355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Илья Эренбург » Борис Слуцкий: воспоминания современников » Текст книги (страница 12)
Борис Слуцкий: воспоминания современников
  • Текст добавлен: 12 мая 2017, 01:30

Текст книги "Борис Слуцкий: воспоминания современников"


Автор книги: Илья Эренбург


Соавторы: Бенедикт Сарнов,Евгений Евтушенко,Андрей Вознесенский,Александр Городницкий,Владимир Корнилов,Алексей Симонов,Давид Самойлов,Владимир Огнев,Григорий Бакланов,Семен Липкин
сообщить о нарушении

Текущая страница: 12 (всего у книги 37 страниц)

Самое, по-моему, прекрасное и трагическое в этой жизни – любовь Слуцкого. Она, прежде всего она, удержала его перед пропастью. А потом вплотную подтолкнула к ней.

Ни в молодые годы, ни позже у него не было любовных стихов. О женщинах разговоры он не вел.

Жизнь его резко изменилась после женитьбы. Женился он поздно, однако счастливо. Эта женитьба сблизила нас, благо у меня с самого начала сложились добрые отношения с Татьяной.

Она отличалась от распространенного варианта писательской жены прежде всего тем, что не считала мужа гением. Перепечатав на машинке стихотворение, могла скривиться, выказать, как признавался потом Слуцкий, самое натуральное пренебрежение.

Это шокировало некоторых его приятелей. Молодая женщина, инженер, проявляет неудовольствие по поводу творений уже признанного Мастера, окруженного учениками и почитателями.

Слуцкий спокойно реагировал на замечания жены. Ему нравился ее чуть насмешливый тон, трогала ее забота, восхищала удивительная красота.

В обмен на свои комнаты они получили маленькую квартиру в неказистом доме застройки 30-х годов возле метро «Сокол». Дом принадлежал какому-то ведомству, звонить Слуцкому по телефону надо было через коммутатор. Но все это – пустяки, когда своя квартира, две разделенные коридором комнаты. Когда Таня хлопочет на кухне или стучит на машинке!

Смеясь, Таня однажды рассказала, как Борис с его вечной готовностью помочь каждому пытался ссудить деньгами Светлану Аллилуеву, пришедшую к ним в гости.

К Слуцкому тянулись и люди из верхних, как говорится, эшелонов. Делились с ним новостями, выслушивали его. Он был внимательным, вдумчивым, серьезным собеседником.

Каким-то ветром занесло в квартиру Слуцкого и дочь генералиссимуса, охваченную в те дни искупительным пылом. Она помогала Тане убирать со стола и мыть посуду. Охотно отвечала на вопросы об отце. Тогда Борис отважился:

– Вам, наверно, сейчас туговато в материальном отношении. Возьмите у нас в долг. Когда появится возможность, вернете.

Светлана Иосифовна отказалась от денег и заверила: она, ее дети вполне обеспечены.

– Иногда кажется, – сказала мне Таня, – что Борис хорошо, наверно, ориентируется в политике, но кое-какие житейские детали упускает из виду. Правда?

Борис действительно хорошо ориентировался в политике. Таню эти проблемы не слишком занимали. Чтобы она не скучала, разговоры на политические темы Слуцкий предпочитал вести во время прогулок.

Его не интересовали сплетни и сенсации. Он предпочитал повседневные факты, старался выстроить их в систему.

Когда один из близких сотрудников Хрущева сказал после 1964 года Слуцкому: «Я в этом театре больше не играю», – он понял далекий смысл этих слов, истолковал их.

Политик, не без увлечения и самодовольства, не без успеха игравший «в этом театре», отказывается от дальнейшей «сценической» деятельности. Он умен, циничен, честолюбив. Однако предпочитает, чтобы следующий акт разыгрывали без него.

– Выходит, нас ждут дурные времена, возможно, совсем дурные. Я вполне искренне предлагал Аллилуевой деньги. Не проводил политический зондаж. Но ее чрезмерное благополучие тоже чем-то тревожно. Нет ли связи между этим благополучием и следующим действием на сцене политического театра?

Слуцкий раньше многих уловил начало попятного движения. Предугадал его гибельность. Понял, насколько велики силы, стремящиеся к реставрации сталинизма.

Однако слишком соблазнительно было все списать на «отца и учителя». Немалое мужество понадобилось, чтобы признать:

 
Мировая мечта, что кружила нам голову,
например, в виде негра, почти полуголого,
что читал бы кириллицу не по слогам,
а прочитанное землякам излагал.
 
 
Мировая мечта, мировая тщета,
высота ее взлета, затем нищета
ее долгого, как монастырское бдение,
и медлительного падения.
 

Утопическая мировая мечта, как не однажды случалось в истории, увлекала высотой взлета, манила простотой воплощения. Но простота оборачивалась примитивностью, нигилистическим безразличием к истокам, корням человека и народа. Негр, овладев кириллицей, призван открывать соплеменникам глаза на жизнь. Этот вариант мировой идеи обречен уже потому хотя бы, что заранее нетерпимо исключал какие-либо иные идеи, излагаемые при посредстве кириллицы или любого другого алфавита.

Слуцкий признает неумолимую закономерность падения мировой мечты и более не держится за нее. Но восторга не испытывает. Люди обречены на поиски объединяющей идеи, которую не заменит никакая национальная, социальная, религиозная.

В строках Слуцкого ни злорадства, ни надрыва. Но печаль и потаенная тревога.

Отказавшись от мировой идеи, «что кружила нам голову», всего легче отказаться от диалога с тем же негром. Хуже того – признать его недостойным быть собеседником: он черен, кириллицы не знает. Впрочем, и он может отвергнуть нас: мы – белые и не владеем его языком.

Слуцкий страшился человеческой разобщенности – она ведет к вражде. Об этом писал из года в год. Есть у него и два стихотворения, объединенные названием «Московские негры». Не лучшие это стихи, созданы они, видимо, лет на десять раньше, чем стихи о мировой идее. Но чувство, наполняющее их, дорого стоит. Та самая любовь к «дальнему», над которой сейчас кое-кто неразумно потешается, не понимая, что без нее прольется кровь и «дальних» и «близких». Уже льется…

Не худо бы, кстати, вспомнить слова польского поэта о том, что людей объединяет не кровь, льющаяся в жилах, а кровь, льющаяся из жил.

Причины, побудившие Слуцкого снять дачу в Переделкине, мне сделались известны не сразу. Постепенно дошло: Тане из-за болезни крови рекомендовано жить за городом. Держалась она с обычной своей веселой естественностью. Борис был радушен, гостеприимен. Но минутами делался сумрачен, чаще замирал на прогулках.

Он много занимался переводами. Еще с послевоенных лет. Охотно вспоминал, как однажды в те полуголодные годы вместе с Самойловым зашел в какую-то журнальную редакцию. Там требовалось спешно перевести длиннющее стихотворение о Мао Цзэдуне. Секретарь редакции разделил подстрочник пополам и каждого переводчика посадил в отдельный кабинет. К вечеру они закончили работу. Но выяснилось, что в спешке не условились о стихотворном размере. В редакции это, однако, никого не смутило. Так и печаталось, перепечатывалось стихотворение: половина – ямб, половина – дольник…

Теперь он выбирал переводы, отвергая «любой земли фразеров и лгунов». Находил оправдание своей работе, видел в ней смысл. Это Арсений Тарковский воскликнул: «Ах, восточные переводы, как болит от вас голова!» Слуцкий в своей постоянной головной боли (следствие контузии) переводы не винил. Наоборот.

 
Работаю с неслыханной охотою
Я только потому над переводами,
Что переводы кажутся пехотою,
Взрывающей валы между народами.
 

Когда Таня заболела, он переводил не только по этой причине. Дача, лекарства, врачи стоили бешеных денег.

Болезнь брала свое, хотя внешне Таня почти не менялась. Стала чуть бледнее. А Борис сделался еще внимательнее к ней, старался угадать любое желание, удовлетворить любую прихоть.

Иногда Таня сама отправляла нас гулять. Возможно, ей хотелось отдохнуть. Возможно, ей хотелось, чтобы отдохнул Борис.

