Текст книги "Русская Америка (СИ)"
Автор книги: Игорь Алмазов
Соавторы: Алексей Аржанов
Жанры:
Альтернативная история
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 15 (всего у книги 17 страниц)
Глава 15
В лазарете было тепло третий час, и ларец заговорил.
Жаровню с углями внесли с вечера, по капитанскому приказу. После тумана сырость стояла по всей жилой палубе, койки отпотевали, и Головнин велел сушить. Жаровню поставили на железный лист посреди лазарета, под открытый люк. Сверху тянуло холодом с гавани, снизу шёл сухой жар, и в стороне, на верёвке, сохли бинты. Я сидел у стола над листом Новицкого. Дышал он к ночи двадцать шесть раз в минуту, и число это я вписал, не подняв головы.
Ларец стоял на краю стола, в холстине. С берега я вёз его сам, на коленях, и Прошке не дал. Дописав, я взял его, чтобы убрать в рундук, и, когда наклонил, в крышке стукнуло, негромко и сухо, один раз. Я наклонил ларец в другую сторону, и стукнуло опять.
Я снял холстину и поставил ларец перед собой. Свечу отодвинул на дальний край стола, подальше от ящика с корпией. Сукно на крышке изнутри отстало от дерева в углу у петли и провисло на ноготь. Клейстер под ним напитался сыростью, а у жаровни просох за два часа и отпустил. Я тронул провисший угол. Под сукном лежало что-то твёрдое и плоское и подалось под пальцем.
Из ящика с инструментом я достал ланцет. Сукно было подвёрнуто по краю крышки, и я поддел край у самого угла. Пошло оно легко, с сухим треском. Под ним оказалась картонная подложка, вырезанная по крышке. Лезвие соскочило с её края, и второй раз я в шов не попал. Ланцет ушёл в сукно на палец левее и прорезал его насквозь. Я положил его на стол, вытер пальцы о колено и поддел картон ногтем.
Под картоном дерево было выбрано стамеской, в палец глубиной, и выемку залили воском. Воск был жёлтый, старый и пах мёдом и пылью. В нём, когда я наклонил крышку к свету, сидела медная печатка с короткой гранёной ручкой, вдавленная лицом вниз.
Вынимал я её долго. Воск держал крепко, и край гнезда я обломал ногтем. Печатка легла мне на ладонь, тяжёлая для своей величины, холодная, и через минуту согрелась. Ручку истёрли до блеска чьи-то пальцы. Я повернул печатку к свече. Резьба на ней шла наоборот, как режут всякую печать, и в воске остался оттиск, прямой, каким он ложится на бумагу. Три буквы в кругу, и ободок, разорванный в одном месте на пол-ногтя.
Промасленный лист лежал в сумке, сложенный вчетверо. Я развернул его и наложил на воск. Бумага, пропитанная лампадным маслом, пропускала свет, и снизу в неё проступили буквы. Я сдвинул лист чуть влево. Разрыв лёг на разрыв, буквы на буквы, и обвод, снятый моей рукой у кормового окна брига, сошёлся с воском до черты.
Потом я перевернул ларец и простукал костяшкой дно и стенки, по вершку. Звук везде шёл одинаковый, глухой. Больше в нём ничего не было.
Сидел я над этим, покуда свеча не оплыла на палец. Угли в жаровне подёрнулись серым. Наверху пробили две склянки, и вахтенный прошёл над люком, не заглянув.
Коносамент писали в Охотске в сентябре прошлого года. В сентябре ларец лежал у нас в трюме, в нижнем ряду третьего места, где-то между Кронштадтом и Рио. Либо таких печаток ходило две, либо эту вложили в крышку после, когда ларец уже ушёл со шлюпа. Спрятал ли её здесь кто-то от чужих глаз или подложил мне, по воску угадать было нельзя.
Утопить печатку значило утопить единственную вещь, которая связывала клеймо на бумаге с рукой, его ставившей. Держать её при себе выходило не лучше. В Петропавловской гавани меня ждали, и, ежели меня там назовут, обыскивать станут первым меня.
Оставалось то, что было велено мне. Докладывать капитану, и только капитану. Приказ этот я слышал в его каюте, при одной свече, и нарушил его в тот же месяц, дважды, смолчав про мел в хлебной камере и про строку, которую мне продиктовали в описи. Второй раз мне обошёлся дороже первого, и считать я умею.
Нести, стало быть, надо было с утра. Вопрос у меня был другой, и над ним я просидел до серых углей. Капитан спросит, с какой стати ларец с такой начинкой оставили на Уналашке подлекарю, по фамилии. Правдивый ответ лежал в двух шагах, у меня в ампутационном ящике, под бархатом: письмо Евграфа Саввича, где его рукой писано, что я сам вызвался отписывать ему про дела Компании и что меня просили молчать о ларце. Письмо и печать, положенные рядом на один стол, делали из меня не свидетеля, а сообщника.
Выходило, что доложить я должен нынче же, а сказать могу не всё. Такую бумагу я уже писал однажды, в Кальяо, по-латыни, и помню, во что она мне стала.
Назад в воск я вдавил печатку лицом вниз, в её же оттиск. Картон прижал ладонью, сукно пригладил, и прорезь от ланцета спряталась в складку у петли. Ларец я обернул холстиной и положил в рундук, под рубахи. Свечу задул и лёг, не раздеваясь.
* * *
Утром я пошёл к Новицкому до завтрака.
Туман он пересидел в кресле, а двенадцатого с утра не встал. Столбец его пополз ещё в тумане. К вечеру одиннадцатого перебоев набралось шесть в минуту, ноги к ночи отекали по щиколотку, и спал он опять сидя, обложенный подушками, как спал до травы. Трава вернулась к нему в тот же вечер, по нашему воскресному уговору и в моей мере. Порошок я отвешивал сам, по грану, и подавал утром из своих рук. Дважды я уже отнимал её у него на сорока восьми, и во второй раз его перед тем вырвало. С тринадцатого я стал мерить ему ногу тесьмой. Обводил щиколотку на два пальца выше косточки и вязал узелок там, где тесьма сходилась. К шестнадцатому на ней стояло четыре узелка, и каждый ложился дальше от конца, чем вчерашний.
Вдохи я считал с порога. Дверь у него стояла на крючке, приоткрытая на ладонь. При мне он дышал бы иначе, и Новицкий это знал и злился, когда я считал при нём. Двадцать два. Вчера к ночи было двадцать шесть.
Я вошёл. Каюта у него была в три шага, с койкой, на которую он не ложился, и с креслом, принайтовленным к переборке. Он сидел в кресле, в халате поверх рубахи, с часами на колене. Губы у него по краю были бледные, и вчерашней синевы на них я не нашёл.
– Руку, ваше благородие.
Он подал левую. Лунки на ногтях у неё порозовели. Правую он подал сам, не дожидаясь, и на этой синева держалась, бледнее вчерашней. Пульс я считал по его часам, полную минуту, и вышло шестьдесят восемь. Перебой пришёлся на десятый удар, потом на двадцать первый, потом опять около десятого.
Тесьму я вынул из кармана и стал на колено. Конец прижал пальцем к косточке и обвёл ногу. Тесьма сошлась, и вчерашний узелок зашёл за мой палец на волос. Я снял её и обвёл снова, туже, потом слабее. Узелок заходил за палец все три раза.
Пятый узелок я завязал позади четвёртого. Назад узелок лёг в первый раз.
Потом я поднялся с колена и пересчитал ему вдохи снова, глядя на часы у него на колене.
– Дважды считаете, – сказал Новицкий.
– Сбился.
– Не сбились, – смотрел он на тесьму у меня в пальцах. – Хорошее вышло, коли себе не верите.
– Двадцать два, ваше благородие. Пульс шестьдесят восемь, перебой раз на десять. Нога меньше на волос.
– На волос, – повторил он.
– Жёлтого в глазах нет? Свеча вам какая?
– Белая. И не тошнит. – Он поморщился. – Вы это каждое утро спрашиваете.
– И завтра спрошу.
Тесьму я сматывал на палец, и он смотрел, как я сматываю.
– Журнал лазаретный принесите мне нынче же, – сказал он. – Погляжу, что вы там без меня написали. И Скородумова пришлите, с весами. Посмотрю, как вы мне гран вешаете.
– Пришлю.
Весы стояли у меня в кладовой, гран я вешал на них сам, и проверять меня на них до сих пор не просил никто.
– И вот что. – Он поправил часы на колене. – Вы мне нынче докладываете, Вершинин. Дал, отнял, перевёл, записал. А прежде спрашивали.
Ответа у меня не нашлось. Тесьма кончилась, и я держал моток в кулаке и не знал, куда его деть. Когда я в последний раз спрашивал у него дозволения, вспомнить я не мог.
Он поднял глаза мне в лицо и смотрел дольше, чем смотрят на подлекаря с докладом. Глаза у меня резало с ночи, и бритвы я утром не брал. Спрашивать он ничего не стал. Взял с колена часы и завёл их, хотя заводил с вечера, при мне.
– Ступайте, – сказал он. – От правителя с утра присылали. Бок у него.
Я взялся за дверную скобу и не повернул её.
– Ваше благородие. Ларец, что с берега привезли. В крышке у него было двойное дно, и в нём печать. Медная. Оттиск её сошёлся с клеймом на коносаменте.
Он не сразу поднял голову от часов.
– Капитану сказали?
– Нынче скажу. Как съеду.
– Нынче, – повторил он. – Не завтра. – Он положил часы на колено лицом вниз. – Я вам, Вершинин, в Кальяо ничего не говорил, когда вы с тетрадью ходили. Теперь скажу. Молчит на корабле либо тот, кто не знает, либо тот, кого после сносят по трапу вперёд ногами. Третьего не бывает.
Журнал я отнёс ему перед шлюпкой и положил на стол. Бок правителю я обещал посмотреть утром, а утро ушло на Новицкого. На берег я съехал с водяной шлюпкой в десятом часу. Прошка вёз за мной сумку и бутыль с уксусом и на Жуана, сидевшего на банке у бочек, не глядел. На пристани правитель сказал, что бок колет, да не ломает, и смотреть себя до вечера не дал.
* * *
Селение лежало над гаванью, по склону, и издали я принял его за кочки. Барабары сидели в земле по самую крышу, поросшую травой, и над каждой из дыры сочился дым. Входили в них сверху, по бревну с зарубками. Между барабарами стояли вешала, и на них сохла юкола, распластанная рыба, красная, в косых надрезах. Под вешалами спали собаки, свернувшись. Байдарки лежали вверх днищем на козлах, и было их мало. Над селением, на бугре, стояла часовня, сбитая из плавника, с крестом, потемневшим от дождей. По воскресеньям, как сказал мне вчера правитель, читал в ней он сам, по книге, а пели старухи.
Партия ушла на промысел ещё весной. Мужчин моложе пятидесяти я не встретил ни одного, кроме двоих конторских. Остались старики да женщины с детьми.
Принимать я сел в каморке при конторе, на лавке у окна. Толмачом правитель дал мне конторского, креола лет сорока, с редкой бородкой и пером за ухом. По-русски он говорил бойко и по-алеутски, видно, не хуже, только переводил с запинкой и всякий раз чуть короче, чем ему сказали.
Шли больше старики. Двое вчерашних, с пристани, пришли первыми и сели на лавку плечом к плечу. Грудь у обоих стояла бочкой, ключицы торчали, выдыхали они долго, сквозь сжатые губы, и на шее при вдохе вздувались жилы. Трубку я ставил им под ключицы и в спину. Хрипов почти не было, дыхание доходило далёкое и глухое, из глубины. Таких я в той жизни видел сотнями, с жёлтыми от табака пальцами. Здешним табак заменили полвека, прожитые у жирника, в барабаре, где окном служит дыра в крыше. Лечить тут было нечем. Толмача я попросил сказать им, чтобы спали головой повыше и к дыму не садились.
Толмач сказал. Старик, что сидел ближе, выслушал, кивнул и ответил длинно.
– Говорит, спасибо, – перевёл толмач.
Я поднял голову. В дверях с ведром воды стояла девочка лет пятнадцати, в ситцевом платке поверх парки. Она сказала толмачу одно слово, негромко, и он покраснел до бородки.
– Говорит, сорок лет у жирника сидит и ещё посидит, – поправился он. – Спасибо после.
Девочка поставила ведро у двери и вышла. Прошка у двери посторонился перед ней так, что задел сумкой косяк, и потом, я видел, долго глядел в пустую дверь. Старик засмеялся, закашлялся и долго не мог отдышаться.
У трёх женщин гноились глаза. Я выворачивал им веки на зонде, и изнутри веки шли в зёрнах, серых, как крупа, а у старшей уже стянулись рубцом, и ресницы у неё загибались внутрь и скребли по глазу. Трахома. Утиральник, сказал толмач, в барабаре один на всех, от старика до младенца. Я велел промывать глаза кипячёной водой и тряпицу держать каждой свою. Толмач перевёл это в три слова, и я заставил его сказать ещё раз, длиннее. Старшей я выдернул пинцетом четыре вросших ресницы. Она даже не дёрнулась.
Сколько у меня впереди душ, я хотел знать до полудня и попросил у правителя книгу. Он принёс её из горницы сам. Головнин сидел там над конторскими книгами с утра, и, пока дверь в горницу стояла открытой, я слышал, как он вслух складывает лисьи шкуры.
Книга была толстая, в коже, писанная разными руками. По Иллюлюку, не считая ушедших с партией, в ней числилось сто четыре души, грудных семеро. Я пошёл по барабарам с толмачом и Прошкой и считал сам, по головам, у каждого лаза.
Прошка в первую барабару спускался задом, обняв бревно, как обнимают мачту в качку, и снизу на него глядели трое ребятишек и собака. Внизу он выпрямился, стукнулся головой о матицу и сказал, что тут и жить можно, ежели пригнуться. Дальше он лазил уже первым и подавал мне сверху сумку. В дальней, у ручья, на нарах лежала старуха, и справа внизу у неё хрипело мелко и влажно, а под ладонью она горела. Дать ей мне было нечего, кроме тепла и питья. Старуху я усадил повыше, на свёрнутые шкуры, велел поить её, сколько примет, и Прошка сбегал к ручью и принёс полное ведро.
Семью в шесть душ книга писала в землянке за вешалами. Внизу я нашёл женщину с девочкой, и больше никого. Толмач спросил её, и она, не поднимая головы от шитья, показала четыре пальца и сказала одно слово.
– Зимой, – перевёл толмач.
У самой часовни, в крайней барабаре, кашлял мальчишка лет четырёх, Лукашка. Мать его, Агафья, держала его на коленях и сказала толмачу, что простыл. Нос у него тёк, кашель шёл сухой и частый, а жару под ладонью почти не было. Трубкой я послушал его спереди и со спины. Грудь была чистая. Кашлял он, сказала Агафья, шестой день, и у соседей кашляла девочка, постарше. В тетрадь я записал его простуженным и велел держать в тепле и поить тёплым. За спиной у Агафьи качалась на ремнях люлька, и в ней кто-то сопел.
Шестой день, чистая грудь и кашляющая девочка у соседей мне не понравились. Простуда к шестому дню садится в грудь или уходит, а эта не делала ни того, ни другого. Я спросил толмача, давно ли кашляет соседская, и он сказал, что с самой весны кашляют все, такое уж место. Я записал себе зайти к ней.
Грудных я насчитал семерых, по люлькам, и тут книга не соврала. До обеда я обошёл все барабары. Душ вышло восемьдесят девять.
– Мрут, господин лекарь, – сказал правитель, когда я положил перед ним оба числа. Удивляться он не стал. – Зимой больше. Вычёркиваю, как соберусь. Отпевать некому, вот они у меня в книге и живут, покуда не вычеркну.
Он подвинул книгу ко мне по столу.
– Впишите сами, ежели охота, кого нет. Вам по лекарской части нужнее, а мне легче. В горнице и садитесь, места там хватит. Капитан тоже там сидит, вы друг другу не помешаете.
Книгу я взял и унёс в каморку.
Головнин съезжал обедать на шлюп и у моей лавки задержался.
– Заразные есть, Вершинин?
– Не вижу, ваше высокоблагородие. Одышка у стариков, глаза у женщин. Старуха с грудью.
Он кивнул.
– Ваше высокоблагородие. Есть у меня к вам ещё дело, не лекарское. Ларец, что с брига.
– Нынче вечером, – сказал он, не останавливаясь. – Я до вечера в книгах. Приходите в горницу, как отпустите больных.
И вышел к шлюпке.
* * *
К вечеру с моря натянуло тучу. Правитель проводил меня до шлюпки и всё поглядывал на неё, держась за бок.
– Вечером уж зайдите, господин лекарь, – сказал он. – Бок мой дождь раньше неба чует.
В шлюпке Жуан сел на банку рядом с Прошкой и сказал «амиго», тихо, глядя на воду. Прошка пересел на нос, к самому форштевню, и до борта шлюпа сидел там, спиной ко мне и ко всем.
* * *
Дождь пошёл в седьмом часу, мелкий и косой, с моря. Байдарка с конторским мальчишкой подошла к борту, когда я сидел у Новицкого. Журнал лежал у него на коленях. Читал он его с карандашом и на полях ставил точки. Весы Скородумов унёс от него полчаса назад, и Новицкий, говорил Скородумов, гран перевесил дважды и оба раза промолчал.
– Ступайте, – сказал он, не поднимая головы. – Камень, небось. Камни к дождю.
До конторы я шёл по раскисшей тропе между вешалами. Рыбу с них сняли, и под пустыми жердями мокли собаки.
Правитель лежал в горнице на лавке и улежать не мог.
Капитана в горнице не было. Книги его лежали стопкой на краю стола, прижатые чернильницей, и стряпуха сказала, что его высокоблагородие уехал на шлюп в шестом часу, как задождило, и велел сказать, что ждёт меня.
Пока я снимал мокрый плащ, правитель поднялся, согнулся, упёрся руками в стол, сел, лёг на бок и снова встал. Стряпуха его, пожилая креолка, держала наготове таз, и в таз его уже рвало. Лицо у него посерело, лоб был в поту, одной рукой он держался за правый бок под рёбрами, а кулаком другой тёр поясницу. Будь у него воспаление в брюхе, он лежал бы колодой и боялся шевельнуться. Этот не находил себе места ни на лавке, ни на ногах.
Я уложил его на левый бок и стукнул ребром ладони по пояснице справа, легко. Он охнул и выгнулся. Слева я стукнул так же, и он только моргнул. Живот под рукой был мягкий и под пальцами не напрягался.
– В пах отдаёт?
– Отдаёт, господин лекарь. Ох, отдаёт.
– По малой нужде как?
– Тянет всё время, а выходит с напёрсток.
– Бывало так прежде?
– Колет-то часто. А чтоб так ломало, второй раз. Первый позапрошлой зимой, три дня катался.
Горшок стоял под лавкой. Я поднёс его к свече. На дне лежал рыжий песок, мелкий, как толчёный кирпич.
Тогда я взял к свече и его руку. Пальцы у него были те же, в узлах, только теперь я их разглядел. На среднем суставе правой руки кожа над узлом истончилась до глянца, и сквозь неё белело мелом. Подагра и камень были у него из одной соли. В суставах она садится мелом, в почке песком, и песок я видел в горшке, а мел на пальце. Больше мне знать было не нужно.
– Камень у вас, – сказал я. – Пошёл. Выйдет сам.
– Когда? – спросил он, скорчившись.
– Может, к утру. Может, через неделю.
– Неделю! – Он застонал. – Кровь, может, пустить? Я себе сам пускаю, рука набита.
– Крови не надо.
Голыши с берега нашлись у них в сенях. Два я велел нагреть в печи, завернуть в войлок и подложить ему под поясницу. Чай стряпуха поставила на всю ночь. Пить я велел, сколько влезет, и чаю, и воды, а мочиться через тряпицу в горшок и что останется на тряпице, беречь для меня. Двадцать капель опийной настойки я накапал ему в кружку и дал запить.
Опий брал его медленно. Сперва он перестал вставать, потом перестал стонать на выдохе и обмяк на лавке. Я сидел рядом на табурете и держал два пальца у него на запястье. Дождь стучал в слюдяное окошко. Стряпуха унесла таз и больше не входила.
– Партию я в апреле отправил, – сказал он, глядя в потолок. Язык у него ворочался уже медленнее. – Сорок байдарок. Какие вернутся, те вернутся. Мне потом пиши в книгу, кто утонул, кто нет… – Он помолчал. – Майский-то, обходительный, рубль серебром дал за хранение и велел в расход записать. С именем, говорит, как положено. Я ещё подивился. Кто ж за свой рубль просит, чтобы его в книгу писали? Записал…
Глаза у него закрылись. Пульс под моими пальцами шёл ровно, восемьдесят. Спрашивать дальше я не стал.
На полке над лавкой стояли конторские книги, корешками наружу, и на толстой, в зелёной коже, белел на корешке бумажный ярлык. На нём чернилами было выведено «Приход и расход». Я поправил войлок у него под спиной и вышел под дождь.
Байдарку к борту в такую воду не пошлёшь, да и правителя до утра оставлять было не на кого. Вторые сутки я носил своё дело капитану и вторые сутки не доносил, и всякий раз тому была причина, годная для рапорта. Причины эти я считал, как считаю пульс, и знал им цену.
* * *
Журнал Новицкий вернул мне утром. Точки на полях стояли против каждой строки, где я писал «дал», «отнял» или «перевёл», и ни одной не было против тех, где я писал о больном. Я пролистал до конца. Точек вышло двадцать девять.
– Камень? – спросил он.
– Камень, ваше благородие. Песок в горшке, подагра на пальцах.
– Я ж сказал. – Руку он подставил мне сам. – Считайте.
Вдохов в то утро вышло двадцать, и шестой узелок лёг на волос позади пятого.
На мостках меня ждал правитель, небритый, в сюртуке нараспашку, и издали поднял руку с бумажкой.
– Вышел! – крикнул он, не дождавшись, пока шлюпка ткнётся в сваю. – Ночью вышел, господин лекарь! На тряпице, как вы велели!
В бумажке лежал камешек с просяное зерно, рыжий и шершавый, с острым краем. Я покатал его на ладони. Такой, пока шёл, ободрал всё, что встретил по дороге.
Правитель полез в карман сюртука, и я покачал головой раньше, чем он вынул руку.
– Пейте больше, – сказал я. – Песок будет опять. А камень спрячьте.
– Спрячу, – сказал он и засмеялся. – Горница моя вам теперь, господин лекарь. Хоть ночуйте в ней.
– Капитан где? – спросил я.
– С утра в горнице сидел, да ушёл на бриг, к вечеру будет, – ответил он. – Куда нынче?
– К Агафье. Мальчишка у неё кашляет.
– Агафьин? – Он закивал. – А девку её я сам крестил, три недели тому, водой из ручья. Батюшки-то нет. Ульяной нарёк.
– А воду вам кто носил вчера? – спросил я.
– Акилина. Отец промышленный был, помер. По-русски чище моего говорит.
Камешек он завернул в бумажку и сунул в табакерку, к табаку, и до вечера показывал его каждому, кто подходил к конторе. При мне толмач видел его дважды и оба раза перекрестился.
Старуха у ручья сидела на шкурах, как я велел, и жар у неё к утру стал меньше. К полудню я пошёл к Агафье. Ночью, сказал толмач, мальчишка её кашлял так, что слышно было в соседней барабаре.
Лаз в её барабару был в крыше, и спускаться мне пришлось по бревну, держась за край дёрна. Внизу стоял полумрак. Свет падал сверху столбом, в нём ходил дым от жирника, и пахло тюленьим салом и прелой травой с нар. Толмач остался наверху, у лаза, и переводил оттуда, свесив голову. Агафья сидела у жирника и шила камлею. Лукашка возился у её ног с плавником, обструганным в лодочку. Ночь, сказала Агафья, была худая, а днём он ничего, играет.
Он закашлял, когда я опустился на колено, чтобы его послушать. Сперва раз, другой, а потом кашель пошёл толчками, на одном выдохе, коротко, раз десять подряд, и вдохнуть между толчками он не успевал. Лицо у него налилось тёмной кровью, и язык вылез изо рта. Агафья бросила камлею и схватила его за плечи. Глядела она при этом не на сына, а на меня.
Потом кашель оборвался, и он вдохнул. Вдох вышел долгий и со свистом, а на конце сорвался в сип, похожий на крик молодого петуха, и тянулся, пока я не досчитал до трёх. Лукашку вырвало слизью на материну парку. Через минуту он сидел на шкуре, утирал рот кулаком и тянулся к моей трубке. Я дал ему её подержать и послушал его. Грудь была такая же чистая, как вчера.
Свист этот я узнал бы и через стену. Там, откуда я пришёл, его почти не слыхали, детей прививали от него в первые месяцы, и за всю жизнь я слышал его раза три.
Это коклюш.




























