поправок эту книгу издам…»
Когда Толстой, чрезвычайно важный для Слуцкого писатель («От Толстого происхожу, ото Льва, через деда…», «Народ, прочитавший Толстого…», «И воевали тоже по Толстому…»), сомневался в самой возможности существования стихов – как это: идти за плугом и при этом пританцовывать?! – он не думал о возможности появления другой стихотворной эстетики, такой, как у Слуцкого, без пританцовывания.
Слуцкий именно идет за плугом, поднимая те пласты народной жизни, которые во времена Толстого считались исключительно объектом эпической прозы. Он не думает об изяществе, очевидно, уповая на то, что красив сам процесс тяжелой работы, если она выполняется добросовестно и сноровисто. На этом пути много потерь, но есть и бесценные приобретения. «Шепот, робкое дыханье» практически отсутствуют, а вот «трели соловья» получают даже социальное звучание:
И военной птицей стал не сокол
и не черный ворон, не орел —
соловей,
который трели цокал
и колена вел.
Вел,
и слушали его живые,
и к погибшим
залетал во сны.
Заглушив оркестры духовые,
стал он
главной музыкой
войны.
А вот после войны исчез:
В щелях, в окопах выжил человек,
зверье в своих берлогах уцелело,
а птицы все ушли куда-то вверх,
куда-то вправо и куда-то влево…
Подобные наблюдения-свидетельства составляют значительную часть стихов Слуцкого. И зачастую они куда более, чем процитированные, существенны для понимания произошедшего со страной и людьми:
Странная была свобода:
делай все, что хочешь,
говори, пиши, печатай
все, что хочешь.
Но хотеть того, что хочешь,
было невозможно.
Надо было жаждать
только то, что надо.
… … … … … … … … … … … …
Лишь котлеты дорого ценились
без гарнира
и особенно с гарниром.
Легче было
победить, чем пообедать.
Победитель гитлеровских полчищ
и рубля не получил на водку,
хоть освободил полмира…
По стихам-свидетельствам Слуцкого можно и нужно изучать историю СССР – по крайней мере с середины 20-х до конца 70-х. Литература – действительно лучшая история. Особенно поэзия. Правда языка, точность поэтического слова становятся критерием исторической истины.
Впрочем исторические истины подтверждаются искренностью и болью и другого рода стихотворений Слуцкого, которые точнее всего можно определить как исповеди. Вот, быть может, самое знаменитое из них:
Я строю на песке, а тот песок
еще недавно мне скалой казался.
Он был скалой, для всех скалой остался,
а для меня распался и потек.
Я мог бы руки долу опустить,
я мог бы отдых пальцам дать корявым.
Я мог бы возмутиться и спросить,
за что меня и по какому праву…
Но верен я строительной программе.
Прижат к стене, вися на волоске,
я строю на плывущем под ногами,
на уходящем из-под ног песке.
Библейское звучание строчек «Я мог бы руки долу опустить, я мог бы отдых пальцам дать корявым…» придает личной трагедии поэта поистине вселенский масштаб, а историческая обреченность советской утопии предстает непреложным фактом, причем надолго до краха СССР и саморазрушения советской власти.
Так исповедь становится пророчеством.
Но неужели пророком может быть атеист? Ведь сознание Слуцкого как будто внерелигиозно. Хотя нет, скорее, не «вне» – «анти». А отрицание, как известно, активно взаимодействует с отрицаемым явлением:
Что ты значил, Господи,
в длинной моей судьбе?
Я тебе не молился —
взмаливался тебе.
… … … … … … … … … … … …
В самый темный угол
меж фетишей и пугал
я тебя поместил.
Господи, ты простил?
И все-таки в своих стихах Слуцкий исповедовался скорее не Богу, а народу, своим гипотетическим читателям. Такая исповедь не предполагает причастия. По крайней мере, в двадцатом веке.
Не это ли привело к трагедии Слуцкого – его восьмилетней медицинской депрессии, основным симптомом которой было категорическое нежелание участвовать в литературном процессе и даже разговаривать с людьми на любые не бытовые темы?
В одном из последних стихотворений, написанных перед самой болезнью, он, отвечая на поставленный самому себе вопрос: «А чем теперь мне стать бы?», говорит:
… словом, оборотом,
исполненным огня,
излюбленным народом,
забывшим про меня.
То есть Слуцкий по поводу отношения своего исповедника к себе отнюдь не обольщался. Какое уж тут могло быть причастие!
Конечно, одной из главных причин болезни Слуцкого стала смерть самого близкого ему человека – жены Тани:
Жена умирала и умерла —
в последний раз на меня поглядела, —
и стали надолго мои дела,
до них мне больше не было дела…
И все же его уход из литературной и общественной жизни нельзя объяснить только этой невосполнимой утратой.
Он, прошедший «длинную войну» от самого начала до конца, получивший на ней, помимо трех советских орденов и болгарского ордена «За храбрость», тяжелую контузию, которую лечил стихами («Но вдруг я решил написать стих, // тряхнуть стариной. // И вот головной тик – стих, // что-то случилось со мной…») и преодолел, он, воспринявший государственный антисемитизм как личное оскорбление, переживший крах идеалов юности и иллюзий оттепели, – так вот он не хотел и не мог проживать нашу новейшую историю, которую предвидел и в которой не находил места ни для себя, ни для поэзии вообще, как он ее понимал:
Наш номер снят уже с афиш.
Хранители этого дара
дарителям вернули дар.
И – еще страшнее и определеннее;
Раньше думал, что мне места нету
в этой долговечной, как планета,
эре!
Ей во мне отныне места нет.
Следующая, новая эпоха
топчется у входа.
В ней мне точно так же будет плохо.
А основные составляющие поэтического дара Слуцкого – скрупулезная честность перед собой и больная совесть – оказались как ни странно необходимыми условиями его болезни. Он не мог позволить себе не осознавать происходящего и забыть о том, что мучило:
Где-то струсил. И этот случай,
Как его там ни назови,
Солью самою злой, колючей
Оседает в моей крови.
Солит мысли мои, поступки,
Вместе, рядом ест и пьет.
И подрагивает, и постукивает,
И покоя мне не дает.
Это, несомненно, об истории с Пастернаком.
О ней пишет многолетний (еще со школьной скамьи) друг Слуцкого, полковник в отставке Петр Горелик.
Практически то же самое о причинах грехопадения Слуцкого, об этой драме двух поэтов, мне рассказывал третий поэт и также близкий друг Бориса Абрамовича Давид Самойлов. А вот еще один поэт фронтового поколения, Александр Межиров, говорил, что сам тогда поступил трусливее: чтобы только не оказаться на том собрании, улетел в Тбилиси, а оттуда на такси уехал в Ереван, дабы наверняка не нашли. Словом, нельзя судить одно время с позиций другого. Сам же Слуцкий, как будто отвечая Межирову, написал:
Уменья нет сослаться на болезнь,
таланту нет не оказаться дома.
Приходится, перекрестившись, лезть
в такую грязь, где не бывать другому…
Кстати, именно Межиров в самый расцвет застоя показал мне вышедшую в Мюнхене антологию советской неподцензурной поэзии, в которой было напечатано много неизвестных тогда российским читателям стихотворений Слуцкого. Но Слуцкий и тут оказался верен себе – он не передавал свои рукописи за границу. Это сделал кто-то из его поклонников: стихи Слуцкого тогда расходились в списках. А немцы поступили корректно по отношению к поэту: напечатали его большую подборку, не указав имени автора. Более того: подборка была разбита на две части и над обеими значилось «Аноним». Но для тех, кто понимает, «фирменная» узнаваемая интонация Слуцкого говорила об авторстве красноречивее подписи. К счастью, литературоведы в штатском не слишком квалифицированны, а уж к поэзии точно глухи.
Вообще же это был абсолютный феномен: у «известного советского поэта», как значилось в аннотациях его книг, оказалась неопубликованной львиная доля стихов, многие из которых относятся к вершинам его творчества. Можно сказать, что «известный советский поэт Слуцкий» оказался, наряду с Галичем, самым значительным антисоветским поэтом. И разгадка этого парадокса только в том, что, отнюдь не будучи врагом советской власти и электрификации всей страны, Слуцкий писал и о том и о другом правду – так же как о войне, о довоенном терроре, о сталинизме вообще, о послевоенном государственном антисемитизме, о маразме застоя…
Читатели узнали эту правду Слуцкого только в годы перестройки – благодаря усилиям его добровольного секретаря, литературного критика Юрия Болдырева, составившего и опубликовавшего множество журнальных и газетных подборок и несколько книг поэта. И что такое реальное, осязаемое бессмертие поэта, мы увидели тоже благодаря Болдыреву. Слуцкого уже не было в живых, а его новые (!) для читателей стихи продолжали выходить несколько лет – с частотой, которая и не снилась большинству, так сказать, действующих поэтов. (Есть высшая справедливость в том, что сейчас прах Юрия Болдырева покоится рядом с прахом Бориса Слуцкого на Пятницком кладбище в Москве.) Так во второй раз к Слуцкому пришла слава – хотя он этого уже не увидел.
Первый ее приход датирован серединой пятидесятых, когда вышли его первая книга стихов «Память» и первая большая статья Ильи Эренбурга о Слуцком в «Литгазете». Тогда же, на волне XX съезда, были опубликованы его ставшие знаменитыми стихи о Сталине: «Бог» и «Хозяин». Но прошло совсем немного времени, и эти стихи уже стало невозможно включать в сборники.
…Однажды я шел Арбатом,
Бог ехал в пяти машинах…
И еще: