Текст книги "Русская Америка (СИ)"
Автор книги: Игорь Алмазов
Соавторы: Алексей Аржанов
Жанры:
Альтернативная история
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 8 (всего у книги 17 страниц)
Глава 8
Рот я закрыл, так ничего и не сказав.
– Разрешите, ваше высокоблагородие.
Головнин отступил от стола на шаг. Свет из кормового окна лежал на развороте косо, и строку в нём было видно всю, до последней буквы. Я наклонился над книгой. Ворот давил мне горло, и трогать его я не стал.
– Подпись моя, – сказал я. – Её я ставил. Росчерк мой, и на конце росчерка точка, вдавленная. Я её ставлю по привычке. Но строка не моя. Писана медленно. Подпись у меня бежит, строка стоит, и всякую букву в ней обдумывали.
Книга была шнуровая. Шнур шёл через корешок, серый от рук, и концы его уходили под сургуч на последнем листе. Этот лист держался иначе. Подшит он был к соседнему другой ниткой, белой и тонкой, и проколы под ней были свежие, с ворсом бумаги по краю. Я поднял лист к окну. На просвет бумага отливала синевой, и в ней проступил знак, какого больше не было в книге ни на одном листе. Шнур был цел, и сургуч на нём не тронут. Лист подшили не к шнуру, а к соседнему листу, помимо него. Книга от этого оставалась в целости, и всякий, кто взял бы её в руки, не перебирая листов по одному, увидел бы её в порядке.
Лист этот я знал. Одиннадцатого, к вечерней склянке, когда у нас с Любушиным сошёлся спирт, он подвинул мне чистый лист из своей рионской стопы. Сказал, что итог набело впишет, чтобы меня не искать.
Подписал я стоя, не садясь, как подписывал когда-то Тихонову листы, и поставил число. Думал я тогда о Рио, на которое собирался его повернуть.
Числа, выходит, никто не выбирал. Число пришло вместе с подписью.
Головнин взял книгу у меня из рук, поднёс лист к свету сам и долго смотрел. Потом положил её на стол раскрытой, на том же развороте.
– Лист вшит, ваше высокоблагородие, – сказал я. – Нитка другая, проколы свежие, бумага ревизорская. Одиннадцатого я подписал его у Арсения Кузьмича, внизу, впрок, под итог сверки. Число и подпись мои. Строку вписали после.
Он молчал. Остальное я сказал, не дожидаясь вопроса.
– Слова эти мои. В Кальяо, в ночь перед пакетом, я вписал их в опись для порта, слово в слово, как сказал Лобанов. Перед тем я спустился в хлебную камеру один, с огнём, и смотрел эти три места. Шов на них перешит тонкой ниткой, рогожа вывернута, по свежему мелу наведён старый нумер. Это я видел и подписал, не вскрыв. Про Гардинга вы знаете. Знал и я, когда подписывал. Ни про строку, ни про мел я вам не доложил.
Он подошёл к окну и постоял, глядя на воду за кормой. Руки он держал за спиной, и большой палец правой руки ходил по костяшкам левой, взад и вперёд.
– Вскрыть могли?
– Мог. Ножом минута.
Наверху пробили склянки. Он дослушал их до последнего удара.
– Отчего не вскрыли?
– Нитки такой у меня не было. Новый шов испанец увидел бы на свету. Бумага нужна была к утру.
Молчал он теперь дольше. Я стоял, держа руки по швам, и слушал, как за кормой шипит и уходит назад вода.
– Мне отчего не сказали?
– Сорок дней, ваше высокоблагородие.
Больше я ничего не сказал, и он не спросил.
Книгу Головнин закрыл и положил на неё ладонь.
– До Кадьяка, – сказал он. – Ведёте вы. Докладываете мне, больше никому. В журнал ни строки. Книга будет у меня, смотреть её станете здесь. Матвея Ивановича при Лобанове я больше не ставлю. Лобанов не должен знать, что я знаю.
– Слушаю, ваше высокоблагородие.
– Со службы я вас не снимаю.
Он раскрыл свою книжку, вписал в неё что-то одной строкой и закрыл. Что вписал, я не видел.
У двери он меня остановил.
– Сорок дней вы считали по людям, Вершинин. Теперь сочтите по себе.
* * *
Смотреть книгу я ходил к нему в каюту всякий день в один час, после полуденной обсервации. Головнин отпирал ящик стола, клал книгу передо мной раскрытой и садился в стороне со своими бумагами. За всё время он не спросил меня ни о чём.
У Литке я попросил увеличительное стекло, то, в которое он читает деления на секстане. Дал он его сразу и крикнул мне вслед уже с трапа.
– Только не уроните, Андрей Ильич! Другого до Кадьяка не будет!
Сходство в строке было, и хорошее, на нём меня и взяли. Мне нужно было другое, движение пера, которого пишущий за собой не замечает и оттого не умеет спрятать.
Под стеклом строка распалась на движения. Наклон и нажим были мои. Только у «з» в слове «признаны» перо, выйдя из нижней петли, оторвалось от листа и село снова, и на стыке легла двойная черта, тоньше волоса. То же было у «е» в «осмотрены» и в «сего», и ещё в двух местах. Петлю я веду насквозь, одним махом, и перо отрываю, только когда кончаю слово. Тот, кто писал строку, отрывал его на выходе из петли всякий раз.
С позволения капитана я снял со строки список на бумагу, промасленную лампадным маслом, буква в букву, и унёс к себе.
Вечером я разлиновал лист тем же порядком, каким в октябре разлиновал тетрадь на Тихонова. Чей лист, откуда взят, есть ли отрыв на выходе из петли. Впечатлений я в него не писал, одни признаки, как пишу в историю болезни.
Руку мою каждый день видели шестеро. Новицкий читал и подписывал опись. Шкипер держал книгу. Шкиперский писарь переписывал набело всё, что шло от лекарской части в шкиперскую. Тихонов переписывал для Адмиралтейства опись своих листов с моими числами. Скородумов вёл со мной дневной журнал лазарета. Лобанов видел больше всех, только писал он, как пишут в лавке, крупно и с ошибками, и читал, шевеля губами. Сам такую строку он написать не мог. Продиктовать мог.
Новицкого я исключил в первый же вечер. Лист пульсов он вёл сам, рука была старая, крупная, ещё госпитальной школы, и петлю он вёл, не отрывая пера, хоть к вечеру пальцы его и опухали. Лист этот я взял прямо с подлокотника, и он поглядел, как я его беру.
– Пульс мой вы и так наизусть знаете, Вершинин.
– Знаю, ваше благородие.
– Стало быть, вам нужна моя рука, – сказал он и отвернулся к переборке. – Берите. Рука у меня честная, только к ночи пухнет.
Тихонова я исключил на другой день. Строка его к правому краю заваливалась книзу, как заваливалась с октября. Подложная шла ровно до самого края.
Седьмым был Любушин. Подписанный лист лежал у него, и в лист сравнения я вписал его первым. Рука оказалась ровная, писарская, и петлю он вёл насквозь. Звать его я не стал. Уши его краснели от одного моего взгляда, и я рассудил, что придёт он сам.
В лист легли три строки.
«Любушин. Ревизорская книга. Петлю ведёт насквозь. Нет».
«Новицкий. Лист пульсов. Петлю ведёт насквозь. Нет».
«Тихонов. Опись листов. Строка к краю книзу. Нет».
Тихонов застал меня над своей описью, когда я смотрел её в стекло, и встал у меня за плечом.
– Вы мою руку смотрите, Андрей Ильич?
– Свою, – сказал я.
Он постоял, потёр висок и ушёл.
* * *
Любушин пришёл ко мне сам, двадцать третьего, к вечеру. Встал он в дверях кладовой с книжкой под мышкой и с сухим пером за ухом.
– Андрей Ильич, – сказал он. – Я по своему делу. Казённого тут нет.
Рундук я ему подвинул. Сел он на край, книжку положил на колени и держал её обеими руками.
– Вексель в Рио был мой, – сказал он. – На апельсины. Казённые я ждал в Кальяо, а в Кальяо нас поставили под жёлтый флаг, и казённых не пришло. Купец ждать не стал. Восемнадцатого февраля с лодки подали бумагу, что вексель закрыт и что я ничего не должен. Кто закрыл, не сказано.
Уши у него покраснели, медленно, от мочек, и он этого не заметил.
– На третий день, у фалрепа, когда я отдавал мешок, с той же лодки спросили, сколько у лекаря стёкол. Для бумаги порту, сказали. Я и сказал. Двенадцать стёкол и десять ниток, по вашей записке на воск. Записка у меня подшита, я её наизусть знал.
– Знаю, – сказал я.
– Не знаете, – сказал он. – Вечером того же дня порт про ваши стёкла бумагу написал, я число на ней видел. Это я им дал.
Говорил он это в книжку, на меня не глядя.
– То же число в тот же день ушло на берег другой дорогой, Арсений Кузьмич, – сказал я. – Порт получил бы его и без вас. Какой дорогой, вам знать не надо.
Он поднял глаза.
– Стало быть, я…
– Стало быть, вы сказали то, что там и так знали.
Ничего он у меня не просил, ни слова, ни молчания.
– Вы мне в тот раз восемнадцать сказали, – проговорил он. – Я его никому…
– Его и не было, Арсений Кузьмич. В жестянке другое число.
Он посидел, глядя на меня, потом засмеялся, коротко, в книжку.
– Метку, выходит, на меня клали. Как на бочку.
– Клал. Больше не кладу.
Он вытер глаз костяшкой пальца, хотя слёз не было, и почесал за ухом.
Взялся он уже за дверь и вернулся.
– Ещё вот что. Мелочь. Опись ваша у меня на столе лежала, покуда я итог набело писал. Брали её трое. Прошка от штаб-лекаря, глянуть хину, днём, на полчаса. Михаил Тихонович, ваши числа к своим листам списать, тринадцатого, к обеду. Шкиперский писарь, спирт в книгу перенести, тринадцатого же, в Великую субботу, после вечерней склянки. Команда была у заутрени, шкиперская пустая, он в такой час и берёт. А на Светлое воскресенье утром она лежала у меня не тем боком. Корешком ко мне. Я её всегда корешком к переборке кладу.
– А лист, что я вам подписал?
Уши стали малиновые.
– Не нашёл я его. Думал, сам куда засунул. Два дня искал и сказать вам постыдился.
Цены своей мелочи он не знал, и говорить ему я не стал.
– Вы мне не враг, Арсений Кузьмич, – сказал я. – И я вас в это не тяну.
Он кивнул и пошёл, и уже в дверях обернулся.
– А итог-то я вам так и не вписал, Андрей Ильич. Листа нет.
– Впишете на другом, – сказал я. – Я подпишу при вас и час поставлю.
Дверь за собой он притворил двумя руками, тихо.
Лобанов пришёл назавтра после полудня, с шапкой под мышкой, и встал у полки с корпией, на своё место. Пальцы его на шапке лежали неподвижно.
– Матвея Ивановича нынче не позовёте?
– Не позову.
Он кивнул.
– Я к вам с услугой, Андрей Ильич. Книгу шкиперскую капитан к себе взял. Ежели там что за вашей рукой не так, ищете вы не там.
– Откуда вам знать, что там что-то за моей рукой?
– Шлюп маленький.
Дыхание его я считал по часам, как считал в феврале. Шло оно ровно, носом, четырнадцать раз на минуту.
– Шкипер, – сказал он. – Книга у него под ключом. В Портсмуте при приёмке он стоял рядом с приёмщиком, и приёмщик ему земляк, оба из-под Твери. Кадьяк ему нужен тихий.
Имя было годное, и мотив годный. Он поклонился и ушёл первым.
Шкиперские записи в книге я смотрел у капитана в тот же день, под стеклом Литке. Шкипер писал, как рубят, с нажимом, и петлю вёл насквозь, не отрывая пера. Вечером ко мне в кладовую сунулся Прошка с кружками.
– Вашбродь, а правда, что у шкипера от шкиперской ключ один? А то писарь свой на гвоздь вешает, за дверью. Весь трюм знает.
«Шкипер. Книга, его записи. Петлю ведёт насквозь. Нет».
Лобанову дали негодное. Сам он в него верил, это я видел по дыханию. Так же ровно он выговаривал в феврале своё «волен взыскать».
Двадцать пятого я позвал его сам.
– Шкипер тут ни при чём, Пётр Севастьянович, – сказал я. – Вам дали негодное. Как в феврале дали подписку, по которой взыскивать было нечего, и вы мне ею грозили.
Молчал он дольше обычного. Дыхание его, я слышал, сбилось, пошло реже и глубже, и шапку из-под мышки он переложил в руку. Руки были большие, с обломанными ногтями, руки грузчика.
– Семнадцать лет вожу для Компании, Андрей Ильич, – сказал он наконец. – Мест моих не вскрывают. Укладываю я их сам, вот этими руками, по описи. Одно при вас Никандр Иванович вскрыл, там был мех. Что в них сверх того, что мне велено видеть, не знаю. Знать мне не положено, я и выучился не спрашивать.
Лист Тихонова с хлебной камерой я помнил, двоих у мешков и одного на коленях у рогожи. Что тянул он тогда из-под неё бурое, Лобанов знал. Про это я промолчал.
– Имя я найду и без вас, – сказал я. – А что в местах, вам полезнее узнать раньше правителя конторы.
Он посмотрел на меня, долго, и поклонился. Ушёл он первым, как всегда. На трапе, я слышал, он остановился, постоял и дальше пошёл не сразу.
* * *
Скородумова я позвал в ночь на двадцать шестое, когда лазарет уснул. Чистый лист я положил на ящик при нём и сам обмакнул перо.
– Владимир Гаврилович, руку мою каждый день видят шестеро, и вы в их числе. Я обязан вас исключить. Тайком проверять не стану. Пишите, что продиктую.
Обиды я у него на лице не нашёл. Сел он к ящику, придвинул свечу и взял перо.
– Диктуйте, вашбродь.
– Отпущено в лазарет спирту винного полштофа, на примочки. Признано годным. Подлекарь…
Писал он медленно, налегая, и перо скрипело на всяком слове. Губами он повторял за мной. Строка ползла то вверх, то вниз. «З» в «признано» вышла у него цельной, только ни на одну другую его «з» на том же листе она похожа не была.
– Грамоте я в госпитале выучился, вашбродь, по ведомостям, – сказал он, глядя на лист. – Буква у меня всякая сама по себе.
Перо он вытер о край рукава, как вытирал всегда, и отложил.
– Нет? – спросил он.
– Нет.
Свеча догорала до жестяной розетки. За переборкой кашлянул во сне Фёдоров, повернулся и затих.
– Я с Горна хотел вам сказать, вашбродь, – проговорил Скородумов, глядя на свечу. – Я ведь не работы боялся. Работы я не боюсь. Боялся, что спросят. С фельдшера без степени спрашивают первым. Лекарь отпишется. Фельдшеру отписаться нечем. На «Диане» меня так и выучили. Лекарь велит одно, в листе стоит другое, делай по листу. Я и выучился не спрашивать.
Днём эти же слова говорил мне у той же полки Лобанов.
– В Рио, в ноябре, я от вас ушёл с вашим «справимся», – сказал он. – И сам сказал «справимся», а верил ни на грош. Так с ноября и ношу.
Тогда и я отдал ему то, что отдать было можно. Сказал, что не знаю, кому на этом шлюпе верю, и что с двадцать девятого марта веду тетрадь на самого себя, оттого что боюсь сказать во сне лишнее. Про подпись свою в шкиперской книге, стоящую под чужой строкой, сказал последним.
Слушал он, не перебивая.
– Уговоримся так, Владимир Гаврилович, – сказал я. – Всё, что идёт за подписью лекарской части, подписываем двое, в один час. И оба ставим час, не одно число.
Он подумал, глядя на свечу. Потом достал из ящика второе перо, очинил его ножом и положил рядом с моим, у чернильницы.
* * *
К исходу апреля похолодало. Ночную вахту стояли в бушлатах, градусник у жестянки сполз до шести, и стекло моё впервые с Кальяо лежало в холоде. Цепь шла своим порядком, звено за звеном. Жуан, проходя мимо лазарета с котелком, говорил мне и всякому «зябко».
Делить им с Ермаковым теперь было нечего, кроме места при взрослых. Жуан был при коке, Ермаков на штате у Литке. Ермаков носил за Литке журнал, а Жуан мне кипяток, хотя я его и не просил.
Двадцать восьмого, с кипятком, он и пришёл.
– Вашбродь. Ты бумага ищешь. Медяк видел.
– Что видел?
– Свет, – он ткнул пальцем в палубу. – Шкиперская. Ночь, когда помпа, после Пасха. Не его вахта, он сидит, пишет.
– Кто?
– Писарь, – сказал Жуан и просиял. Котелок с кипятком он держал на весу, забыв поставить. – Медяк видел.
– Один видел?
Он замялся и поглядел на дверь.
– Ермак тоже. Мы помпа качали, оба. Решётка, внизу свет.
В ночь на пятнадцатое, после праздничной чарки, бодрствовали на шлюпе одни вахтенные да двое у помпы. Сведение было верное и решало дело. Только пустить его в ход я мог, лишь назвав, кто видел, а вторым видел Ермаков. Писать его в бумагу было нельзя ни свидетелем, ни как иначе, никогда. Всякая бумага с его именем уйдёт в Кронштадт, и там кто-нибудь спросит, какой он Ермаков и чей сын.
– Забудь, – сказал я. – И Ермакову скажи, пусть забудет. Ничего вы не видели.
Жуан смотрел на меня и не понимал. Потом понял, по-своему. Лицо у него стало чужое, и котелок он поставил на ящик так, что кипяток плеснул на крышку.
– Медяк не ровня, – сказал он. – Медяк видел, вашбродь не надо.
– Жуан…
Ушёл он, не дослушав.
Вечером пришёл Ермаков и лёг на койку ничком, и я мял ему спину. Про шкиперскую он не сказал ни слова, и я тоже. Уходя, он задержался в дверях и кивнул мне, коротко, по-взрослому.
На баке они теперь не ссорились. Жуан ел у камбуза, Ермаков со своей артелью и всякий свободный час пропадал на шканцах, при Литке. У шпиля, я видел, они расходились, не глядя друг на друга. Лучше бы они дрались.
До того же имени мне теперь предстояло дойти по бумаге.
* * *
Писаря шкиперской части звали Пестов. Был он немолод и сутул, и почерков у него было два. Набело он писал приказным, круглым и ровным. Для себя писал своим, быстрым, на обрывках, и обрывков этих мне не попадалось ни одного.
Нашёлся его обрывок у Любушина. Выписки по спирту, какие писарь подавал ревизору, шли набело, приказной рукой. На обороте одной, мартовской, стояли его же черновые цифры и под ними две строки наспех, для себя. Любушин отдал мне её пятого мая, не спросив, на что.
Под стеклом Литке, при свече, эти две строки сказали всё. У «з» и у «е» перо выходило из петли, отрывалось и садилось снова, и на стыке лежала двойная черта, тоньше волоса.
«Пестов. Выписка по спирту, оборот, черновое. Отрыв на выходе из петли. Есть».
В листе сравнения против его имени сошлось всё сразу. Чужие руки он видел каждый день, по должности, и переписывал их набело. Книгу держал законно. После вечерней склянки сидел в шкиперской один, и ключ его висел на гвозде за дверью. Тринадцатого он брал у Любушина мою опись, и четырнадцатого она вернулась не тем боком.
Пошёл я к нему восьмого мая, после вечерней склянки, со Скородумовым, и тот остался у двери.
Пестов сидел над книгой расхода, один, при свече, с пером в руке. Я положил перед ним рядом две бумаги, его мартовскую выписку оборотом кверху и промасленный список со строки, и показал пальцем, где «з» в «признаны» и где «з» в его черновом «зачесть».
Смотрел он долго, и шея над воротом пошла красными пятнами. Потом он положил перо на край стола, аккуратно, кончиком от себя, и отпираться не стал.
– Я ж видел, вы в Кальяо так и подписали, ваше благородие, – сказал он. – Опись ваша в то утро через меня шла, места сверить с книгой. Я думал, у вас с ними уговор. Спрашивать нам не положено.
Утро это я помнил. Опись носил в шкиперскую Прошка, покуда Новицкий читал мою бумагу, и вернулась она через четверть часа, до печати.
Рассказал он остальное ровно, глядя на перо. Приёмщик в Портсмуте был ему знакомец давний, с прежних походов. Двенадцать мест тот принял мимо конторы Компании и мимо Гардинга. На Кадьяке их полагалось предъявить правителю конторы, а осмотренное лекарской частью не вскрывают. В Кальяо моя строка сработала. Писарь и повторил её сам, уже один. Просить второй раз было не у кого и некогда.
– Кто велел?
– Никто, ваше благородие. Велеть мне было некому. Знакомец мой в Портсмуте за меня в своё время поручился, и места его на Кадьяке надо было предъявить чистыми. Я и сделал, как умею.
– Лист где взяли?
– В описи вашей лежал, ваше благородие, подписанный, с числом. Я спирт списывал, он и выпал.
– Опись вы продержали до утра.
– Продержал. С голоса такую строку не напишешь, ваше благородие. Надо, чтобы рука перед глазами лежала.
– Шкипера Лобанову вы назвали? – спросил я.
– Я, – сказал он. – На другой день, как капитан книгу взял.
Больше он ничего не сказал. Сидел и смотрел на своё перо, лежащее кончиком от себя.
Головнину я доложил в ту же ночь.
– Губить его насмерть не надо, ваше высокоблагородие, – сказал я. – Живой он назовёт приёмщика в Портсмуте и того, кому шли бумаги в Кронштадте.
Головнин выслушал, глядя в свою книжку, и решил по-своему.
– Под арест до Кадьяка. Команде не объявлять. Места вскроем на берегу, при свидетелях от конторы.
Посадили его в выгородку за капитанской каютой, под замок, а команде сказали, что капитан взял писаря к себе, переписывать бумаги к Кадьяку. Книга шкиперская лежала там же, у капитана, и в это поверили сразу.
Заходил я к нему раз в день, послушать сердце. Человек он был немолодой, и в тесноте к вечеру у него отекали ноги. Пестов вставал, когда я входил, и сидел, покуда я считал пульс. Говорил он мало. Раз спросил, сколько до Кадьяка, и, услышав, кивнул. Лобанов про писаря не спросил у меня ни разу.
Подлог я раскрыл. Подпись в Кальяо я ставил сам, не спросив, что под рогожей, и её никто не подделывал.
* * *
Кадьяк открылся двадцатого мая, утром, из тумана, сперва горами в снегу, потом лесом по склонам, чёрным и мокрым. К полудню мы стали на якорь в Павловской гавани. Из-за мыса нам навстречу вышли байдарки, десятка два, гребцы сидели в них по двое, в камлеях из кишок, блестящих от воды, и кричали что-то по-своему.
Земля пахла дымом и рыбой, а с гор тянуло сырой хвоей. На берегу сушилась на вешалах юкола, и над ней кружили чайки. Я сошёл со шлюпки на мостки, и доски под ногами пошли вбок, хотя стояли на сваях, так что я ухватился за сваю. Это во мне ещё качался океан. Прошка рядом ухватился за ту же сваю и засмеялся. Жестянку я держал под мышкой.
Контора Компании стояла над гаванью, бревенчатая, в два жилья, и при ней склад, магазин, как его здесь звали. За складом на пригорке стояла деревянная церковь. Правитель конторы, Потап Кузьмич Семёнов, немолодой, с обветренным лицом, встретил капитана на крыльце и повёл нас прямо в склад. Двое конторских стали у двери свидетелями, я встал рядом с капитаном. Пестова привели под караулом и поставили к стене. Лобанов стоял у штабеля, руки по швам, как стоял у Филатова в хлебной камере, под чужой командой.
Три места вынесли на свет, к открытым воротам. Углы у всех трёх были обиты медью широкой полосой, с загибом на обе плоскости. Такую оковку я видел в первый раз в Кронштадте, в трюме, под ветошью, на ящике без клейма, светлее соседнего дерева. Тогда я его не тронул.
Правитель конторы долго листал свои росписи, водя по строкам пальцем, и закрыл их.
– Нет таких, – сказал он. – Ни по Портсмуту, ни по Петербургу.
Описи на них не было нигде. Шов на всех трёх, как я видел ещё в Кальяо, был перешит тонкой ниткой, рогожа вывернута, по свежему мелу наведён старый нумер с хвостом у семёрки.
– Вскрывайте, Вершинин, – сказал Головнин.
Нож у меня был тот же, что в Кальяо. Нитка была тугая, и вскрыть шов было делом одной минуты, как я и знал тогда. Под рогожей лежал ящик, под крышкой пакля. Я разгрёб паклю руками.
Повисла тишина.
В банке, в спирту, лежала человеческая голова.




























