444 000 произведений, 109 000 авторов.

Электронная библиотека книг » Игорь Алмазов » Русская Америка (СИ) » Текст книги (страница 14)
Русская Америка (СИ)
  • Текст добавлен: 2 ноября 2026, 10:30

Текст книги "Русская Америка (СИ)"


Автор книги: Игорь Алмазов


Соавторы: Алексей Аржанов
сообщить о нарушении

Текущая страница: 14 (всего у книги 17 страниц)

Глава 14

Шлюп был уже на ходу, когда я опустил пакет. Марсели взяли ветер, вода зашумела вдоль борта. Мыс у входа в гавань стал медленно заслонять вешала и двоих у крайних вешал, а за ними и церковь на пригорке. Письмо я сложил по старым сгибам и держал в пальцах, не убирая. Стоял я у фальшборта и перебирал всё, что знал вчера.

У Евграфа Саввича в конторке лежала моя подписка. Конторку открыли ещё осенью, письмо ко мне нашли в ней же, и подписку, стало быть, держал в руках тот самый приказчик, что надписывал пакет, а может, и душеприказчик над ним. При живом хозяине это была бумага между двумя людьми, и с ним можно было сторговаться, как я и сторговался в августе, при Аникееве. В суд с ней не пойдут, это я высчитал ещё перед Кальяо. Только бумагу, которую нельзя предъявить в суде, можно показать в Адмиралтействе. Против неё у меня была расписка с двумя подписями и с числом, и второй её список лежал у Аникеева на Цитадельской.

Там же лежала тетрадь. «Лежит, где лежала», писал живой человек. Где она лежит теперь и в чьём ящике, спросить мне было не у кого.

С уговором выходило хуже. Давал я его человеку, которого больше не было. Письмо же его осталось, и в нём его рукой стояло, что я сам вызвался отписывать ему про дела Компании и что меня просили молчать о казённом грузе. При купеческой конторе ведут копийную книгу, и такое письмо могло лежать теперь в двух местах, у меня в руке и в Кронштадте, в книге, которую станут листать чужие люди. Писано оно было как просьба о дружеской услуге. В чужих руках оно годилось на улику против меня самого.

Слово «поклон» я слышал от него у телеги с известью. В Кальяо это слово ждали у пристани в феврале, когда Евграф Саввич пятый месяц лежал в земле. Человек на пристани вышел из Петербурга весной прошлого года, когда хозяин был ещё жив. Либо слово его ещё тогда отдали в чужие руки, либо им распоряжался теперь кто-то другой.

Человек, обещавший Пестову свидеться в Петропавловской гавани, мог не знать, что хозяин умер, и шёл по старому приказу, по инерции, как идёт шлюп, когда с него убрали паруса. Мог знать и идти уже за себя. Что из двух, угадать я не мог. Плана у меня не было. Сказал я себе это прямо, словами, впервые с Кронштадта, и пальцы, державшие письмо, наконец разжались.

Внизу, в кладовой, я сделал единственное, что мог сделать в тот день. Расписку я оставил за пазухой, в вощёной тряпице, где носил её с той ночи, как Лобанов пришёл ко мне просителем. Письмо положил под бархат в ящик с ампутационным набором и запер. Набор этот, кроме меня, не открывал никто и открывать не хотел. Бумаги мои читали и прежде, здесь же, на шлюпе. Лист из моей описи выпал у писаря при спирте, и писарь продержал его до утра. Держать письмо с распиской в одном месте значило отдать обе разом тому, кто станет искать.

* * *

Туман лёг девятого, на второй день по выходе из Павловской гавани, и держался в проливе Шелихова трое суток. Высот Литке в такую погоду не брал, и Ермаков был ему не нужен. Евдокимов распорядился по-своему. Марсового после Кондратьева ему так и недоставало, и на подхват к марсовым он взял Жуана, который ходил по вантам, как по трапу. Ермакова он отдал коку на место Жуана, раз на марс того не пускал я. У кока Ермаков в первый же день пересчитал сухари в ларе и нашёл недостачу на два фунта, и кок с тех пор поглядывал на него, как на ревизора.

Ночью на обходе я застал их у камбузной переборки. Место там было одно, тёплое от плиты, и спал на нём всегда тот, кто был при коке. Жуан лёг туда по старой памяти и укрылся с головой. Ермаков стоял над ним с тюфяком под мышкой.

– Моё нынче по росписи, – сказал Ермаков. – Евдокимов сказал: кто при коке, тот и тут.

– Медяк тут спит, – Жуан высунул голову из-под бушлата. – Всегда.

– Ты на марсе. На марсе и спи.

– Марс холодно.

– А мне, выходит, у трапа холодно не будет.

Жуан натянул бушлат обратно на голову. Ермаков постоял, бросил тюфяк у трапа, где тянуло из люка, и лёг лицом к переборке. Я прошёл мимо с фонарём. Рассудить их я мог одним словом, и слово это стало бы приказом по лекарской части, а такой приказ назавтра знал бы весь бак. Ермакова на шлюпе ничто не должно было выделять, ни лишнее место, ни лишнее слово. Отчего, из всей команды знал один я.

Жуана я на другой день посадил в лазарете на рундук и разул. Старый ожог через всю левую ступню, который я мазал маслом ещё в Рио, от холода и мокрых вант потрескался у пятки, и в трещине стояла сукровица.

– Марс холодно, – сказал он, глядя, как я мажу. – Медяк из Рио. Рио тепло.

Одно моё слово, и место у переборки стало бы его по лекарской части, за ногу, и спорить со мной не стал бы никто. Ермаков лёг бы у трапа и на другой вечер уже не пришёл бы ко мне мять спину. Ступню я Жуану перевязал, сала дал с собой, а про место не сказал ничего. Ушёл он, прихрамывая, и на пороге обернулся и подождал. Я промолчал и тут.

Спину Ермакову я мял на другой вечер. Узел под левой лопаткой прощупывался твёрже, чем на Кадьяке, от холода и от котлов, и Ермаков долго молчал, пока я его разминал.

– Его-то на марс взяли, – сказал он погодя. – За так взяли, за ноги. А меня к котлам. Свет в шкиперской мы с ним тогда оба видели, вашбродь. Его хоть выслушали.

Сказать ему мне было нечего. Пальцы я держал на узле и давил, пока он не охнул и узел не подался.

Прошка дулся на Жуана третий день, за «амиго». Стоило Жуану зайти ко мне в лазарет, Прошка тут же выходил оттуда с ведром, громко, и ведро у него оказывалось пустым.

– Медяк-то нынче на марсе, вашбродь, – сказал он мне, когда Жуан ушёл. – Высоко сел.

– Завидуешь?

– Я? – Прошка грохнул тазом о рундук. – Мне и тут хорошо. Тут хоть спасибо говорят.

На третий день тумана Евдокимов пошёл по баку смотреть медь. Колокол за трое суток в сырости потускнел и пошёл зеленью, а медь эта была Жуанова, он драил её с Рио. Жуан в ту минуту сидел на фор-марса-рее и вязал что-то с марсовыми, высоко, в тумане, и снизу я его едва различал. Ермаков шёл от камбуза с ведром помоев. Боцмана у колокола он увидел раньше, чем боцман его.

Ведро он поставил. Ветошь висела на гвозде у колокола, он снял её и стал тереть, и тёр так, что лопатки ходили у него под рубахой, и я знал, чего ему стоит каждый взмах. Евдокимов посмотрел на него, потом наверх, на рей, и опять на него.

– Твоя, стало быть, медь, – сказал боцман.

Ермаков тёр и глаз от меди не отрывал.

– К вечерней склянке чтоб горела, – сказал Евдокимов и пошёл на ют.

Я видел это из люка. Жуан с рея, видно, тоже всё разглядел. Спустился он только к обеду, прошёл мимо колокола, не глядя, и сел у камбуза. Спасибо он не сказал. Ермаков, по-моему, его и не ждал. Узел под лопаткой я мял ему в тот вечер дольше обычного, и про колокол ни он, ни я не сказали ни слова.

* * *

Двенадцатого, на рассвете, туман разошёлся, и с марса крикнули парус.

Бриг шёл у самой гряды и держал к берегу, туда, где за камнями дымило алеутское селение. Флаг на нём, сколько я мог разглядеть, был полосатый, американский, и сидел бриг в воде глубоко, гружёный. Головнин поднялся на шканцы в шинели поверх рубахи и смотрел на него в трубу долго, не опуская.

– Бостонец, – сказал он. – К алеутам идёт. Ружья и ром. Кутыгин, пушку холостым.

Кутыгин повернулся к нему правым ухом, переспросил одними бровями и пошёл к карронаде. Выстрел ударил так, что у меня заложило уши, и дым пополз по воде к бригу. Бриг в дрейф не лёг. Он увалился под ветер, поставил все паруса, какие мог нести, и пошёл от нас к проходу.

– В Унимакский пошёл! – сказал Литке у меня за плечом, и глаза его горели. – При таком течении! Он думает, мы за ним не полезем.

Головнин опустил трубу.

– Полезем, – сказал он. – Досмотра он не минует. Брать не стану, а в рапорт впишу.

Течение встретило нас у входа в пролив. Шло оно нам навстречу, против ветра, и там, где ветер упирался в воду, вода кипела. Сулой лёг поперёк пролива белой полосой. Волна в нём стояла на месте и прыгала вверх острыми горбами, вразнобой, и шлюп вошёл в неё носом. Палуба пошла у меня под ногами вбок, и я ухватился за ванты. Вощёная тряпица выскользнула у меня из-за пазухи и поехала по палубе к шпигату. Я упал на колени и накрыл её ладонью. Михеев, стоявший у шлюпбалок в двух шагах от меня, повернул голову, посмотрел на мою руку и отвернулся, ничего не сказав.

Лотовый на руслене выкрикивал глубины, а нас несло боком, и камни на берегу уходили назад медленнее, чем должны были, хотя ветер гнал нас вперёд. Головнин стоял у штурвала рядом с рулевыми и командовал вполголоса, коротко, и рулевые перекладывали штурвал раньше, чем он договаривал. На шкафуте матросы переглядывались, и Евдокимов сказал им, не оборачиваясь, что капитан в японском плену и не такое видал.

Снизу, из лазарета, кричал Скородумов, звал меня. Я сбежал по трапу. Ящик со склянками съехал по полке и встал наискось, и фельдшер держал его обеими руками, белый.

Что-то хрустнуло у него под локтем, и по лазарету пошёл кислый дух.

– Держу, вашбродь! Одна только!

Разбилась склянка с уксусом. Когда я поднялся, шлюп уже вынесло из сулоя на гладкую воду. Бриг стоял впереди, в полумиле, у самых камней, и с него травили якорь. Течение поставило его поперёк, и уйти дальше он не мог.

Головнин подвёл шлюп на голос.

– What ship? – крикнул он в рупор.

– Бостонский бриг «Ребекка»! – ответили оттуда, по-русски, раньше, чем по-английски. – Больные у меня! За водой шёл, за зеленью!

Рупор он опустил, и угол рта у него дёрнулся.

– Больные, – повторил он. – Вершинин, это ваше. Пойдёте с Матвеем Ивановичем, при оружии. Сказал, больные, так пусть принимает нашего лекаря, отказать ему теперь нечем. Бумаги смотреть, трюм спросить. Силой не брать.

Новицкий с утра не вставал, и капитан про него не поминал.

Шлюпку правого борта спустили с Михеевым на руле. Шесть гребцов сидели с ружьями в ногах, Муравьёв на корме, прямой, как всегда, я с сумкой на средней банке. Михеев правил молча и на меня ни разу не поглядел. С Кадьяка он говорил со мной только по службе.

Шкипер встретил нас у фалрепа и первым делом поглядел на мою сумку. Был он сухой, жилистый, лет сорока, в синем сюртуке, вытертом на локтях, и заговорил первым.

– Милости прошу, господин лекарь. Больные у меня двое. Третью неделю лежат.

Говорил он чисто, с той ленцой на концах слов, какую я слышал у промышленных на Кадьяке. Я поглядел ему в лицо. Загар лёг ровно, по-морскому, лоб был тёмный до самых волос, и, когда он повернулся к Муравьёву, кожа за ухом оказалась гладкая, ни одного рубца. Это был не тот человек, что ждал Пестова в Кальяо.

В кубрике пахло так, как пахнет только от цинги, и сладковатую гниль я учуял ещё с трапа. Матрос лежал на боку и поднял на меня глаза, а головы не поднял. Дёсны у него набухли над зубами чёрной губкой и кровили от дыхания. Когда я отвернул ему губу, два передних зуба качнулись у меня под пальцем. На голенях разошлись старые рубцы, затянутые давно, и мокли.

Второй был штурман, и лежал он у шкипера в каюте, на его койке. Дышал он часто и мелко, под глазами у него отекло, голени набрякли и держали ямку от пальца. Пульс я насчитал частый, с перебоями. Этот был хуже.

– Его не поднимать, – сказал я шкиперу. – Ни на палубу, ни на ведро. Сядет резко, и сердце встанет. Изголовье повыше, кормить лёжа, пить давать понемногу и часто.

– Одного так и схоронили, – сказал шкипер. – Сел на койке и не встал. Выживут эти?

– Матрос встанет. Штурман – как сердце выдержит. Трава тут не всё решает.

Ложечной травы, нарванной на Кадьяке накануне съёмки, я привёз корзину, привядшей, и бутылку соку, отжатого вчера из той же травы. Траву велел толочь и давать с водой по горсти утром и вечером, сок по ложке. Потом вывел шкипера на палубу и показал ему на склоны за камнями, на зелень.

– Вон она у вас под боком растёт, – сказал я. – Пошлите людей с мешками, пока стоите. Недели через две ваши сами встанут.

– Трава, – отозвался шкипер. – Колоши её не едят. Алеуты едят.

Слово «колоши» он сказал, я заметил, так, как говорят у нас в колониях, не задумываясь. Бостонцы торгуют с колошами у Ситхи давно, только в Бостоне этого слова не знают.

– По-русски где выучились? – спросил Муравьёв.

– На Ситхе, у Баранова. Шестой год к нему с товаром хожу. Александр Андреевич меня в глаза Иван Иванычем звал, а за глаза бостонцем. – Шкипер усмехнулся. – Правда, что старик сдал дела?

– Правда.

– Жаль, – сказал шкипер. – С ним торговать было можно.

Муравьёв тем временем просил бумаги. Шкипер подал ему судовой реестр, и Муравьёв читал его, держа на отлёте и шевеля губами над английскими словами. Трюм шкипер открыть отказался сразу, с улыбкой, и я видел, как пальцы у него на поручне при этом побелели.

– Судно американское, – сказал он. – Трюм мой. Воды вашей я не брал, траву ваши люди мне сами привезли. А за лекаря спасибо.

От люка, задраенного наглухо, тянуло ромом и ружейным салом, тем самым, каким наши комендоры мажут замки карронад перед учением. Муравьёв это тоже почуял. Ноздри его дрогнули, и больше на лице ничего не шевельнулось.

Штурману надо было сменить мокрое, и я спустился в каюту. Была она тесная, под кормовыми окнами стоял стол, и на столе лежали бумаги, придавленные медной чернильницей. Верхний лист был писан по-русски. Под строками, справа, было оттиснуто чернилами клеймо, три буквы в кругу, и ободок круга внизу не сходился.

Трогать лист я не стал. Штурман за моей спиной дышал часто и на лист не смотрел. Рисунок с кружки был у меня в сумке, сложенный вчетверо, срисованный в ту ночь в выгородке, с обводом и с местом, где круг не сошёлся. Доставать его при шкипере было незачем. Мне хватило того, что я помнил.

– Матвей Иванович, – позвал я в люк. – Спуститесь, ежели можно.

Муравьёв спустился, поглядел, куда я смотрю, и взял лист со стола.

– Коносамент, – прочёл он вслух. – Охотской конторы Компании. Погружено на бриг «Ребекка» мест шесть, компанейского груза, до Ново-Архангельска. Сентября, прошлого года. – Он поднял глаза на шкипера, который стоял в дверях. – Сентябрьский. А нынче июнь.

– Места те мы сдали, – сказал шкипер. – Зимовали на Сандвичевых. Бумага осталась при мне, как полагается. Компания нас нанимает, и не первый год. Вам до этого дела нет.

Про Сандвичевы острова, я понял, он соврал. Апельсины там растут у самого берега, а до такой цинги, как у его матроса, от свежего стола надо идти месяца три, не меньше. Где бриг провёл зиму, шкипер говорить не хотел.

– Бумага компанейская, – сказал Муравьёв. – Писана по-русски и в русских водах. Копию сниму.

Шкипер поглядел на ружья у трапа и пожал плечами.

– Снимайте, коли охота.

Копию писал я, за столом у кормовых окон, слово в слово, а Муравьёв стоял у меня за плечом и сверял со мной каждую строку. Руку писаря я снял отдельно, на просвет. Лист бумаги, промасленной лампадным маслом, я держал в сумке для таких надобностей ещё с апреля. Я приложил его к коносаменту, прижал оба к стеклу кормового окна и обвёл всё, что проступило, клеймо с несошедшимся ободком, последнюю строку, писанную той же рукой, и подпись с петлёй под фамилией. Разобрать фамилию было нельзя, одна петля да росчерк. Но рука проступила вся, до последнего завитка.

Под копией Муравьёв написал «Списано с подлинника при мне», поставил число и час и подписался, а ниже велел подписаться мне. Шкипер подписываться отказался.

Головнин выслушал нас на шканцах и копию взял себе.

– Воевать с Американскими Штатами мне не поручено, – сказал он. – Бриг отпустить. В рапорт пойдёт и ром, и сало.

Промасленный лист остался у меня. Про кружку капитан знал из листа с приметами, который я подал ему на Кадьяке. Когда я показал ему обвод, он перевёл глаза на бриг, где уже выбирали якорь, и ничего не сказал.

* * *

Два дня после брига Головнин держал шлюп у пролива. Литке с Врангелем ходили на шлюпке мерить глубины у камней, где нас пронесло боком, и вернулись мокрые и довольные. Шишалдинскую сопку мы увидели тринадцатого, к вечеру, когда ветер разогнал облака над Унимаком. Была она белая, островерхая, и над вершиной у неё поднимался серый дым, и ветер клонил его на запад, к нам. Дым шёл ровный, понизу белый, какой даёт пар, а не пламя, и тянуло серой. Головнин велел держать мористее.

Ночью воздух помутнел, и звёзд не стало видно, хотя облака ушли. К утру палуба лежала в сером налёте, тонком, а у шпигатов, куда его согнал ветер, намело полосой в ноготь. Пепел скрипел у меня под башмаком, как мука с песком, и пах серой. Вода за бортом шла в плавучей пемзе, ноздреватой, с кулак и мельче, и всю ночь пемза шуршала о борт.

На баке крестились на сопку, и Сысоев объяснял молодым, что это под морем горит земля и что рыба теперь уйдёт до осени. Прошка набрал пемзы полный карман и раскладывал её у меня в лазарете на рундуке, по величине, а Жуану не показывал. Литке с рассвета ходил по палубе с линейкой, мерил пепел у шпигатов и на крышке люка и записывал в журнал, с часом, откуда ветер и куда клонит дым. Тихонов сидел на баке над листом, сдувая с него пепел, и рисовал сопку.

– Андрей Ильич, на люке вдвое меньше, чем у шпигатов! – кричал мне Литке. – Это ветер его сгоняет! Я к вечеру всю палубу перемерю! – потом он подошёл ближе и сказал тише, кивнув на сопку, – А пепел не её. Её бы мы ночью видели, огнём. Горит где-то дальше по гряде.

– Сопку в журнал занесите, – сказал Врангель и отряхнул рукав. – С часом. А то в Петербурге не поверят, что она дымила без вашего дозволения.

Тех, кто стоял ночные вахты под пеплом, я смотрел в лазарете, по одному, с трубкой. Кашляли почти все, сухо, и в горле у них першило, а у троих покраснели и слезились глаза. Хрипов я ни у кого не нашёл. Глаза велел промывать, рот полоскать, на вахте закрывать лицо мокрой тряпицей, а пепел с палубы сметать за борт, пока он не намок и не схватился коркой.

* * *

Промасленный лист я показал Пестову в выгородке, при фонаре. Головнин дозволил мне ходить к нему с бумагами при часовом.

Держал он его за края, как держат чужое, и смотрел долго, отставив от глаз.

– Не та рука, что на кронштадтских списках, по каким места принимали, – сказал он. – Та была писарская, столичная, с завитками. Эта конторская, бойкая. – Он повёл пальцем над листом, не касаясь. – Эту я видел, ваше благородие. В Кальяо, на записке.

– На какой записке?

– Он мне её показал в первый день, на пристани. К самым глазам поднёс, а в руки не дал. Одно слово там было, «поклон», и рука вот эта. Петля под строкой та же, и «к» с хвостом.

– Про записку вы мне не говорили.

– Вы про записку не спрашивали, ваше благородие, – сказал Пестов и отдал мне лист.

Выходило у меня, что в цепи был ещё один. В Кронштадте велели, в Кальяо ждали, а записку тому, кто ждал, писал третий, конторский, по эту сторону океана, и той же рукой он подписывал охотские коносаменты. Сидел он там, где бьют компанейские кружки и пишут компанейские бумаги.

– Ваше благородие, – сказал Пестов, когда часовой уже отводил засов. – Рука конторская. А контора и в Петропавловске есть. Не сдавайте меня там.

– Доложу.

Головнину я сказал в тот же вечер. Капитан выслушал про записку и про руку, взял у меня промасленный лист, посмотрел его на просвет, на свечу, и вернул.

– Решу в Петропавловске, – сказал он.

Про Пестова он больше ничего не сказал, и я не спросил.

* * *

Последние полтораста миль до Уналашки мы шли двое суток, то в штиль, то в тумане, и в Капитанскую гавань вошли шестнадцатого июня пополудни. После кадьякских лесов остров стоял голый. Сопки, зелёные до половины, уходили вершинами в туман, и на склонах я не видел ни деревца, одну траву да мох, и ветер гнал по траве серые волны. Навстречу вышло с десяток байдарок, и сидели в них старики да подростки. Гребцы в камлеях молча шли рядом со шлюпом и смотрели на нас снизу.

На берегу стояли бараборы, несколько изб и компанейская контора, низкая, крытая дёрном, и у пристани ждало человек двадцать. Встретили нас тихо, салютовать здесь было нечем. Люди у пристани стояли худые, в парках из птичьих шкурок, и двое стариков кашляли, отворачиваясь от ветра, глухо и мокро, и я отметил их про себя на завтра. Прошка нёс за мной сумку и с Жуаном, вертевшимся у сходни, по-прежнему не разговаривал.

Правитель конторы, седой, в сюртуке старого покроя, обрадовался нам так, что заговорил ещё на мостках и не умолкал до самой конторы. Головнина он усадил у себя в горнице над конторскими книгами, а мне отвёл каморку при конторе и чай принёс сам, в компанейской кружке. Допив, я перевернул её. Три буквы в кругу, и ободок в том же месте не сошёлся. Бьют их в Охотске, на все колонии.

– А вам, господин лекарь, поручение, – сказал правитель, и лицо у него стало важное. – Хранил, как велено.

Он полез в сундук у стены и рылся там долго, под сукном и под бумагами, и говорил, не оборачиваясь. Про зимовку, про то, что партия ушла на промысел и байдарок осталось мало, что рыба нынче пошла поздно и что в боку у него колет к дождю. Пальцы у него были кривые, в узлах на суставах. Бок я обещал посмотреть утром.

– Лекаря у нас отродясь не бывало, – говорил он в сундук. – Часовня есть, а батюшку последний раз видели при отце Макарии, лет двадцать тому. Я сам и кровь пускаю, и зубы рву, клещами, какими гвозди тянут. Про всё здесь узнаём, господин лекарь, только поздно.

Вынул он свёрток в холстине, перевязанный бечёвкой крест-накрест, и стал развязывать узел зубами, а я ждал.

– В начале мая был человек, – говорил он сквозь бечёвку. – С компанейским бригом, прямо с Ситхи, мимо Кадьяка, на Охотск шли. Обходительный, грамотный. По-нашему говорил чисто, ровно по книжке читал. Про вас всё знал, что подлекарь на шлюпе молодой и что идёте вы от Кадьяка на Уналашку. Отдал на сохранение и велел отдать подлекарю Вершинину со шлюпа «Камчатка», когда шлюп придёт. Так и сказал, когда придёт, а не ежели. За хранение рубль серебром оставил. Я ещё подумал, богатый человек, коли за холстину рубль серебром даёт, не ассигнацией.

Свёрток он положил передо мной на стол и отошёл к окну, деликатно, поглядывая через плечо.

Фамилию мою он выговорил без запинки, как выговаривают её те, кто читал её написанной.

Холстину я развернул. Внутри лежал ларец, обтянутый бурой кожей, потёртой по рёбрам, о четырёх углах, и углы у него были тупые и стёртые. Я положил на крышку ладонь, от запястья до кончиков пальцев, и ларец вышел длиннее на два пальца.

Крышку я поднял, и подалась она легко, на кожаных петлях. Ларец был пуст. Изнутри его выстлали сукном, и сукно примялось по форме того, что в нём лежало и чего теперь не было. На дне, у стенки, темнело бурое пятно. Я нагнулся к нему. Скипидаром пахло едва, а под скипидаром шёл тот же дух, сладковатый и тяжёлый, что со дна вмятины в складе и с рукава Пестова.

Правитель у окна говорил что-то про погоду. Вещь вынули, а ларец отдали мне при свидетеле, с рублём за хранение, как отдают по расписке. Искать мне было больше нечего.

Оставалось прийти туда, где меня ждали.

* * *

От авторов: Интересный факт!

Вулкан Шишалдин и пепел на палубе

В июне 1818 года шлюп «Камчатка» проходил мимо острова Унимак. Над сопкой Шишалдин поднимался столб дыма, а на палубу ложился пепел. Мичман Фёдор Литке – будущий адмирал и президент Академии наук – тщательно измерил толщину пепла у шпигатов и на люке, записал направление ветра и час. Эти записи сохранились в вахтенном журнале экспедиции.

Шишалдин – один из самых активных стратовулканов Алеутской гряды. Его извержения русские мореплаватели фиксировали не раз. Пемза, плававшая в воде, серный запах, пепел, скрипящий под башмаком, – всё это не выдумка автора, а исторический факт, подтверждённый архивными документами.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю