Текст книги "Борис Слуцкий: воспоминания современников"
Автор книги: Илья Эренбург
Соавторы: Бенедикт Сарнов,Евгений Евтушенко,Андрей Вознесенский,Александр Городницкий,Владимир Корнилов,Алексей Симонов,Давид Самойлов,Владимир Огнев,Григорий Бакланов,Семен Липкин
Жанры:
Биографии и мемуары
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 25 (всего у книги 37 страниц)
Особое место в наших разговорах занимал Давид Самойлов, его стихи, семья, денежные дела, пярнуская жизнь. Боря знал, что в октябре прошлого года мы проводили отпуск в Пярну. Самойловы сняли для нас комнату в соседнем с ними доме на улице Тооминга. Общение было ежедневным по многу часов. Послеобеденные прогулки, а затем долгие ужины с разговорами. Время, проведенное с Самойловым, для меня и сейчас незабвенно, а тогда я с удовольствием рассказывала Боре свои впечатления о пярнуской жизни. Боря слушал с вниманием и интересом. А я радовалась, что он проявляет живой интерес. Ведь Боря всегда был искренен.
Однажды вошла в палату, а Боря сидит напряженный и сразу говорит:
– Нет памяти. Все утро не мог вспомнить строки из Дезькиного «Я – маленький, горло в ангине…». Как я мог забыть, ведь это классика!
– Но ты же вспомнил.
– Все равно памяти нет.
Я молчала, твердо зная, что разбивать его представления о себе нельзя.
Дезик всегда интересовался новостями о Борисе. Когда мы виделись, просил рассказывать о нем со всеми подробностями. И я рассказывала. Как-то я рассказала о приведенном выше эпизоде. Он поразился. Было очевидно, как этот рассказ дорог ему. Уже когда Бориса не стало, Дезик в очередной приезд к нам в Ленинград снова попросил меня рассказать этот эпизод. И на этот раз был также взволнован, долго молчал, и я чувствовала, что ком стоит у него в горле. Они любили друг друга.
Много интересного было в наших разговорах, особенно во время прогулок, и я очень жалею и корю себя, что мало записывала в то время. Я надеялась на свою память. А получилось так, что некоторые темы я помню, но что и как именно говорил Борис – точно передать не могу. Помню, как поразили меня рассуждения Бориса и его оценки «городской» и «деревенской» прозы на примере романов Ю. Трифонова и В. Белова…
Как-то, когда снова зашел разговор о деньгах, я сказала:
– Но ведь у тебя идут две книги, значит, деньги будут.
– Нет. Это все потеряно. Я не способен работать. А рукописи надо дорабатывать.
– Боря, кстати, Витя Фогельсон звонит и очень просит, чтобы ты разрешил ему прийти. Он тебя любит и хочет навестить. Он захватит с собой рукопись, и вы немного поработаете, у него есть вопросы.
– Я никого не хочу видеть и не смогу быть ему полезным. Мне пришлось прибегнуть к последнему доводу:
– Боря, книга уже почти готова, она в плане, и от ее выхода зависит зарплата редактора и премии в издательстве и типографии.
Я желала, чтобы книга вышла, понимая, что это принесет Борису радость. Но еще больше мне хотелось дать ему повод убедиться в том, что он не потерян для литературы и способен работать. Я надеялась, что это может избавить Бориса сразу от двух навязчивых «пунктов»: потери работоспособности и безденежья. Мои усилия не пропали даром, Борис согласился.
Витя приходил к Боре несколько раз, и в следующем году книга вышла. Это были «Неоконченные споры».
Борис, обычно даривший книги Пете или нам вместе, «Неоконченные споры» надписал мне отдельно. Так в нашей семье остались две одинаковые подаренные им книги. На одной написано: «Пете – первому другу», на другой «Ире Горелик – с предками и потомством. С любовью. Борис Слуцкий. 9.11.1978».
В августе Борис сильно улучшился, и доктор Берлин стал говорить о возможной выписке, как только будут сняты соматические недуги.
В выписку, тем более скорую, Борис не верил: в его словах чувствовалась обреченность на долгое пребывание в больнице. Каждый раз, когда он говорил, хотя и вяло, что больница надоела и хочется домой, за этими словами чувствовалось нежелание выписываться, страх.
Мы звонили из Ленинграда доктору Берлину, и однажды он сказал, что Борис Абрамович категорически отказывается выписываться, а сам он не хочет настаивать, так как боится резкого ухудшения депрессии.
Это было горькое известие. Конечно, решение доктора было правильным. Но так хотелось хотя бы попробовать вернуть его к обычной жизни, помочь ему пересилить страх перед ней.
А дальше были годы глухой депрессии. Каждый раз, бывая в Москве, я ездила к Борису, где он был в это время – домой или в больницы. Иногда он бывал рад мне, а иногда – нет. Были мы и в Туле, когда он уже жил в семье брата. У меня уже не было того отчаяния и бурного внутреннего протеста, как в первое время. Привыкнуть к новому Борису было невозможно, но смириться с болью за него пришлось.
На панихиде, слушая умные, добрые, горькие слова выступающих, я вспоминала Борины стихи:
Умирают мои старики —
Мои боги, мои педагоги,
Пролагатели торной дороги,
Где шаги мои были легки.
Вы, прикрывшие грудью наш возраст
От ошибок, угроз и прикрас,
Неужели дешевая хворость
Одолела, осилила вас?
Стариком Борис для меня не стал, но моим богом и педагогом был безусловно.[37]37
«Вопросы литературы», 2002, № 2.
[Закрыть]
Наталья Петрова. «То, что уже стихает…»
«Всё, всё вокруг тебя звучало обо мне…»
Вот уже из «неизвестного» он, пройдя ступени «крупного», «выдающегося», дошел до замечательного. Теперь уже говорят «Слуцкий» – и сразу ясно какой!
Посмертная слава пришла к нему. Хотел ли он ее? Да. Несомненно. Он и не скрывал этого.
Знал ли он, что будет с его стихами? Гадал, старался угадать. И в большой степени угадывал. Иначе зачем бы это на мое замечание, что надпись на книге «Память» сообщает мне о том, что я сама хорошо знаю («Вы слушали все это, когда не было никакой надежды»… Конечно, слушала! И что? Мне хотелось бы чего-нибудь более лестного, индивидуального), – зачем бы тогда в ответ он сказал, что это письменное свидетельство, которое, кто знает, мне когда-нибудь может пригодиться? Мы проговорили с ним на протяжении почти трех десятилетий сотни километрочасов.
Несколько раз он говорил мне:
– Вы, голубушка, придя домой, взяли бы и записали эти наши нескончаемые разговоры.
– Что, опять-таки вы полагаете, что мне это когда-нибудь будет в помощь?
– Именно, – очень серьезно говорил он, так же серьезно, кивком головы, жестко и уверенно подтверждая значение сказанного. Но я ничего не записывала, хватало меня только на то, чтобы не смеяться, а считать это своеобразием его характера и особой манерой поведения.
Есть у него такие строчки об официанте ресторана и о себе, нищем студенте 38-го года. Официант смотрит на него… А может, сквозь даль годов прозревает ум, успех, известность, талант.
Мы познакомились в 47-м. Ум был блестящим – ощущался сразу. С успехом было скорее плохо. Когда я спросила общих знакомых, кто он такой, мне сказали, что он что-то пишет для радио. Был, наверное, круг людей, уже в 47-м знавших его стихи, но для большинства он был скорее человек окололитературный, с таинственной военной биографией. Так же было и с известностью: ее еще не было. Про талант я поняла тоже сразу, но только не знала, в чем он, этот талант, воплощается. Сама личность Слуцкого вызывала у меня окончательное доверие, и было в нем нечто рыцарственное (от пушкинского «рыцаря бедного» и блоковского «Рыцаря-Несчастия»). Несмотря на уверенность и энергичность манер, я всегда ощущала в его душе тяжелый и неподвижный массив трагедии. Потом были и успех, и известность, но масштаба его поэзии я не понимала, хотя многое из его стихов любила. Все же человек Слуцкий был для меня крупнее собственной поэзии. Он знал это и с усмешкой иногда говорил:
– Ну, от стихов моих вы не ах в каком восторге! Вы относитесь ко мне скорее как школьник к любимому учителю географии, который просто ужас как много знает.
Наверное, если бы я «прозревала» его масштаб и помнила бы об этом всегда, наши разговоры были бы лишены равенства и взаимного интереса. Хотя я бы, наверное, что-то и записала. А теперь вот мучительно пытаюсь передать ощущение значительности и глубины его влияния.
По форме нашего общения мы были собеседниками. Никакого практического значения наши отношения не имели. У меня своя жизнь, работа, друзья, интересы, вкусы. У него – свое. Словно я жила, к примеру, в Индийском, а он в Атлантическом океане. Потом где-то встречались, но только не в Индийском и не в Атлантическом, а в никаком океане. И рассказывали друг другу, как там, у нас. Какие-то события, оказывалось, наблюдали мы оба и тогда – сводили мнения. Беседы были хороши возможностью полной моей искренности и его заинтересованностью. (Впрочем, далеко не всегда он бывал мною доволен, проявлял это чрезвычайно жестко и даже неприятно.)
У меня есть приятельница, очень хорошая портниха-модельерша, виртуоз швейной машинки. По-моему, способна прострочить еще несколько линий на крыльях стрекозы – и та после этой операции полетит как ни в чем не бывало, даже станет красивее. Когда мне удается упросить ее сшить мне что-нибудь, она говорит:
– Хорошо, завтра поработаем.
Она считает шитье нашей общей работой.
Общей работой были для меня разговоры со Слуцким. Он считал, что у меня хорошо обстоит дело с интуицией, но ему этого было мало, и он добивался от меня формулировок и аргументации «ощущений». Если я долго не «работала», он говорил:
– Вы на уровне подвязки и пряжки. Поднапрягитесь-ка, матушка.
Если мне удавалось облечь неясное в стройную, понятную мысль, он говорил:
– Да… высекли в мраморе.
Так что беседа с ним была увлекательной, но трудной «работой». Было похоже на экстрасенсный сеанс. Словно где-то стучало: «Думайте, думайте». И это было и радостно, и интересно.
Как-то он прочитал мне портрет в стихах. Мой портрет. Я прореагировала вяло, по чисто женской привычке смотреться в людей, как в зеркало, – «хороша ли?», – а там про это ничего не было. Стихи были вовсе не альбомные. Он больше мне их не читал, я их не слышала. Помню только первые строки:
Часов она не носила:
К чему ей такое бремя?
Ей, обладавшей силой
Угадывать точное время.[38]38
Юрий Болдырев, прочитав мои воспоминания, нашел в архиве Слуцкого стихи, которые, вероятно, являются позднейшей редакцией того стихотворения:
Часов она не носила,Часы – ненужное бремяЕй, обладавшей силойОтгадывать точное время.Бывало скажешь ей: – Ну-тка! —И точный ответ до минуток.Но это, собственно, шутка.А мне не совсем до шуток.Мне просто легче стихамиВспомнить то, что забыто,То, что уже стихает,То, что уже за бытом. – Примеч. авт.
[Закрыть]
Я действительно периодами способна угадывать время до минуты. Это очень забавляло Слуцкого, и он все спрашивал: «А теперь сколько?» Я чеканила ответ, понимая, что это он про время, – он сверял по часам и говорил торжественно: «Да, это у вас получается».
А многое у меня, конечно, не очень получалось! И он говорил: «У вас, Наташа, ума палата, но все пристройки к ней заняты глупостями».
Ему нравилось, я думаю, дело воспитания моего достаточно недисциплинированного и строптивого мыслительного аппарата, где всё вразброс, что давало ему основание называть меня «Ваше необразованность» и говорить: «Вы похожи на подмастерья, который думает про себя: „ты только покажи, как ты это делаешь, а уж я тебя обштопаю“…»
Я действительно рада была что-то знать, понимать или делать лучше его. Мне это редко, но удавалось – там, где нужна была пластичность, вспышка интуиции, просто мысль «очертя голову». («Вот так вылилось, и всё тут».) Его это веселило, и он говорил: «Да, вы что-то очень разгулялись, не пора ли вас пообижать?» Но я не обижалась, мне тоже было весело, что сейчас он меня «умоет» – задаст несколько простеньких конкретных вопросов «по фактам истории и культуры», а я, конечно же, попытаюсь отбиться, но потом он мне все как надо сформулирует, да так, что дух захватит, и скажет: «Я бы книжечки читал посерьезнее, а то читаете, знаю я вас, что в руки попало и – по диагонали».
Что правда – то правда.
Были в стихотворном портрете, помню, и такие строки: «…И когда, бледнее мела, она блестяще болтала…» Действительно, когда после многочасового разговора мне случалось глянуть на себя в зеркало, я видела, что я «бледнее мела». Таким трудным и высоким был для меня уровень разговора, так нельзя было в нем фальшивить, халтурить и выпендриваться, а только – «расковаться» и быть как на духу.
Он часто заставлял меня думать о том, что я старалась недодумывать. И не только думать, но и давать оценку – самой себе в частности. Помню, во время борьбы с космополитизмом я в какой-то момент перестала читать газеты: далеко не все «выкрикнутые космополиты» и до этого были мне симпатичны, – в общем, попробовала жить так, как будто меня это не касается. При встрече он быстро уловил
За бытом, как за океаном.
Ведь, если я верно понял,
Все это – старинная песня.
Где слов я уже – не помню —
это мое «облегченное состояние» и безжалостно заставил меня признаться себе и ему, что я боюсь, трушу, «а дело заваривается подлое, страшное, и вы не смеете этого не понимать». Я уставала от необходимости держаться, мне очень хотелось закрыть глаза и не заметить падения. Много позднее он сказал, что тогда уберег меня от большой беды.
Он часто говорил, что «набит тайнами». Конечно, не только я, но и многие, многие другие грузили на него свои беды, ужасы, горести и сомнения. Человек Слуцкий, наверное, изнемогал под этой, своей и чужой, тяжестью. И вот ушел, вдавленный этим грузом в безвоздушную немоту, – его нет, но всплывают теперь на месте крушения его стихи: то, что следовало сохранить, он сохранил и даже знал и точно определил, кому доверить самое ценное. Его душеприказчик – Юрий Болдырев – поразил меня при встрече духовным родством со Слуцким и способностью к самоотреченному служению. Он Слуцкого воистину жалел и любил.
Однажды в 70-х годах в одном доме на веселой пирушке я почувствовала показавшееся враждебным внимание незнакомого мне прежде дальнего родственника хозяев. На следующее утро мне позвонили хозяева дома. Этот человек, когда все ушли, долго расспрашивал обо мне, потом очень сбивчиво рассказал, что мальчишкой был в одной камере с моим отцом на Лубянке, был подсажен; что отец – опытный подпольщик – сразу понял это и жалел его, несмышленыша, делился с ним тем немногим, что у него было, пока не ушел навсегда. Отец поразил его своей человечностью и мудростью.
– Передайте ей, что она дочь замечательного человека, она должна это знать.
Он собирался побыть в Москве еще, но уехал, потрясенный этой встречей. Я понимала, что его потрясло. Я показалась ему нарядной, благополучной – беспамятной. А он помнил уход из жизни моего отца, и ужасен ему был этот контраст, да и совесть мучила…
Будучи в полном смятении, я позвонила Слуцкому. Он был занят, но, по голосу поняв, что «надо», вышел – мы встретились на середине «нашего» пути в Тимирязевском парке, сели на пеньки, стоявшие поодаль друг от друга. Было начало лета. Зелень была легкая, сквозная. Гуляли дети и пенсионеры, белки выступали за угощение перед толпой. Я сказала ему про эту встречу. Он выслушал, глядя перед собой, не повернув ко мне головы, потом промолвил:
– Ну что ж, все очень вероятно, даже, скорее всего, так и было.
Вот и все… Он не произносил никаких слов убеждения, и мне не они были нужны, нужно было при нем понять себя и сверить мою беду с масштабом общей беды. Надо было услышать: «Мы еще добредем». Он встал первый и сказал: «А теперь я вас покину, а вам нужно выпить крепкого чаю… и хорошо бы пошел дождь… насколько я знаю, вы любите дождь, летний… впрочем, снег вы тоже любите. Но это метеорологически мало вероятно сейчас».
Моя беда поступила на общее вечное хранение.
Осенью 47-го года я с моей подругой и однокурсницей Дорой с огромным удовольствием прогуливалась вечерами по улице Горького. Еще той улице Горького, где можно было вечерами встретить всю Москву, «знатных» людей, замечательных актеров и режиссеров, которые особенно были нам, студентам режиссерского факультета, интересны, и просто знакомую молодежь.
Бедны мы были очень, в буфете ГИТИСа давали суфле и бутерброды с перловой кашей, – значит, были и не очень сыты и вовсе не одеты. Что-то такое перешивали, перекрашивали, перевязывали и донашивали. А доносив, снова перешивали и перекрашивали и опять носили. Но были крайне независимы, самонадеянны, как подобает студентам начальных курсов творческих вузов, и полны жадного интереса к людям, который мы считали к тому же еще и «профессиональным».
Обе мы были в искусстве людьми «безродными» – никто не был с нами ни в родстве, ни в знакомстве. Никто из близких и родственников не имел ни малейшего отношения к театру, и, может быть, поэтому для нас трагедии и катастрофы этого мира были еще несущественны и ограничивались песенкой «Чтобы большим актером стать, да, да, стать, да, да, стать, всю систему нужно знать, нужно знать, да. Где, как и в чем играл Качалов, да, да, Качалов, да, да, Качалов, каким нутром играл Мочалов и в чем Охлопков виноват?»
Мы всё это знали и очень звонко могли петь. Юношеский нигилизм и насмешливость бушевали в нас вовсю, а в орбиту непесенного, некуплетного жанра мы попали чуть позднее, в 48-м, и до конца последующих лет.
Все пережитое мною, все мои потери казались мне надежно и глубоко упрятанными от «чужих», и оптимизма и уверенности во мне было значительно больше, чем полагалось нормальному благополучному человеку.
Вот таких два «персонажа» шли мимо нынешнего магазина «Подарки» по правой стороне, если от Кремля, по вечереющей улице Горького. Мы были очень молоды и, конечно, не только людей смотрели, но и себя «казали». Тут-то Дора и засекла, что кто-то явно обратил на меня внимание. «Поглядел и остановился, – сказала она тихо. – Теперь идет, по-моему, за нами».
Мы слегка замедлили шаг, вынудив того, о ком она говорила, обогнать нас. Это был, как я теперь понимаю, вполне еще молодой человек (но нам он показался взрослым – «плоский, как нож, как медаль») в очень хорошем, даже щегольском светло-сером костюме. Очень светлый блондин со светло-голубыми глазами.
– Джульетта… – фыркнула насмешливая Дора. – «Глаза, как небо, и золото волос».
То ли грузин, то ли поляк. Мы снова ушли вперед, дав ему возможность идти за нами, и он шел до ВТО, а потом мы перешли на другую сторону, он – тоже. Впрочем, у Бориса есть стихи «Как я знакомился с незнакомыми женщинами…». Все было, как обыкновенно бывает. Мы зашли в кондитерский магазин на углу и купили самое дешевое, что было нам доступно: 100 граммов драже «морские камушки». Он тоже купил что-то. Вышли. Нам было ясно, что он «влюбопытствован всерьез», но наше хищное удовлетворение этим фактом и нелепость его положения вдруг толкнули его на совершенно неожиданный ход, вернее, выход. Он резко обогнал нас и стал уходить. Рвался сюжет. «Морские камушки» даже нам, неизбалованным, явили полную свою несъедобность, – это было несправедливо. Я догнала его и, поравнявшись, протянула пакетик с «камушками».
– Мы купили их из-за вас. Они совершенно несъедобны – возьмите.
Он остановился и сказал:
– Вот эти конфеты я купил тоже из-за вас, может быть, они лучше, попробуйте.
Я попробовала, конфеты были лучше.
– А интересно, за кого вы нас принимаете?
У него задрожал подбородок, ему было смешно, и он очень вежливо сказал:
– За двух девушек из хороших семей.
Нас это ужасно рассмешило. Дора жила в общежитии и хотя была действительно из благополучной днепропетровской семьи, но чувствовала себя совершенно вольной птицей. Я была вроде как, с моей точки зрения, вообще не из «семьи». Те, кто был моей семьей, сами были по природе бунтарями. И такое буржуазное провинциальное понятие в приложении ко мне насторожило. «Не дурак ли? А может быть, процветающий обыватель? Почему так хорошо одет? Почему не чувствует пошлость заявленного им?» Он, видимо, понял, что произошло что-то неправильное, и через паузу четко и даже с некоторым высокомерием предложил:
– Вы дайте мне минут двадцать, этого хватит на дорогу до противоположного конца улицы. За это время я рассказываю вам, – он подумал, – две истории. После этого мы либо расстаемся, либо продолжаем разговаривать и выяснять дальнейшее.
Одну историю я совершенно забыла, другая о Франческе Гааль и ее нежелании сообщить советскому офицеру свой паспортный возраст – пришлось написать наугад, а она все старалась подсмотреть, сколько же он там записал? Была там изложена и одна из любимейших Борисом формулировок – директива начальника, собравшего офицеров при переходе границы: «Товарищи офицеры, прошу соблюдать тон и такт». Мне не очень понравился рассказ – наверное, многократно рассказанный и уж очень литературно законченный, – и я довольно зло сказала, что такие рассказы нужно печатать сразу на машинке и нести в какой-нибудь популярный журнал, не тратя такое в обиходе. У него снова задрожал подбородок. Но к этому моменту мы уже дошли до Александровского сада и сели на скамью. Он внимательно рассмотрел меня и сказал, что сейчас в моде совершенно другой тип женщин – высокие, длинноногие блондинки. Хемингуэевские. Хемингуэй – имя это только-только начинало мелькать, я его, конечно, не читала – откуда бы я его взяла? – но модный тип женщин – это мне было понятно. Конечно, я не высокая, не длинноногая и, конечно, не блондинка. И с этим ничего нельзя поделать, о чем я и заявила, прибавив, что я совершенно не считаю себя обязанной таковой быть, равно как и отвечать за свое соответствие вкусам. Он с удивившей меня серьезностью сказал:
– Ну что ж, тут вы совершенно правы и, как говорится, имеете свой резон.
Такой вот глупый был разговор. Болтая все это, я испытывала страшное напряжение, словно ошибешься – и что-то взорвется. Человек-то, в общем, скорее не нравился и ничего такого особенного не сказал. А вот почему-то понимала, что худо будет его разочаровать, хотя он вроде и очарован-то не был.
Дома сказала маме, что познакомилась с очень интересным и значительным человеком.
– А кто он?
– Никто.
– А где он служит, где живет?
– По-моему, нигде.
– Ну и что же?
– Естественно – ничего.
Действительно ничего, но вместе с тем часть жизни, ее главнейшей сути. Одна из составных работы души, не только пока он жил, но и теперь, после его смерти. Я все держу и держу этот экзамен, на который сама напросилась столько лет назад.
Внезапный и весомый груз наших отношений был с маху брошен на весы, стрелка металась туда-сюда и наконец остановилась где-то посредине. Он называл это «ходите так».
Как-то обратилась к нему с вполне дурацкой практической просьбой. В Музее Пушкина была выставка японской классической графики. Мне чрезвычайно, как-то почти физически (без него ни пить, ни есть, ни дышать) понравилось большое, – не знаю, как назвать, – скорее, панно – монохромное, вертикальное, теперь мне кажется, почти в натуральную величину. «Тигрица несет детеныша через поток». Голова внизу – хвост наверху. Внизу камни, и сильные лапы осторожно по ним, скользким, ступают, светлые огромные глаза отчужденно и бесстрашно смотрят – «не приближайся!», вода бежит через нее, вороша ее шкуру, рассеиваясь брызгами, в зубах загривок тигренка. Он весь мягкий, спокойно повис. Только слегка недоволен – вода брызжется.
Я вспомнила, что у Бориса множество знакомых искусствоведов, и решила, что он поможет мне достать снимок. Позвонила, рассказала, какая замечательная тигрица. Он выслушал, сказал, что эта тигрица называется «Тигрица несет детеныша через поток», назвал имя художника и, помолчав, спросил: «А зачем вам тигр-то?» Серьезных доводов у меня не было. Тигра я не получила – на том и закончилось.
Была у нас такая игра. Мы часто встречались в музеях. Он подводил меня к мужскому портрету и спрашивал, возможен ли «роман» с этим персонажем, а я давала «заключение» с мотивировкой и «живым доказательством» (разыгрывала сцены, сюжеты, диалоги). Помню наш разговор перед портретом Льва Толстого. Я категорически отказалась от «романа» – он удивился. Я объяснила, что не тщеславна, вряд ли ему нужна и, кроме того, он замучает. «Что ж, вы думаете, он будет груб и станет ссориться? Ведь граф же все-таки?» – «Нет, конечно, он, скорее, будет молчать, но как будто бы можно не понять, о чем Лев Толстой про тебя молчит». Потом он по разным поводам говорил: «Да, тут совершенно понятно, о чем Лев Толстой молчит».
Однажды мы подошли к «Демону» Врубеля – я только было собралась что-нибудь сочинить, но вовремя спохватилась. «Уже было – Блок, да и, пожалуй, Лермонтов». – «Да, – очень серьезно согласился он, – сюжет исчерпан».
Были у Бориса странные для меня представления. Например, его пристрастие к цифровым оценочным категориям – «первая пятерка», «первая десятка». Я очень против этого бунтовала и иногда выражала это довольно бурно. Помню, мы встретились как-то у ВТО. Он был в то время в «зоне успеха» – все ладилось: книга, Союз писателей, квартира, жена…
Встретились, обрадовались. Ну, он, по обыкновению, предлагает погулять. Я тоже с радостью, но были какие-то дела в ВТО, и я ему говорю: «Подождите, я быстро, и пойдем гулять». А он мне: «Наташа, поэту из первой пятерки не говорят „подождите“…» Я разозлилась и обратила его внимание на то, что поэту из «первой пятерки» невместно гулять с женщиной, которая не числит себя в первом миллионе. Он стал мне объяснять, по каким показателям я имею льготы, но тут уж я решила довести дело до конца и ушла. Несколько месяцев не перезванивались. Позвонил он.
Он очень любил некоторые свои формулировки: «Ну что, звал бросить все и уехать на юг?», «Нужно есть меньше котлет и компота». С этой последней фразой случилась смешная история. Борис сказал мне ее по поводу одного очень хорошего поэта, считая, что благополучие начинает угрожать таланту. При встрече я предостерегла этого поэта насчет котлет и компота. Подняв одну бровь, поэт лениво процедил: «А ты передай им, что только непородистые кошки ловят мышей с голодухи».
Я передала.
Я никогда не видела Слуцкого смеющимся, даже открыто улыбающимся, но его лицо было тем не менее очень выразительно. Когда его что-то смешило, «нечто» соскальзывало из-под усов на нижнюю губу, затем на подбородок и слегка подрагивало, пытаясь удержаться, но все равно он в конце концов приводил все это в порядок – губы неподвижны, глаза внимательны, подбородок спокоен. Чем дольше продолжалась эта процедура, тем, значит, ему смешнее. Это было абсолютно понятно, ясно и даже заразительно. Так же где-то у носа и края губ селилась усталость, раздражение и отражение просто мучительной боли: она на мгновение искажала ровное спокойствие – выражение, которое он считал единственно возможным, достойным. Я не думаю, что он выбирал себе облик, этот самый пресловутый «имидж», но у настоящих поэтов всегда присутствует некоторый артистизм, ставящий границы: это можно, а это мне нельзя. Было это и у Бориса.
Я отношусь к стихам, как к тексту действующего лица в пьесе, пьесе жизни.
Он говорил: «Вы берете стихи с какой-то совершенно другой стороны». Ему казалось – внешней. Я думаю, как раз изнутри: стихи – свидетельство души, личности. И мне всегда это было дороже всего и интереснее всего. Конечно, при таком подходе многое теряется, но ох как много понимаешь. Вот поэт заболтался, вот вырвалась из глубины души скрываемая боль, вот спешит зарифмовать удачную мысль, вот успокаивает себя, а вот вылилось свободно и вольно то, что радовало и мучило, – и тогда стихи – это музыка.
Наверное, только теперь, после стольких посмертных публикаций, можно говорить об объеме поэта Слуцкого. Тогда же мне он – человек – казался значительнее поэта, я все время ощущала громаду скрытых возможностей и все пыталась вытащить наружу, услышать, понять, что там кроется. Иногда даже просто спрашивала его:
– О чем вы думаете? Я очень хочу знать.
Он говорил полушутливо, полусерьезно:
– Еще чего? Как бы не так!
Как-то после концерта в Зале Чайковского я подслушала разговор какой-то пары возле афиши с большим портретом моего мужа (чтеца Николая Бармина). В семье эту афишу называли «мордовая с улыбочкой».
– Улыбается… – сказала она.
– Хрен ли ему не улыбаться, – сказал он, – деньжищи огреб и улыбается.
Наивный, он не знал, что ни размер зала, ни количество зрителей на «деньжищах» не отражаются: что три пенсионера в жэке, что Зал Чайковского – всё одно. Я рассказала это Слуцкому, и он потом часто повторял по разным поводам: «Хрен ли ему не улыбаться». Так же почему-то ему очень понравилось: «Такие случаи должны происходить». Он рассказал мне, как взбунтовался Арагон после совсем уж наглых предложений поддержать что-то из обреченных на провал идеологических демаршей. Мне Арагон по тому немногому, что я могла знать (в общем, то же, что и все), казался очень во взаимоотношениях с нами смирным. Я подумала, что долгое подчинение рождает сопротивление, что однажды наступает момент невозможности этого подчинения и неодолимой потребности стряхнуть с себя оцепенение и многое другое в этой логической цепи эмоций, впрочем, – даже не мыслей. Но вместо всего я сказала: «Такие случаи должны происходить».
Он долго повторял это на разные манеры. Чаще торжественно, нараспев. Недавно в журнале я прочитала симоновскую публикацию с осуждением Солженицына, оправдывающую и придающую даже известное патриотическое и мужественное благородство последующим преследованиям и высылке из Союза. Симонов на такие дела был мастер, и Бог ему судья. Наверно, трагедию таких людей, как он (а я уверена, что он должен был тратить много душевных сил на борьбу с осознанием своего положения), мы еще даже не начинали понимать как трагедию отдельного человека и не описали. Очень «неоднозначно» Слуцкий Симонова уважал, хотя, думаю, многое про него понимал. Не знаю, можно ли говорить об их дружбе, – слишком сложны были эти фигуры, чтобы употреблять такое простенькое «дружили». Но готовы были помогать и защищать друг друга. Симонов очень много сделал для больного Слуцкого.
В истории с Пастернаком они выступили как единомышленники, правда, Слуцкий, как теперь отмечают, «по минимуму», но все же с тех же позиций, из того же окопа, что и Симонов.
Но вот уж когда началась кампания по битве с Солженицыным, Слуцкий был другим. Я помню, как он рассказывал мне, что его вызывали в ЦК и проводили с ним беседу по Солженицыну, сколачивая «писательское мнение». Он очень выразительно разыграл мне этот диалог. С ним говорили весьма доверительно:
– Но ведь он не очень большой писатель? Ведь правда? И характер неприятный, трудный. Ведь так? Ну несимпатичный человек, ведь правда? Ну трудно же с ним…
Слуцкий с Солженицыным не был близок. Наверно, они друг другу не должны были очень уж нравиться и, насколько я понимаю, не нравились. Но Слуцкий прочитал в ответ на ласковое, но настойчивое приглашение в союзники небольшую, как он ее назвал, «культурно-просветительскую лекцию на тему: власть и писатель» с примерами из истории русской литературы, напомнив, что с большим, настоящим писателем власти всегда трудно. С Толстым, например, очень трудно. И с пониманием, что можно, чего нельзя, и с пониманием политических задач руководства, и, наконец, просто с характером и неприятной манерой отстаивать свои мысли, даже видя, что это бестактно.
– Ну, зачем же вы сравниваете Солженицына с Львом Толстым?
– А с кем же еще мне его сравнивать?
У меня тяжело много лет болела мама, у Бориса болела Таня. И наступил тот тяжкий день ранней весны, когда, перезвонившись, мы встретились и шли по Останкинскому парку по мерзлой, местами оттаявшей земле, отчего казалось, что земля непрочна, зыбка и идти словно бы опасно. Я похоронила маму, он – Таню. Борис и раньше часто спрашивал меня в предвидении ужасов, есть ли у меня, например, такое умение, ремесло, которое выручит в любой ситуации. У меня такого не было. Есть ли у меня какая-нибудь вещь, ну, например, очень крупный драгоценный камень, который я отдам и буду спасена. «Нет у меня камня». Есть ли такое место, где меня спрячут и никто не найдет? «И места такого нет». Но это были для моего легкомыслия просто странные разговоры. Теперь же он спросил, что я думаю о смерти и есть ли у меня средства оборвать жизнь по собственному хотению. Я сказала, что знаю о смерти две вещи, которые позволяют мне дальше не додумывать. Я знаю, что умру, и не знаю, когда и как. Так что же думать? Средства для самовольного ухода из жизни у меня нет, да и зачем мне оно? Я все-таки люблю жизнь саму по себе, и мы на земле такие недолгие гости! Я добавила, что понимаю пошлость выражения «гости». Он сказал: