Текст книги "Русская Америка (СИ)"
Автор книги: Игорь Алмазов
Соавторы: Алексей Аржанов
Жанры:
Альтернативная история
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 13 (всего у книги 17 страниц)
Глава 13
Часовой уже отвёл засов до половины.
– Погоди, – сказал я ему.
Он отпустил железо, и оно само дошло назад с коротким стуком. Я вернулся в выгородку и сел на тот же бочонок, где сидел Муравьёв, потому что стоять над Пестовым мне было не нужно.
– Откуда?
– Из Петербурга, ваше благородие.
– Все мы из Петербурга.
– Нет, – сказал Пестов. – Я говорю, он в Кальяо пришёл из Петербурга. Не морем.
Фонарь качнуло с бимса, и тень от его головы пошла по переборке и вернулась.
– Испанец бы шёл морем, – сказал я.
– Он и шёл морем, последнее. Да перед тем сухим путём, и сухим путём он шёл долго. – Пестов подался вперёд, и руки у него легли на колени ладонями кверху, как у человека, который раскладывает товар. – Лицо у него было горелое до половины лба, а выше бело. Так горят не на палубе, ваше благородие. На палубе горит затылок и шея. Это он под шапкой горел, на снегу, и не этой весной, а прошлой. И за ушами у него рубцы, мелкие, частые, какие остаются, когда гнус ест, покуда не привыкнешь. Такие за зиму не наживёшь. Я сам шёл в девятом году до Тобольска и знаю. И говорил он такое, чего ему знать было неоткуда. Спросил меня, как шли Горн, а после – не подмок ли груз у хлебной камеры. И место назвал по портсмутскому нумеру, с хвостом у семёрки. Нумер этот, ваше благородие, в шкиперской книге стоит, а книгу ту писали в Кронштадте, при погрузке. Он её видел прежде меня.
Доска под моим бочонком скрипнула.
– Нумер он мог услышать здесь, – сказал я. – От вас же, в Кальяо.
– Он его сказал первым, ваше благородие. Да он на лошадей ругался. Стоим у пристани, жара, он отёр шею и говорит: за Якутском лошадей не меняли двое суток. Не мне говорит. Себе под нос. Человек про себя врать не станет.
Я встал и прошёл к переборке и обратно, два шага туда и два назад, потому что больше в выгородке было негде.
Из Петербурга в Кальяо сухим путём ходят через всю Сибирь на Якутск, с Якутска на Охотск вьюками, с Охотска морем на Камчатку или прямо сюда, а отсюда компанейским судном на юг вдоль американского берега. Этой дорогой ходят приказчики компании, курьеры и меховые грузы. Выходит он весной, когда станет наст, к осени он в Охотске, и той же осенью уходит за море. Считать мне было нечего. Такой дорогой человек попадает в Кальяо из Петербурга не прежде, чем через год.
Стало быть, он вышел весною прошлого года. Мы снялись с кронштадтского рейда в августе. Он ехал к этой встрече, когда мы ещё грузили трюм.
– Он вам сам это сказал? – спросил я.
– Он мне ничего не сказал, ваше благородие. Он у меня спросил: привёз? Я сказал, нет. Он постоял и ушёл. И на другой день приходил, и на третий. – Пестов поднял голову. – А на третий дал мне кружку и велел пить, потому что я на солнце стоял зелёный. Я пил и отдал, а он сказал: оставь. Мне, говорит, ещё дадут.
– Кружка, – сказал я.
– Та самая, ваше благородие. Которую нынче в список писали. На шнурке.
Я взял фонарь с бимса сам, не спрашивая. Кружка висела у Пестова на поясе, жестяная, помятая по боку, с ручкой, припаянной грубо, с наплывом. Он снял её через голову и подал мне, и шнурок остался у него в руке.
Под ручкой, на донном ободе, было выбито клеймо. Я повернул кружку к огню. Три буквы в кругу, тиснутые пробойником неглубоко и косо, и ободок круга в одном месте не сошёлся.
Такие кружки я видел всю неделю. Они стояли в компанейской конторе на полке, и из такой же мне наливали квас при описи. Семёнов пил из такой же, и клеймо на них было то же, потому что бьют их в Охотске, в компанейской кузне, и в продажу они не идут.
– Он из конторы, – сказал Пестов. – Я тогда не понял. Я думал, он в Кальяо купил.
Я держал кружку за край и чувствовал, как у меня сводит пальцы.
Человек, говоривший по-русски без единой ошибки и крестившийся слева, вышел из Петербурга прежде нас и шёл к Кальяо целый год. Прошёл Сибирь, Охотск и море по компанейской дороге, с компанейской посудой у пояса, и три дня ждал на пристани в Кальяо, за пятнадцать тысяч вёрст от Васильевского острова, вещь в пол-локтя, которую сам же и велел вынуть. Ему не нужно было знать корабль. Ему нужно было знать дорогу.
И дорога эта вела назад тем же путём. На север, вдоль берега, на Кадьяк, с Кадьяка на Камчатку, с Камчатки Охотским трактом домой.
– Куда он пошёл с пристани? – спросил я.
Пестов не ответил сразу. Он смотрел на кружку у меня в руке, и в свете фонаря видно было, как у него на виске бьётся жила.
– Я его в четвёртый раз не видел, ваше благородие. Да только он мне на третий сказал, на прощанье. Ласково так сказал. Что ежели не здесь, то свидимся в Петропавловской гавани, потому что ему туда своим чередом. – Он помолчал. – Меня туда везут, ваше благородие. Под караулом, по бумаге. А он меня в лицо знает.
Он поднял на меня глаза, и в первый раз за всё время у него задрожал голос.
– Я оттого про бумагу и просил. Чтобы там стояло, что я здоров был.
Наверху, над головой, прошёл по палубе вахтенный, и шаги его протянулись от борта к борту.
– Оставьте меня на шлюпе, – сказал Пестов. – В железах оставьте, в канатном ящике, мне всё едино. Только не сдавайте в Петропавловске.
Я повесил кружку обратно ему на шнурок и застегнул крючок у него на поясе сам, потому что руки у него тряслись.
– Кружку эту в Петропавловске сдадут вместе с вами, – сказал я. – По списку, под расписку.
– Сдадут, – сказал Пестов.
– Клеймо я срисую нынче же. С обводом и с тем местом, где круг не сошёлся. А по поводу шлюпа, этого не я решаю.
– Вы доложите.
– Доложу.
Часовой отвёл засов, и я вышел на трап. Светло было как днём, и склянки на шлюпе пробили полночь.
* * *
На следующее утро ко мне пришёл Андрей.
– Восьмой день, – сказал он с порога, раньше, чем я успел спросить.
Считал он сам, от субботы, как я велел, и счёт у него сошёлся с моим.
Пузырь стоял крупный, с горошину, налитой до блеска, и посерёдке у него было вдавление, ровное, как от пальца. Вокруг только начинало розоветь узким кольцом. Такого пузыря я не видел с Лимы. На шлюпе повторные плечи давали мелочь, и звено выходило мельче звена, а этот встал так, как его рисуют на листах у Дженнера. Ланцет я держал на весу и смотрел на пузырь дольше, чем было нужно.
– Хорош, вашбродь? – спросил Скородумов у меня из-за плеча.
– Хорош, – сказал я. – Хорош.
– Дважды сказали, – заметил он и обмакнул перо. – Так и записать?
– Так и запишите.
Он записал, и я видел через его плечо, как он выводит «пузырь хорош» и ставит час. Щёки у меня стянуло улыбкой, и я нагнулся к плечу мальчишки пониже, чтобы фельдшер её не разглядел.
Плёнку пузыря я надрезал с краю, кончиком ланцета, и выступила капля, прозрачная и тягучая, и задрожала на свету. С неё я снял на два стекла и на нитку, для жестянки. Скородумов писал за мной нумер звена и с кого брали.
– Как писать? – спросил он.
– Андрей Чумовитов. Двенадцати лет.
Фамилию он выводил по буквам, медленно, шевеля губами. Татьяна у косяка, я заметил, не сводила глаз с его пера.
Девочки пришли следом, обе с матерями. У старшей пузырь вышел поменьше, но полный, у младшей мелкий и плоский, и с неё я брать не стал. Младшая, увидев ланцет, огляделась и поискала кого-то глазами у меня за спиной. Антипатра там не было, и она, не найдя его, решила не реветь вовсе.
Матерей у двери на этот раз собралось больше, чем в субботу. Детей я насчитал девять, и десятого несли на руках, завёрнутого в парку из птичьих шкурок. Никто их не звал, пришли сами. Татьяна переводила коротко, по-своему, и я опять не знал, что она говорит. Про барановского сына никто из матерей не спросил.
Насечки я делал одну за другой, по две на плечо, крест-накрест, до росы, с плеча Андрея и с плеча старшей девочки по очереди, и всякий раз видел, как мать с порога следит за ланцетом и дышит ртом. Мальчишка лет пяти лягнул меня в колено. Девочка постарше спросила через Татьяну, будет ли у неё такой же пузырь, как у Андрея, и, услышав, что будет, ежели не чесать, села на обе руки, чтобы не чесать заранее.
Одна из женщин стояла у двери дольше прочих. Мальчик у неё на руках был лет трёх, толстощёкий, и тянулся к ланцету рукой. Она дождалась, пока я сделаю насечку соседскому ребёнку, посмотрела, как на царапине выступает роса, и сказала что-то Татьяне.
– Не будет, – перевела Татьяна. – Говорит, у неё в повальную двое умерли, и оба после того, как к ним русский приходил.
Женщина повернулась и пошла прочь, прижимая сына к плечу. Татьяна посмотрела на меня, не догнать ли.
– Не надо, – сказал я.
Сказал я это громче, чем следовало, и матери на пороге слышали. Одна из них, с девочкой на руках, кивнула сама себе и шагнула через порог.
Когда ушли последние, Скородумов закрыл журнал и положил на него ладонь.
– Журнал-то я, вашбродь, в два списка веду, – сказал он. – С первого звена. Один вам, в море. Другой тут оставить, тому, кто цепь держать будет. Как с описью. – Он покраснел до ушей и уставился в журнал. – И что я это придумал, уже записал. С часом.
Кому держать, решилось в тот же час. Отец Афанасий простоял у порога с самой обедни, в рясе, протёртой на локтях, и смотрел на мой ланцет не мигая.
– Зимой мне делать нечего, кроме букв, – сказал он. – Покажите как.
Насечку последнему ребёнку он сделал сам. Руку его я держал своей, и рука у него была сухая и лёгкая и под конец не дрогнула. Второй список Скородумова лёг к нему в сундук под образами, к метрической книге, и туда же я положил запасный ланцет, в футляре.
* * *
Антипатр уходил в Карлук в понедельник, на рассвете, в трёхлючной байдарке, с двумя гребцами, которых дал ему Семёнов. Гребцы уже сидели в ней, в камлеях, держа вёсла поперёк, и ждали. Провожали его я да старый передовщик Шергин, который пришёл, опираясь на весло, и встал поодаль, сняв шапку.
Лист, сложенный вчетверо, Антипатр вынул из-за пазухи и подал мне.
– Выписка из книг, – сказал он. – Моей рукой, второй список. Мука, бобры, строка с хвостом. На случай, ежели тот пакет не дойдёт.
– Галиот дойдёт.
– Галиот дойдёт. Пакет в Охотске пролежит неделю в конторе, покуда ждут оказии, и в Иркутске ещё месяц. – Он усмехнулся одним углом рта. – Отцовы друзья читают почту раньше адресата. Я у них вырос. Знаю, у кого из них ножик для сургуча лежит в ящике, а у кого в рукаве.
– От отцовых друзей страхуетесь.
– От отцовых, – согласился он. – Отец бы меня за это похвалил. Или выдрал бы. Я так и не выучился угадывать, за что он хвалит.
Лист я убрал в карман. Антипатр сел в средний люк, неловко, ногами вперёд, и гребец придержал байдарку за борт. Шергин подошёл и перекрестил его, и Антипатр снял перед стариком шляпу, сидя.
Гребцы оттолкнулись вёслами от гальки. Уже с воды Антипатр обернулся ко мне.
– Скажете ему?
– Скажу.
– Тогда мальчишка будет знать, что отец знал, – сказал он. – Этого у него никакая бумага не отнимет.
Байдарка пошла вдоль берега к мысу, и вёсла у гребцов, сколько я мог разглядеть, поднимались разом. Шляпу Антипатр держал на коленях и больше не оборачивался.
* * *
Сказать я собирался с того дня, как капитан дал слово, и всякий раз находил, отчего не сегодня. То Михеев на берегу с водой, то я в магазине у Семёнова, то вахта. Антипатр говорил мне у поварни, что скажу я тогда, когда не сказать станет нельзя. Так оно и вышло.
В среду Скородумов смотрел у Андрея плечо на палубе, у лазаретного люка, на свету. Пузырь, с которого я брал в воскресенье, за три дня помутнел и пожелтел, и краснота вокруг разошлась на два пальца. Журнал Скородумов держал под мышкой и с тех пор, как завёл два списка, выкликал по нему, как выкликают на смотру.
– Чумовитов Андрей! – крикнул он через палубу. – К свету!
У фалрепа принимали со шлюпки бочки с водой, и я слышал, как Михеев считает их вслух, как считал кули на пристани. На слове «Чумовитов» он сбился. Начинать сызнова он не стал.
Бочки додавали уже другие. Квартирмейстер стоял, взявшись рукой за фалреп, и глядел через палубу на мальчишку, который бежал к Скородумову, засучивая рукав. Потом он нашёл глазами меня.
Подошёл он не сразу. Сперва довёл бочки до конца, пересчитал их ещё раз, молча, загибая пальцы, и сдал вахтенному. Потом встал передо мной и снял шапку.
– Вашбродь. – Голос у него сел, и он откашлялся. – Чумовитов, это по матери? Мать Татьяной звать?
Фамилию эту, по моему счёту, он помнил тринадцать лет и ни разу не сказал вслух. И теперь он выговорил её осторожно, через силу, как берут в руки вещь, которая может рассыпаться.
– Пойдёмте вниз, – сказал я.
Кладовая при лазарете была в два шага шириной, и мы встали в ней почти вплотную, между полками со склянками и ящиком с корпией. Свет шёл из люка через решётку и ложился Михееву на плечи полосами.
– Татьяной, – сказал я. – Чумовитова, по отцу. Мальчику тринадцатый год. Крещён на Андрея Первозванного, в пятом году, в Воскресенской церкви.
Слушал он, держа шапку обеими руками, и мял её. На последних моих словах пальцы у него остановились.
– Зачем сказали? – спросил он тихо.
– Вы спросили.
– Спросил. – Он поднял на меня глаза, и белки у него налились красным. – А вы бы сказали, однофамилец. Мало ли тут Чумовитовых. Я бы поверил, вашбродь. Я бы рад был поверить. – Голос у него сорвался, и он переждал, глядя в сторону. – Теперь я уйду, зная. Через неделю сниматься, и я уйду, зная, и ничего с этим не сделаешь.
Отвечать я не стал. Шлюп качнуло на якоре, склянки на полке звякнули одна о другую, и я придержал крайнюю ладонью. Михеев отвернулся к полке и долго смотрел на ярлыки, не читая их.
– Здоров он? – спросил он, не оборачиваясь.
– Здоров, – сказал я. – Ладонь зажила чисто, рубец будет тонкий и сгибать не помешает. Зубы целые. Грудь чистая, я слушал. Прививку принял лучше всех на Кадьяке, с его плеча в воскресенье привили пятерых. Ростом он будет высокий.
Михеев кивнул, не оборачиваясь, и вытер лицо шапкой, разом, от лба до подбородка, и я отвёл глаза.
– Она тогда пела, – сказал он. – Зимой, в казарме, когда отец её с промысла приходил. По-нашему пела и по-ихнему, вперемешку, а я по-ихнему ни слова не понимал. – Он помолчал. – Рыбу она тогда не пластала.
Руки её, белые от соли, с трещинами на костяшках, я видел перед собой так ясно, что взялся за край полки.
– Восемнадцать рублей, – сказал Михеев полке. – Мать в Кронштадте и сестра. Жениться мне никто не позволит. А хоть и позволят, её отсюда не выпустят. Остаться нельзя, я на службе. С собой не возьмёшь. – Он повернулся ко мне. – Что я могу, вашбродь?
Ответа он ждать не стал.
– Оклад, – сказал он. – Вперёд, сколько дадут. Через контору, на её имя.
– Она денег не взяла. Я ей предлагал.
– Вы, – сказал Михеев. – Вам она кто? От вас и я бы не взял. Пускай лежит в конторе на её имя и на мальчишку. Не возьмёт она, возьмёт он, когда вырастет.
– Есть ещё бумага, – сказал я. – Где вы своей рукой напишете, что Андрей ваш сын. При двух свидетелях, с числом. По закону она почти ничего не значит, ни фамилии ему не даст, ни прав. А через двадцать лет она будет у него в руках, и ваша рука в ней.
Он молчал, и я его не торопил. Потом он надел шапку, спохватился, что стоит под палубой, и снял её снова.
– Писать я умею, – сказал он. – Медленно.
* * *
Писал он в четверг, в церкви, стоя у аналоя. Отец Афанасий принёс чернильницу из ризницы и встал рядом, сложив руки на животе, а я стал по другую сторону. Писал Михеев крупно, с нажимом, на каждом слове останавливался и шевелил губами, проверяя, и на висках у него выступил пот, хотя в церкви было холодно.
«Я, нижеподписавшийся, шлюпа „Камчатка“ квартирмейстер Ефим Михеев, сим объявляю, что крещённый в Воскресенской церкви Павловской гавани ноября 30 дня 1805 года младенец Андрей, от креолки Татианы Чумовитовой рождённый, есть мой сын, в чём своеручно и подписуюсь. Июня 13 дня 1818 года».
Ниже расписался я, как свидетель, и отец Афанасий, по-церковному, с титлом. Под нами он отчертил по линейке ещё одну строку, пустую, и надписал над ней мелко «мать».
Строку эту я видел ещё в мае, у вешал, когда спросил Татьяну, знает ли она грамоту. Тогда её ещё не было ни на какой бумаге.
– В книгу я этого не впишу, – сказал отец Афанасий, глядя на лист. – Книга синодская, не моя. А бумагу сохраню при книге. Кто станет книгу читать, тот и бумагу найдёт.
Рапорт об окладе вперёд Михеев подал через Муравьёва в тот же день, и вечером капитан вызвал его к себе. Меня он позвал следом.
Квартирмейстер стоял у двери навытяжку, и рапорт у него в руке подрагивал. Головнин прочёл его при мне и поднял глаза.
– На что вперёд?
– На сына, ваше высокоблагородие.
Головнин протянул руку, и Михеев отдал ему бумагу из церкви. Читал её капитан стоя, долго, дольше, чем было в ней слов, и я ждал. Потом он вернул бумагу.
– Оклад за полгода, через контору, – сказал он. – Матвей Иванович распорядится.
Михеев не уходил. Бумагу он держал перед собой обеими руками.
– Ваше высокоблагородие… ежели бы и ваша рука…
– Моей руки там не будет, Михеев, – сказал Головнин. – Бумага твоя. Ступай.
Когда он вышел, Головнин посмотрел на меня, и я ждал, что он вспомнит Рио и ребёнка, заведённого отдельно от команды. Вспомнил он другое.
– Свидетелем вы?
– Я, ваше высокоблагородие.
– Добро, – сказал он и сел к карте.
– Ваше высокоблагородие. Писарь просит не сдавать его в Петропавловске. Говорит, что человек, ждавший его в Кальяо, пошёл туда же.
Головнин не поднял головы от карты.
– Арестант просит, – сказал он. – Понятно. Кутыгину скажите, чтобы на берег его не свозили ни под каким видом, покуда я не решу. И приметы того человека с него снимите, сколько вспомнит. Отдельным листом.
Листа этого он мне не вернул.
Девять рублей Семёнов вписал в лавочную книгу на имя Татианы Чумовитовой и сына её Андрея на другое утро и, подумав, велел конторскому расписаться под строкой свидетелем. Книгу он повернул ко мне, чтобы я видел.
– Научили, – сказал он.
Татьяна пришла в церковь в пятницу, с вешал, в переднике, с руками, белыми от соли. Бумагу она читала долго, ведя пальцем по строкам, и губы у неё шевелились так же, как у Михеева. Отец Афанасий подал ей перо. Имя своё она вывела на пустой строке медленно, буква за буквой, и буквы у неё клонились в разные стороны. Потом положила перо на аналой, вытерла пальцы о передник и пошла назад, к вешалам, не сказав ни слова ни мне, ни священнику.
* * *
С водяной шлюпкой Михеев съехал на берег в тот же день, после полудня. Андрей ждал на мостках с корзиной корпии, которую я велел ему отвезти на шлюп, и кто правит шлюпкой, я ему не сказал.
Вылез он на мостки последним, и я видел, как он заметил мальчишку и остановился в двух шагах. Шапку снял, потом надел.
– Ты, говорят, корпию щиплешь, – сказал он.
– Щиплю.
– Покажи руки.
Андрей поставил корзину и протянул руки ладонями вверх. Михеев протянул свою рядом, не касаясь. Ладони у обоих были широкие, в трещинах, у одного от рассола, у другого от снастей, и мизинцы у обоих загибались к безымянному на один и тот же угол. Я стоял у сваи и видел это сверху, и Михеев увидел тоже.
– У меня такие же, – сказал он. – На ночь салом мажь. Рыбьим, коли другого нету.
– Мамка говорит, тут всё рыбой пахнет, – сказал Андрей.
Квартирмейстер ничего на это не ответил. Он взял корзину, поставил её в шлюпку и сел на руль. Татьяна стояла у вешал, с ножом в руке, и рыба лежала перед ней на доске, распластанная наполовину. Отваливая, Михеев поглядел туда один раз. Нож у неё в руке остановился, постоял и пошёл дальше, и я перевёл дух.
* * *
Во вторник я спустился в погреб в последний раз. Снег в бочонках осел на два пальца под коркой, и корка держалась. Войлок вокруг жестянки я ощупал через горловину, сухой. Градусник при жестянке стоял на полутора выше нуля, и в журнале у Скородумова от полутора до двух шло столбцом третьи сутки, с часами, и ни одного скачка.
Свежие стёкла, снятые накануне с плеч второго звена, когда отец Афанасий клал третье, легли в жестянку поверх кальяоских. Снегу с сопок Прошка с Жуаном и кадьякскими мальчишками натаскали в последний раз шесть коробов, и мы набили оба бочонка под завязку, слоями, снег и мох, и пролили сверху смесью. Крышки пружинили у меня под ладонью.
– До Уналашки хватит, – сказал я. – Там наберём свежего.
Назавтра оба бочонка я свёз на шлюп и поставил в трюме, у водяных бочек, где холоднее всего.
Расписание Скородумову я написал на отдельном листе и прибил к переборке у его койки. Градусник смотреть каждые четыре склянки, днём и ночью, корку проливать раз в три дня, а ежели спирт пойдёт выше трёх, будить меня.
– И ночью будить? – спросил он.
– И ночью.
Он перечёл лист, шевеля губами, и заложил карандаш за ухо.
Градусник запасного бочонка был Литке. Неделя, на которую он его дал, вышла давно, и я понёс его возвращать. Литке на юте сверял с Врангелем промер и замахал на меня руками.
– До Уналашки держите! – крикнул он. – Я запишу!
И записал при мне красными чернилами.
– Журналу погоды Андрей Ильич задолжал за поход больше, чем казне, – сказал Врангель и покачал головой.
* * *
Последний день Андрей провёл на шлюпе. Корпии к вечеру набралось на три месяца с запасом, и я записал это в лазаретный журнал, чтобы капитан, ежели спросит, увидел строку.
Жуан сидел с Андреем на бухте каната у лазаретного люка и учил его португальскому, а я слушал снизу. Слово было одно, и Жуан повторял его, тыча пальцем то в себя, то в Андрея.
– Amigo. Ты amigo. Я amigo.
– Амиго, – повторил Андрей.
– Bom! – Жуан хлопнул его по колену. – Bom!
Прошка тем временем пересчитывал у меня корпию в корзине, вслух, громче, чем надо, и сбился на сорока. Начал сызнова, ещё громче.
– Амиго, – передразнил он, не поднимая головы. – Один амиго, другой амиго, а корпию щипать мне.
Жуан засмеялся и сказал ему то самое слово, которому, я помнил, выучили его кадьячата на горе. Андрей фыркнул в рукав. Прошка налился краской и стал считать сначала.
– А на шлюп юнгой нельзя? – спросил Андрей, когда Жуан убежал к коку.
Спросил он, не глядя на меня, и тянул при этом нитку из полотна.
– Нельзя.
Он кивнул, коротко, как кивала мать, и больше не спрашивал.
* * *
Двадцатого с утра на шлюпе отдали марсели. Андрея свезли на берег с последней шлюпкой. Он встал у вешал рядом с матерью, в той рубахе, в какой первый раз поднялся на шлюп. Я видел с борта, что Татьяна держит руки сложенными, одну на другой, ровно, и не машет.
Головнин стоял на шканцах и глядел на берег в трубу. Опустив трубу, он увидел, куда смотрю я.
– К осени компания ждёт нас в Ново-Архангельске, – сказал он и снова поднял трубу. – Письма сюда оттуда ходят.
* * *
Семёнов приехал на шлюп перед самой съёмкой, в чистом кафтане, причёсанный, с последними конторскими бумагами для капитана. Бумаги он сдал Муравьёву и отыскал меня у лазаретного люка.
– Вам, господин лекарь, – сказал он и протянул пакет. – Запамятовал. В компанейском пакете пришло, из Ново-Архангельска, с галиотом. Пакет-то на контору, а в нём и вам. Под ревизией-то…
Он развёл руками и не договорил. Глаза он отвёл раньше, чем я взял пакет.
Был он серый, с конторской печатью, и надписан чужой рукой, писарской, ровной. «Шлюпа „Камчатка“ господину подлекарю Вершинину». Я сломал печать. Внутри лежало письмо, сложенное и запечатанное особо, и надпись на нём была другой рукой.
Почерк я узнал прежде, чем сломал вторую печать. Ровный, с нажимом, купеческий, с длинной петлёй у «д». Этой рукой писана была расписка, которую я носил за пазухой, в вощёной тряпице. Я вынул тряпицу и развернул расписку рядом с письмом, и петли у «д» легли одна в одну.
''Голубчик Андрей Ильич!
«Пишу вам вослед, как и обещался, и пишу с удовольствием. Здоровы ли вы? Море, говорят, молодым на пользу, а вашей голове после известного случая и подавно. Вспоминаю наш вечер в „Якоре“ да расчёт ваш при Аникееве и, признаться, смеюсь. Ловко вы старика обошли, со свидетелем, ловко. Люблю людей с расчётом, с ними и дело иметь приятнее».
«Помню и уговор, какой вы тогда сами изволили предложить. Ежели увидите что любопытное по делам Компании, отписать мне по-приятельски, задаром. Ловлю вас на слове, голубчик, и прошу об одном. В петербургском грузе, что идёт с вами, есть ларец. Уведомьте меня, цел ли он. А ежели цел, никому о нём не сказывайте, ни капитану вашему, ни иному кому, и дождитесь моего человека. Он вас сам сыщет».
«Тетрадочка ваша у меня в сохранности и лежит, где лежала».
«Остаюсь доброжелателем вашим, Евграф Саввич. Кронштадт, августа 28 дня 1817 года»'.
Письмо было писано через два дня после нашего выхода, когда шлюп ещё шёл Финским заливом. Про ларец в нижнем ряду я узнал две недели назад, на коленях, при свече. Евграф Саввич знал о нём за девять с лишним месяцев до меня.
Слова «ларец» я не писал ни в одной своей строке. В списке у меня стояло «гнездо о четырёх углах». Ларцом назвал её Антипатр, щупая паклю, – и так же назвал её человек, писавший в Кронштадте за два дня после нашего выхода.
Уговор этот я вспомнил, только дочитав. Предложил я его сам, чтобы уйти от его денег и не уйти врагом, и предложил легко, как обещают то, чего исполнять не придётся.
Правда в той тетради стояла пустая, рука в ней была моя, и Евграф Саввич считал, что одной руки довольно, чтобы просить задаром.
Писарю в Кронштадте велели вынуть ларец и отдать в Кальяо тому, кто скажет поклон, а поклон был словом самого Евграфа Саввича, у телеги с известью. Меня он просил узнать, цел ли ларец, и молчать, покуда не придёт его человек. Одно с другим не сходилось, и я перечёл письмо второй раз, медленно.
Либо он писал мне, не зная, что в Кронштадте уже велено, либо велел не он, а тот, кто имел его слово. Поклон стоил дёшево: сказать его мог всякий, кто слышал.
Пустой пакет я хотел смять и тут увидел на его изнанке, у сгиба, строки, писанные той же писарской рукой, что и надпись.
«Письмо сие найдено в конторке покойного хозяина нашего, Евграфа Саввича, волею Божиею преставившегося октября 11 дня сего 1817 года. Письма его, после него оставшиеся, велено разослать по надписям, с зимнею почтою, что и исполняется».
Евграф Саввич был мёртв.




