Часами мы бродили со Слуцким по переделкинской роще. За Мичуринцем веселый светлый березняк переходил в смешанный лес. Однажды, взяв западнее, дошли до Баковки. В пристанционной аптеке, поразив воображение молоденькой провизорши, купили на двадцатку снотворных (оба мучились бессонницей).

Когда возвращались, Борис вдруг остановился и спросил, сколько надо проглотить таблеток, чтобы уже не проснуться.

Я на минуту опешил от вопроса, но лишь через много лет понял его неслучайность…

Слуцкий и прежде редко говорил о своих стихах, еще реже их читал. Однажды признался, что пишет в ящик.

Меня это донельзя изумило. Он всегда хотел публиковаться. Пусть редактора цепляются, обдирают углы и выдирают фразы. Но все должно лечь на редакторский стол, а не покоиться в столе автора.

Работой, делами других он интересовался по-прежнему. Обо всем выспрашивал, не довольствовался отговорками.

Сейчас, когда я восстанавливаю в памяти тогдашние разговоры, у меня возникает предположение, что о чем-то он расспрашивал по инерции. Думал совсем о другом, думал об одном.

На той стадии Таниной болезни он совершил нечто даже по нынешним временам почти фантастическое. В те годы – без «почти». Таню отправили в Париж, положили в гематологическую клинику, располагавшую препаратами, которых у нас нет.

Вероятно, это несколько продлило ее жизнь. Но не спасло.

На поминках Борис выпил стакан водки, потом – еще. И ни в одном глазу. Поднялся, отрешенно произнес:

– Соседский мальчик сказал: «Тети Тани больше не будет». Вот и все.

Стихи о Таниной смерти читать невозможно – такова беззаветность и самосжигающая власть чувства.

 
Мне легче представить тебя в огне, чем в земле…
… … … … … … … … … … … …
Останься огнем, теплотою и светом,
а я, как могу, помогу тебе в этом.
 

Он отходил, отделялся от жизни, отстранял себя от нее, «переобучался одиночеству».

Потом больница. Сперва 1-я Градская – для обыкновенного населения. Потом, благодаря хлопотам К. Симонова, Кунцевская – для «начальства».

После долгих больничных месяцев Слуцкого выписали. По-моему, в том же состоянии, в каком положили.

Изредка он звонил, задавал два-три стандартных вопроса. От встречи уклонялся: «Как-нибудь потом…»

Однажды по телефону сказал: «Я уже не тот поэт, за кого меня принимают. Когда-нибудь в этом удостоверитесь…» И положил трубку.

Он перебрался в Тулу к брату – отставному полковнику-артиллеристу. Помогал по дому: ходил в булочную, выносил помойное ведро, следил, как внучатый племянник готовит уроки.

Меж тем в журналах публиковались стихи. Преимущественно из папок, что лежали в столе. Или из толстых тетрадей, исписанных за два с половиной месяца после Таниной смерти.

Когда Бориса Слуцкого не стало, поток этот усилился. Его воистину выстраданное слово набирает мощь, и дерзким пророчеством звучит давняя, ожившая строка: «Снова нас читает Россия…»

Читает Пастернака, Цветаеву, Клюева, Мандельштама, Слуцкого, запрещенные прежде поэмы Ахматовой и Твардовского.

Читает поэтов, увидевших глубины народного бедствия, бесстрашно сказавших о том и тяжко поплатившихся за свое прозрение.

«Если зовет своих мертвых Россия…». Нет, сейчас она зовет их в надежде избежать новых трагедий.[15]15
  Из книги: В. Кардин. Где собака зарыта. М., 1991.


[Закрыть]

Лазарь Лазарев. «С Надеждой, правдой и добром…»

В одной из статей Реми де Гурмона прочитал: «Крупный писатель всегда находится в становлении, даже после смерти – возможно, даже более всего после смерти. С ним никогда не бывает все ясно, и судьба его развивается от поколения к поколению». Прочитал и сразу подумал о Борисе Слуцком – о его прижизненном положении и о грядущей судьбе его стихов. Звезда его поэзии, как мне кажется, только начала по-настоящему восходить, но она движется на поэтическом небосклоне вверх и светит все ярче и ярче…

Назым Хикмет говорил: «Поэты ревнивы, как красивые женщины». Вот почему признание поэтов-современников немало значит. Недавно Александр Межиров принадлежащий к тому же, что и Слуцкий, фронтовому поколению, писал: «Вероятно, Я. Смеляков и Б. Слуцкий были последними перед нынешним промежутком крупными поэтами России». Поэты следующих, младших поколений говорят еще определеннее. «Теперь можно сказать то, что почему-то не принято говорить при жизни: назвать его великим, – это слова Евгения Евтушенко. – Да, я убежден: Слуцкий был одним из великих поэтов нашего времени». Я слышал выступления Владимира Соколова и Дмитрия Сухарева, они говорили то же самое: Слуцкий – самый большой поэт последних десятилетий.

Если сегодня еще не очень широк круг читателей и почитателей, понимающих масштаб и подлинное значение поэзии Слуцкого, знающих ее истинную цену, уверен, не за горами время, когда необъяснимо странным будет казаться, как это могли не видеть, не понимать в ту пору, когда он был жив-здоров, шагал по московским улицам, приносил в редакцию свои стихи, которым нередко приходилось публикации дожидаться в длиннющей очереди, а порой их и вовсе отвергали, когда диким будет казаться, что на вечерах поэзии шумными аплодисментами встречали не его, а других поэтов. Впрочем, так уже бывало – и на нашем веку тоже: какие-то фигуры, находившиеся при жизни в тени, потом выступали вперед, вырастали, вызывали жгучий интерес, заслоняя былых кумиров. И будут те, кто придет нам на смену, недоумевать, почему замечательных художников не осаждали интервьюеры, не снимали кинооператоры, почему так мало сохранилось живых свидетельств очевидцев об их жизни. Разве не так случилось с Андреем Платоновым, Михаилом Булгаковым, Василием Гроссманом, на наших глазах превратившимися в классиков?

Слуцкий прозревал те времена – пусть, как ему казалось, еще не близкие, – когда будет восстановлена историческая и эстетическая справедливость, утвердится «гамбургский счет». Нет, при этом думал не о себе, не о судьбе своих стихов – во всяком случае, об этом не в первую очередь, – а прежде всего об общем порядке вещей, который должен непременно измениться так, чтобы все встало на свои места. Об этом одно из его стихотворений, опубликованное после смерти, при жизни, в «застойные» времена, нельзя было и помыслить его напечатать:

 
Долголетье исправит
все долги лихолетья.
И Ахматову славят,
кто стегал ее плетью.
 
 
Все случится и выйдет,
если небо поможет,
долгожитель увидит
то, что житель не сможет.
 

Начал вспоминать Бориса Слуцкого, а в памяти вдруг возникло другое, вроде бы к нему прямого отношения не имеющее. В начале 60-х годов Вера Смирнова делала доклад на обсуждении первых книг прозаиков фронтового поколения, вокруг которых на страницах печати уже завязались ожесточенные бои. Непонятно, почему доклад был поручен ей, не имевшей ни малейшего представления о фронтовой жизни, о действующей армии, о переднем крае. Правда, может быть, именно поэтому и поручили; легче и проще было обличать и осуждать, – и делала это она весьма решительно и уверенно. Доказывая, что повести Бондарева и Бакланова от лукавого, имя которому Ремарк, она уличала их героев в безыдейности, в том, что они погрязли в окопных буднях и совершенно не интересуются теми большими и героическими делами, которыми тогда жила страна. Авторы, заявляла она, исказили реальный облик советских воинов. Подумать только, голос ее наливался металлом: на своем плацдарме герои «Пяди земли» газет не читают, радио не слушают! «И магазинов ТЭЖЭ там нет» бросил ей из зала реплику Григорий Поженян. Она не поняла и переспросила, он повторил громче. В зале зашумели, но докладчица все равно не поняла смысла реплики и продолжала нести всю эту постыдную околесицу. Смешно? Тогда все это смешным не казалось. «Окопная правда», «ремаркизм», «натурализм», «кочка зрения» – этим не шутили, «лейтенантская» литература и в устных выступлениях, и в печати атаковалась по всем критическим правилам того времени, бой шел на уничтожение…

Нет, не случайно мне это вспомнилось – подобным нападкам подвергались с самого начала и стихи Бориса Слуцкого, атака на них шла с тех же позиций. У Слуцкого еще не вышла книжка, несколько стихотворений было напечатано в «Литературной газете», появились первые подборки в «Знамени», «Октябре», «Новом мире», какие-то стихи любители поэзии знали со слуха, а уже вокруг его поэзии закипели критические баталии. В меньшей степени, чем это было с прозой фронтового поколения, они выплеснулись на страницы литературной периодики, но накала достигли не меньшего. Правда, Слуцкого с самого начала признали и оценили некоторые крупные поэты старшего поколения. Когда в 1954 году Борис читал свои стихи на секции поэтов, Михаил Светлов сказал на обсуждении – и в этом не было ни вызова, ни желания кого-то уесть: «По-моему, нам всем ясно, что пришел поэт лучше нас». Ясно это было, конечно, далеко не всем. Даже среди тех, кто, в общем, доброжелательно отнесся к стихам Слуцкого, было немало людей, воспринявших слова Светлова как опрометчивое, непозволительное преувеличение, а уж противники были вне себя от негодования.

Следующая схватка произошла в январе 1956 года, когда на бюро секции поэтов стоял вопрос о приеме Слуцкого в Союз писателей. Казалось бы, дело было ясное и простое, тем более что у Слуцкого были весьма солидные рекомендатели: Николай Асеев, Павел Антокольский, Степан Щипачев. Рекомендации эти никогда не публиковались, а они небезынтересны уже хотя бы тем, что рекомендатели, предугадывая возможные нападки на гражданскую позицию Слуцкого, заранее выдвигают заслон именно здесь, упреждают они и вполне вероятное предложение отложить прием до выхода книги. Асеев: «С хорошим чувством рекомендую в члены ССП Б. Слуцкого. Поэт Борис Слуцкий известен мне как талантливый человек с чистым сердцем и ясным взглядом на жизнь. Знаю его еще с литинститутских времен и после, когда он после фронтовой страды остался тем же строгим коммунистом и верным своей юношеской честности товарищем». Антокольский: «Борис Слуцкий значительно и остро талантливый поэт. Стихи его вполне своеобразны, богаты мыслью и большим опытом – жизненным, военным, общегражданским. Как известно, Слуцкому пришлось преодолеть немалые трудности, прежде нежели его стихи появились в печати, в журналах. Тем не менее за последние полтора года они печатались нередко и достаточно широко, так что по количеству и особенно по качеству напечатанного Борис Слуцкий может стоять в одном ряду с теми, кто является автором книги стихов. Не может быть сомнений в том, что книга стихов Бориса Слуцкого в скором времени действительно будет существовать реально и наверняка будет замечена». Щипачев: «Считаю Бориса Слуцкого одаренным и ярко самобытным поэтом».

Все это было на заседании бюро оспорено. Особенно свирепо против приема Слуцкого возражал один мало одаренный, но в ту пору весьма влиятельный в Союзе писателей поэт. Он злобно нападал на стихи Слуцкого, утверждая, что они насквозь проникнуты формализмом, а некоторые вообще политически вредны, что война предстает в них в неверном свете, к тому же у Слуцкого нет книжки и вряд ли будет – кто рискнет издать такие стихи. И все-таки после острой дискуссии в Союз Слуцкого приняли. Впрочем, это был не последний раунд боев вокруг его поэзии…

Все эти события, очень волновавшие «болельщиков» Слуцкого, происходили, когда я уже был знаком с Борисом. Познакомил нас Владимир Огнев, занимавшийся в «Литературной газете», где работал тогда и я, поэзией. Я попросил его, потому что стихи Слуцкого произвели на меня очень большое впечатление, просто покорили меня. Поразило меня первое же опубликованное его стихотворение «Памятник» – оно было напечатано в «Литературной газете» в августе 1953 года, до сих пор помню, с каким чувством потрясения читал его (потом, когда писал о поэзии Слуцкого, выяснил, что его первое стихотворение появилось перед самой войной в журнале «Октябрь», – это была единственная до «Памятника» публикация).

Как ни странно, фамилии автора «Памятника» я никогда прежде не слышал. Говорю: как ни странно, потому что с тех пор, как осенью сорок пятого года оказался в Москве, я старался не пропускать ни одного вечера молодых тогда поэтов, которых позже стали называть поэтами военного поколения, – вечера эти проходили и в Политехническом, и в Литературном институте, и в Комаудитории МГУ, и во второй аудитории филологического факультета, и в университетском общежитии на Стромынке, еще в каких-то местах, сейчас уже не вспомню где. Читал все, что ими печаталось, вернее, что печатали, знал кое-что и ненапечатанное. С некоторыми поэтами был знаком. С довоенных времен с Сергеем Наровчатовым. Приятельские отношения возникли у меня с Семеном Гудзенко – близким это знакомство стало после того, как мы стали жить по соседству. Встречался с Давидом Самойловым, он после войны учился у нас на филологическом факультете, в «Комсомолии» – стенной газете филологов – были напечатаны его стихи, он читал стихи на вечере во второй аудитории – некоторые из них, до сих пор не опубликованные, я помню и сейчас. Знал я тогда еще не напечатанные стихи погибших на войне друзей Слуцкого – Михаила Кульчицкого и Павла Когана, мы их отыскали для «Комсомолии». О книжках некоторых поэтов военного поколения я напечатал свои первые рецензии.

А вот фамилии Слуцкого, который, как я потом узнал, был «широко известен в узких кругах» еще в довоенную пору, до публикации «Памятника» ни разу ни от кого не слышал. Сейчас мне это кажется неправдоподобным, необъяснимым, но так было…

Для того чтобы понять, почему «Памятник» произвел такое большое впечатление (и не на меня одного, я слышал от самых разных людей – литераторов, и просто любителей поэзии, что фамилию Слуцкого они так же, как и я, запомнили, прочитав «Памятник»), надо представить себе, что происходило тогда в литературе. Очень нелегко ей жилось в ту пору запретов, проработок и политических ярлыков. Но особенно плачевным, поистине драматическим было положение молодых поэтов, возвратившихся с фронта.

«…Нам, тогдашним начинающим, – вспоминал потом Константин Ваншенкин, – уверенно внушали критики и редакторы – не все, разумеется, но многие [хочу тут заметить, что это не была „самодеятельность“, такова была „установка“. – Л. Л.], – что, мол, хватит, военная тема отражена, нужно отражать (или „отображать“) мирный восстановительный период. И кое-кто из наших сверстников бросил эту неблагодарную и такую ненадежную „тему“ и, конечно же, потерял себя, потому что писательская индивидуальность рождается, устанавливается и укрепляется лишь в тех книгах, которые не могли не быть написаны и которые близки автору, как собственная жизнь.

Повторяю, такая постановка вопроса попросту погубила некоторых молодых способных литераторов. Другие тоже стали писать не о том, часто о незнакомом или плохо знакомом, но потом нашли в себе силы вернуться к началу и после двух-трех никем не замеченных книг имели успех именно здесь, в своей, по-настоящему кровной и действительно выстраданной теме».

Вот так все и было. «А боль моя все прозвенеть не может // Сквозь трубный ритм железного стиха», – писал об этом времени позднее Евгений Винокуров. И Александр Межиров без всякого сожаления перечеркнул свои стихи тех неурожайных, засушливых лет – «пустота: тщета газетного листа…».

На фоне широко распространившейся унылой гладкописи, благостной казенщины, бодряческого равнодушия «Памятник» особенно резко бросался в глаза. Он заставлял вспомнить те лучшие стихи первых послевоенных месяцев, которые потом не имели продолжения. Сразу же приходили на ум «Его зарыли в шар земной…» Сергея Орлова, «Надпись на камне» Семена Гудзенко, «Упал и замер паренек…» Юлии Друниной. Цель у Слуцкого в «Памятнике» была та же – увековечить павших за Родину, но шел он своим путем. Прежде всего он хотел, чтобы его героя увидели в том роковом для него бою, в последние минуты жизни. Картиной боя начинается стихотворение:

 
Дивизия лезла на гребень горы
По мерзлому,
   мертвому,
      мокрому
         камню…
 

Все происходило так (и разговорное «лезла», и описание камня, который только и видит прижимающийся к земле пехотинец, это подчеркивают), как обычно бывало в трудном бою. И солдат, которому на вершине теперь сооружен памятник, не водрузил там, как этого требуют романтические каноны, знамени: «И ниже меня остается крутая, не взятая мною в бою высота». Смерть его была мучительной: скульптор, резавший из гранита памятник, – здесь пронизывающая стихотворение внутренняя полемика с эстетикой приглаженности выходит на поверхность, идет уже почти впрямую, – «гримасу лица, искаженного криком, расправил, разгладил резцом ножевым».

Стихотворение строится на перемежающихся контрастах, благодаря которым высокое не превращается в риторику: «Я умер простым, а поднялся великим», живой человек – и гранитный памятник, прах солдата-пехотинца, который «с пылью подножной смешался», – и «пример и маяк» для целых народов. Поразителен ритм «Памятника», соединивший трудное дыхание человека, штурмующего высоту, и величавый покой реквиема, возносящий над всем бренным.

Когда и в более поздние годы Слуцкий снова и снова возвращался в стихах к войне, никогда не было в них столь часто уже возникавших в ту пору у других поэтов умиленно-элегических ноток – он писал сурово, жестко, без каких-либо смягчений. Вот только в присланной мне к 30-летию Победы открытке слышался вздох грусти, но относился он не к войне, а к ушедшей молодости, которая совпала с войной: «Поверить трудно, но каждое утро, отрывая пятки от земли для очередной пробежки, убеждаюсь: да, 30 лет не менее, а, может, даже более прошло с молодости. В Крыму холодно и прекрасно. Жизнь течет среди цветов, изображенных на открытке».

Появившиеся вскоре после «Памятника» в журналах стихи Слуцкого подтвердили, что в литературу вошел поэт со зрелым взглядом на мир, с выношенными эстетическими представлениями, со сложившейся самобытной манерой. Он последовательно отвергал какую-либо приглаженность, ретушь, «домалевыванье», ненатуральный пафос. Был неизменно верен обыденному, не освященному поэтической традицией житейскому факту, привержен к «точности дотошной», к «прямоте и краткости». Один из любимых его эпитетов – «толковый», «фактовик, натуралист, эмпирик, а не беспардонный лирик!» – не без иронии представлялся читателям Слуцкий, но ирония корректирует скорее форму выражения, чем суть сказанного. Действительно, воспроизвести «натуру» – вполне будничную, примелькавшуюся, если и способную привлечь наше внимание, то как раз явным отсутствием привычных поэтических «примет», – к этому стремился Слуцкий, это один из краеугольных камней его поэтики. Поэтическое для него вообще начиналось с этого.

То была не только эстетическая, но и жизненная позиция, проверенная войной и нелегкими послевоенными годами. Не было тогда в стихах Слуцкого ни молодой задиристости, ни часто возникающего у вступающего в литературу желания непременно выделиться, ошеломить демонстративной неординарностью, во что бы то ни стало привлечь к себе внимание – он просто неуклонно гнул свое, не стараясь произвести впечатление, понравиться. Он не числился в молодых, не ходил в начинающих – разве что в предвоенные годы, для него еще внелитературные. Но не в середине 50-х годов, когда он начал печататься. И когда на него нападали – это были не легкие критические шлепки, а настоящие удары, которыми норовят свалить с ног. Но и хвалили его не в кредит, не авансом, а без каких-либо оговорок – за то, что уже было добыто, заработано. Он потом напишет об этом:

 
Я не был молодым поэтом.
Ни дня не числился. Поэтому
не получал я наградных,
что выделяются для них.
 
 
Я этой взятки, этой скидки
не взял. И до последней нитки
записанное на меня
сдал! И расчелся, расплатился.
Но не вертелся, не крутился
и не был молодым – ни дня!
 

Хорошо помню то первое впечатление, которое произвел на меня Слуцкий, потому что представлял себе автора «Памятника» совсем другим. Я почему-то ожидал увидеть молодого человека, а Борис для начинающего был уже явно не молод, да и выглядел он к тому же старше своих тридцати пяти-тридцати шести лет. Широкоплечий, крепкий, плотный (потом с годами он погрузнел), с твердой, быстрой походкой – так ходят те, у кого никогда не было времени на прогулки, – седой (с трудом можно было распознать первоначальный, рыжий, цвет волос), он производил впечатление человека, случайно забредшего в отдел литературы: такого вида люди – педагоги, научные работники, инженеры-изобретатели – ходили на другой этаж, в отдел внутренней жизни. В его облике и манере держаться не было ничего, что соответствовало бы общепринятым представлениям о «поэтической натуре». Больше всего он был похож на кадрового военного, который на время отпуска облачился в штатский костюм (я тогда еще не знал его жизненных обстоятельств, не знал, чем он занимается, кроме писания стихов, на что живет).

Армейское, комиссарское засело в нем глубже, чем во всех знакомых мне литераторах, прошедших войну. Он вернулся после Победы майором – кажется, никто из этого поколения и круга (кроме Бориса Балтера, который, правда, еще до войны окончил командное училище, был кадровым военным) до такого чина не дослужился; не случайно всю литературу этого поколения называли «лейтенантской». А может быть, служба в армии лишь наложилась на характер Слуцкого, в котором были какие-то черты, связанные в нашем сознании с понятием «военная косточка». Не зря позднее по Москве гуляла эпиграмма Наума Коржавина на Слуцкого, начинавшаяся фразой: «Он комиссаром быть рожден» (заканчивалась она так: «Но получилось все не так: иная жизнь, иные нормы… И комиссарит он в стихах – над содержанием и формой»).

Борис был сдержан и немногословен, предпочитал не рассказывать, а расспрашивать и слушать, вопросы его часто бывали неожиданными, иногда заставали собеседника врасплох. Говорил он кратко – это были обычно не монологи, а реплики, – уверенным тоном человека, привыкшего без малейшего промедления принимать трудные решения и готового нести за них ответственность. Говорил, как рубил, как отрезал. Его суждения иной раз выглядели безапелляционными: он часто не выкладывал своих аргументов, обычно все «за» и «против» взвешивал мысленно, а сообщал только конечный вывод. Современных поэтов оценивал строго и без малейшей дипломатии, но даже о несправедливо вознесенных говорил без всякой злобы.

О себе и тогда и потом Борис рассказывал редко и неохотно; все, что я знаю сейчас о его прошлом, сложилось постепенно из каких-то крупиц, в разное время случайно, к слову оброненных им в разговорах на другие темы. Говорили в связи с документальным фильмом «Если дорог тебе твой дом» о боях на западном направлении в сорок первом, о вяземском окружении, и Борис где-то в середине разговора заметил, что кое-что видел сам, потому что в июле попал на фронт, через две недели на Смоленщине был ранен, после госпиталя оказался снова в действующей армии лишь в декабре под Москвой, когда началось наше наступление. Вязьма его, к счастью, миновала. Расспрашивал меня, задавая новые и новые вопросы, где и кем я служил в войну, и по какому-то поводу – тоже мимоходом, одной фразой – сказал, что, работая в 7-м отделе, занимавшемся агитацией среди войск противника, в последний год войны несколько раз переходил с разведчиками линию фронта – переправляли в немецкий тыл военнопленных, окончивших антифашистскую школу. С писательской делегацией я побывал в Югославии, возили нас и в Крагуевац на так называемый Большой школьный урок – это траурное действо, на которое приезжают тысячи людей, в память о расстрелянных вместе со взрослыми учениках местной гимназии. Впечатление было оглушающее. Я поделился им с Борисом. «Я был в этом Крагуеваце в день освобождения, – заметил он. – Это было назавтра после того, как все было кончено в Белграде. И тогда услышал об этом расстреле гимназистов». Как-то Борис рассказал – о чем говорили, не помню, – что после войны он два года провалялся в госпиталях, дважды ему делали трепанацию черепа, но самым тяжелым было – именно этим он хотел поделиться, я это точно помню – месяцами не прекращавшаяся бессонница.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю