444 000 произведений, 109 000 авторов.

Электронная библиотека книг » Игорь Алмазов » Русская Америка (СИ) » Текст книги (страница 3)
Русская Америка (СИ)
  • Текст добавлен: 2 ноября 2026, 10:30

Текст книги "Русская Америка (СИ)"


Автор книги: Игорь Алмазов


Соавторы: Алексей Аржанов
сообщить о нарушении

Текущая страница: 3 (всего у книги 17 страниц)

Глава 3

– Число верное, Матвей Иванович, – сказал я. – Только вчерашнее.

Муравьёв ведомости не опустил. Держал он её у фонаря по-прежнему, раскрытой на свежей записи.

– Откуда оно у порта?

– Из жестянки его не брали. Край я нынче перезаливал сам, и старый воск шёл ровно, целый.

– Порт велит сдать её под печать, – сказал Муравьёв. – Несите, Андрей Ильич. Я её опишу.

Жестянку я снял с найтова у борта и понёс наверх обеими руками, и на трапе ни разу не взялся за поручень. Тёплая она была или это у меня самого остыли пальцы – я на ощупь так и не разобрал.

У фальшборта под фонарём ждал Любушин с книжкой. Он всегда оказывался там, где на борт что-нибудь вносили, и нынче с лодки подали бумагу, по которой со шлюпа уходило серебро. На жестянку у меня в руках он поглядел, потом – в свою книжку.

– Эта? – спросил он.

– Эта.

– Табакерка, – сказал Любушин и почесал пером за ухом.

Муравьёв обмерил её пальцами, не беря у меня из рук, и записал при фонаре столбцом: жестянка лужёная, длиною пять вершков, шириною три, по краю крышки залита воском, печати нет. Под последней строкой он подвёл черту.

– Остаётся у вас, – сказал он. – Что ответить порту, решит капитан.

Вахту в эту ночь нёс Литке. Лодку он уже вписал в шканечный журнал, с часом и с фонарём, и теперь подошёл ко мне со своим листом, где вёл расход за Лиму.

– Андрей Ильич, мне сдавать Арсению Кузьмичу расход за поездку, – сказал он. – Мулов я записал. Лёд как писать?

– Как было, Фёдор Петрович.

– Было так, что серебро отдано и принять на шлюп нечего. Лёд сошёл до Кальяо.

– Расход есть, прихода нет, – сказал Любушин. – Такой строки у меня в книге не бывает.

– Пишите, Фёдор Петрович, – сказал я. – Закуплено льду горного на полтора пиастра. Израсходован на сохранение оспенной материи при перевозке из Лимы.

Литке записал слово в слово, как я сказал, и в конце приписал «со слов подлекаря Вершинина». Подумав, он вписал то же и в начале строки, перед льдом, и только тогда отдал лист Любушину.

– Что ж купили, Андрей Ильич? – спросил Любушин, глядя в лист. – Серебро ушло, и привить некого.

– Стекло. И способ, которым его возят, – сказал я.

Привей я нынче хоть одного – Литке поставил бы его в журнал одной строкой. Найду я, как возить, и спасённых будут тысячи на Кадьяке и дальше по Америке, и этого ни в какой журнал не вписать. Покуда же в расходе у меня значился один лёд.

Любушин закрыл книжку и ушёл вниз. Жестянку я отнёс на место и привязал двойным найтовом, как привязывал после волны. Свечу в кладовой я задул в первом часу и долго ещё слушал, как на рейде отбивают склянки на испанских судах.

* * *

Утром двадцать четвёртого, по-здешнему восьмого марта, с берега звонили к обедне. Было воскресенье. Утреннюю бумагу я до света отнёс капитану, как носил теперь всякую, и написал в ней правду. Жара на шлюпе не было ни у кого.

Головнин позвал нас с Муравьёвым в восьмом часу. Бумага порта была у него на столе рядом с переводом, и перевод был муравьёвский, столбцом. Капитан прочёл его при мне ещё раз, до конца.

– Двенадцать и десять, Вершинин. Откуда?

Отвечал я так, как считаю пульс: по порядку и числами.

– Двенадцать стёкол и десять ниток легли в жестянку десятого января, когда я брал материю у Жуана. Столько же их было наутро после волны. Жестянку тогда сорвало с найтова, и я открыл её на мокром полу и пересчитал. Оба раза заливал её воском я сам. Под воском их не сосчитать, не вскрыв. Воск был цел до вчерашнего вечера.

– В ваших бумагах это число было?

– В латинской нет. Опись по медицинской части писана в Портсмуте, когда жестянки ещё не было. Матюшкин держал её в руках вчера первый раз, бумага же порта помечена пятым марта.

– Стало быть?

– Стало быть, число взяли в море, у открытой жестянки. Течь у нас своя, и ей полтора месяца.

Муравьёв записал это в ведомость.

– Кто видел её открытой? – спросил Головнин.

– Позвольте перо.

Список я писал при них. Вышел он в четыре строки, и всякого, кто в него попал, я знал по рукам.

Новицкий. Наутро после волны он сидел в лазарете в кресле, пока я считал на полу, и «дюжину» я сам назвал ему в январе, на обходе.

Скородумов. Десятого января он заходил за спиртом, когда стёкла лежали у меня на ящике в кладовой, при свече.

Прошка. Воск от Любушина носил мне он и держал свечу, пока я заливал.

Любушин. На этом имени перо у меня встало. Воск я брал у него по записке и записку писал своей рукой. Воску полфунта, на заливку двенадцати стёкол и десяти ниток оспенной материи. Вслух я ниток не называл никому. На бумаге назвал однажды, и бумага эта лежала у Любушина, подшитая к расходу.

Лежачих наутро после волны в лазарете было восемь, и Потапов с ними, на парусине вдоль переборки. Жестянку я открывал под койкой, на полу, спиной к ним, и с парусины её видно не было.

– Про полтора месяца я сказал рано, ваше высокоблагородие, – сказал я. – С записки число мог списать всякий, кому Арсений Кузьмич раскрывал книгу, и когда угодно – хоть вчера.

Головнин прочёл список до конца и положил его под перевод.

– Опросить всех четверых порознь, – сказал Муравьёв. – Нынче же, до обеда.

– Искать виноватого я не стану, – сказал я.

– Отчего? – спросил капитан.

– Начнём дознание, и виноватым выйдет тот, кто хуже всех объясняется. Потапов два дня носил нарыв, оттого что боялся списка. Скородумов рвёт по живому, как его выучили, и за себя скажет одно: что никто не помер. Прошка не скажет и этого. Сорок дней у всех ещё в ушах, и со страху человек назовёт кого угодно, лишь бы не себя.

– Что же вы предлагаете?

– Ждать следующего числа. Я его назову, и поглядим, в каком виде оно дойдёт до берега.

– Мне ехать к вице-королю о залоге, – сказал Головнин. – Песуэла спросит, кто на моём шлюпе говорит с его портом помимо меня. Ответить мне нужно именем.

– Имя, выбитое у служителя или у фельдшера, в Петербурге будет стоить меньше, чем пустое место при бумаге, где верно всякое число.

Капитан долго молчал. Я смотрел на муравьёвский столбец под его рукой и ждал, куда он повернёт.

– Ваше высокоблагородие, – сказал Муравьёв. – Сношение с берегом помимо капитана есть нарушение приказа. По службе я обязан произвести опрос и доложить. Ежели я его не произведу, отвечать мне.

Возразить ему мне было нечем. Всё, что он сказал, было в уставе, и капитан знал устав лучше меня.

– Опрос отложить до моего слова, – сказал Головнин. – Запишите, Матвей Иванович, что вы были против. Залог заплатить. Жестянку на берег не отдавать. Порту я отвечу сам. В Лиму поедете завтра, Вершинин. Нынче воскресенье, говорить там не с кем. И число ваше пусть дойдёт до берега прежде, чем мы снимемся. Не дойдёт – придёте к Матвею Ивановичу с именами.

Муравьёв записал и то и другое, по-своему, и подвёл под обоими черту.

* * *

Прошка нашёл меня в лазарете в первом часу пополудни.

– Вашбродь, на баке двое животом маются. Мокеев и Зотов, что вчера за водой ходили.

Мокеева я застал на гальюне. Сидел он на корточках, серый, в мелком поту, и тужился так, что на шее вздувались жилы. Выходила из него ложечка слизи, розовой от крови, и после неё он тужился снова. Зотов лежал на рундуке, поджав колени, и стонал сквозь зубы. Бегал он с полуночи уже одиннадцать раз и не помнил, ел ли что с утра.

Шёл я по порядку. Пульс у Мокеева был сто, у Зотова девяносто. Языки у обоих были обложены белым до самого корня. Живот мягкий, и резь сидела внизу слева, там, где кишка уходит в таз. Лоб я потрогал тыльной стороной ладони: жар был небольшой. Рвоты ни у того, ни у другого, и икры я помял обоим, ища судорогу, и не нашёл.

Новицкий сидел в кресле у дверей лазарета и смотрел, как я мою руки.

– Холера? – спросил он.

Ответил я громче, чем нужно было для одного Новицкого. У люка толпились баковые, и с бака по шлюпу полчаса уже ходило другое слово: «жёлтая».

– Нет, ваше благородие. Рвоты нет, судорог нет. Выходит из них мало, со слизью и с кровью, и тужатся они впустую. Холера льёт водой, вёдрами, и сводит икры. Белки у обоих чистые, жёлтой тут нет.

– Кровавый понос, – сказал Новицкий.

– Он. С берега.

Так и вышло. Вчера партия в восемь человек ходила за водой и на рынок у мола. Ели все вместе у торговки сырую рыбу в кислом соку с перцем, какую тут продают с лотков, и пили из анкерка со шлюпки. Анкерок к полудню опустел, жара не спадала, и Мокеев с Зотовым пошли к источнику за молом, откуда торговки черпают вёдрами. Прочие терпели до шлюпа. Этим шестерым я помял животы и про стул спросил поимённо, и у всех было чисто.

Шесть дней назад я пугал Муравьёва кровавым поносом с немытого настила. Пришёл он с берега, из-за мола, и настил был тут ни при чём.

Порядок я завёл тот, что пробовал в Рио у ирмау Бенту, только рук у меня тут было вдоволь. Больных я положил на носу за парусиной, поближе к отдельной бадье, и приставил к бадье одного человека. Воду кок кипятил в особом котле. Лекарскую воду, соль с патокой, я отвешивал сам, на аптечных весах. Пить велел помалу: глоток и через минуту ещё. Сидеть при них велел, пока не выпьют. Над койкой Мокеева я повесил дощечку и расчертил её мелом надвое. Слева – кружки выпитые, справа – сколько раз вышло. Рисовый и овсяный отвар разрешил, квас запретил. Миски их Прошка пометил смолой, и руки каждый, кто к ним подходил, мыл с уксусом.

Потом я пошёл к Головнину.

– Бочки мы наливаем у реки, – сказал я. – Источник за молом другой, и пили из него двое. Всё одно прошу всю воду для питья кипятить в котле. Скажу я – станут пить из бочки, как пили. Скажете вы – станут пить из котла.

– Скажу, – ответил Головнин.

К вечеру Муравьёв объявил приказ у грот-мачты, тем же голосом, каким урезал прежде порцию, и у камбуза, я видел, поставили часового с кружкой на цепи.

Скородумов пришёл ко мне на нос, когда стемнело. Мокеев к тому времени выпил четыре кружки. Справа на дощечке набралось восемь чёрточек.

– Каломели бы им, вашбродь, – сказал Скородумов. – С ревенём. Выгнать, что в нём сидит. Водой я и в Рио поил, девятнадцать человек поил. Так там крови не было.

– Не дам.

– А ежели помрёт? Завтра вы в Лиме, они у меня на руках. С кого спросят?

Говорил он громко, и на последнем слове голос у него сел.

Дощечку я снял с гвоздя и подал ему.

– Глядите, Владимир Гаврилович. Выпил он с полудня четыре кружки, вышло из него восемь раз. Каломель вытянет ещё столько же, и к утру он высохнет. Губы уже сухие, и кожа на руке, ежели её собрать, расходится не сразу.

Скородумов смотрел на дощечку долго. Потом, как я ему показал, собрал кожу у Мокеева на кисти двумя пальцами и отпустил. Складка разгладилась не сразу.

– Мелом, стало быть, считать, – сказал он.

– Мелом. Всякий глоток и всякий раз.

Третьим к ночи слёг Клюев, из той же партии. Днём он клялся, что пил из анкерка. Я спросил его ещё раз, при Зотове, и Клюев отвёл глаза и сказал, что глоток, может, и выпил из ведра у торговки, один, когда никто не глядел.

Утреннюю бумагу я сел писать в кладовой за полночь. Первая строка в ней была всякий день одна и та же: жара на шлюпе нет ни у кого. У Мокеева жар был, у Клюева тоже, небольшой, но был.

Залог порт удвоил накануне. Напиши я про понос, и над нами опять подымут жёлтый флаг, сорок дней пойдут сызнова, с этого утра, и с ними пропадёт серебро. Капитану не с чем будет ехать к вице-королю. Промолчи я – и солгу второй раз за неделю той же рукой.

Писал я своими словами, как советовал Новицкий, и с источником. Трое матросов, имена и числа. Седьмого марта, по-нашему двадцать третьего февраля, пили на берегу воду из источника за молом. Пятеро той же партии ели с ними одно и пили воду со шлюпки, и у пятерых ничего нет. У всей прочей команды стул спрошен поимённо на вечерней поверке, и крови нет ни у кого. Вода на шлюпе с сего дня пьётся кипячёная, по приказу капитана. Заразы с судна нет. Взята она на берегу, и где взята, я указал.

Чистую бумагу гребец каждое утро брал с линька щипцами и клал в ящик к прочим, не разворачивая. Это я видел сам. Бумагу про понос развернут ещё в лодке и прочтут до конца, и в конце у меня шла вся команда поимённо.

Головнину я подал её в шестом часу, до света, и с нею вторую, латинскую, для протомедика. Обе он прочёл при мне.

– Залог, – сказал он.

– Знаю, ваше высокоблагородие.

– Пусть идёт.

* * *

В Лиму мы выехали с Матюшкиным, как рассвело, на тех же наёмных мулах. Жестянку под новые стёкла Матюшкин выпросил в кают-компании, порожнюю, из-под чая, и вёз её в соломе у седла. Старая осталась у борта, в холоде. После того случая у ворот третьего дня он со мной первым не заговаривал, и я этого не поправлял.

Дел у меня в Лиме было четыре, и три из них лежали по одной улице.

Протомедик принял меня в той же комнате с книгами до потолка. Перья в черепе на подоконнике торчали те же. На столе лежала развёрнутая моя утренняя бумага.

– Лекарь крепости шлёт мне их каждое утро с нарочным, – сказал он. – Нынешняя пришла раньше вас. Ждал я вас вчера, после обедни.

– Вчера было воскресенье, господин доктор. И вчера в полдень у меня слегли двое.

– Здесь написано трое.

– Третий к ночи.

Ведомость я положил рядом с утренней. Писал я её две ночи, по-латыни. Шестнадцать стояли в ней по причинам, с числами; за ними – семнадцатый, Потапов, с днём, когда я вскрыл нарыв, и последними – трое береговых, с источником за молом и с пятерыми, кто ел с ними и не заболел. Слова, которого он ждал, в ней не было.

Читал он долго и молча, водя пальцем по столбцам, как в прошлый раз. На источнике палец остановился.

– Слова «чисто» у вас нет, – сказал он.

– Нет.

– Я его просил.

– Помню. Я его не напишу. Всё прочее здесь, и всякое число можно проверить.

Он снял очки и положил их на мою ведомость.

– Вице-король спросит меня, чем больны русские, – сказал протомедик. – Адъютант его про вашего матроса с жаром знал раньше меня. Подай я «чисто», и бумагу мне вернут. В вашей названа грязь, и грязь эта наша. Источник за молом закроют к вечеру: торговки поят из него пол-Кальяо. Такую бумагу мне не вернут. Беру.

Бумагу он вложил в свою книгу о климате и закрыл её.

– А материя, господин доктор?

– Дам, как обещал. Двадцать стёкол, одно вы уже взяли. Есть у меня в прививочном доме мальчик, пузырь у него лучший во всей книге. С него одного снимем все двадцать.

– С разных, я говорил вам третьего дня. У всех двадцати с одного плеча будет одна судьба. Слаба окажется материя у мальчика, и слабы будут все двадцать, и узнаю я это на Кадьяке. В Рио я поверил одной корове, и корова вышла пустая.

Он подумал, глядя на меня поверх книги.

– Разных так разных. Книга от этого станет только толще.

Расписание он написал мне на отдельном листе. Шесть стёкол нынче, здесь, в прививочном доме за собором, с трёх детей восьмого дня. Завтра в Кальяо, у лекаря крепости, утром и ещё раз после полудня. Ниже он приписал допуск офицеру со шлюпа присутствовать при склянках и записывать.

– Порт требует у меня жестянку под печать, господин доктор, – сказал я.

– Порт пишет, что хочет. Материя из моей книги идёт под мою запись, и печать на неё, ежели понадобится, положу я сам.

– А Уарочири?

– Спрашивать в Уарочири не пришлось, – сказал он и вынул из шкапа связку бумаг. – Секретарь перебрал приходские донесения по епископову указу и нашёл одно, третьего года. Я его не помнил. Священник из Сан-Дамиана, отец Мельчор, писал, что в горах у двух коров видели язвы на вымени и на сосках. Поехать туда никто не поехал, потому я и говорил вам, что не нашли. Пастух не отличит вашу оспу от той хвори, от которой у скота слезают копыта. Дорога – три дня туда мулом, по горам, и столько же назад.

– Дней у меня нет, господин доктор.

– Знаю. Потому и говорю.

Название селения и имя священника я записал во вторую тетрадь, туда, где у меня стоит всё, чего я не сделал и не сказал. Строка вышла короткая.

В прививочном доме за собором я снял шесть стёкол с трёх детей, на восьмом дне, под запись и при свидетеле. Пузыри были жемчужные, с вдавлением посередине, как у Жуана. Лёд я купил у собора, в соломе, и переложил им чайницу.

Почту до спросу для иностранцев, сказал мне ещё в Кальяо толмач, держали в Лиме англичане. Торговали они здесь через испанского купца, под его именем, и контора их помещалась у него в задних комнатах, через две улицы от собора. Это было моё четвёртое дело, одно не по дороге.

Приказчик был молод и белобрыс, с чернильными пятнами на обшлагах, и по-английски сыпал так быстро, что я поспевал за ним с пятого на десятое.

– С «Камчатки»? – переспросил он и полез в книгу. – Ежели вы по векселю из Рио, сэр, так он закрыт.

– По какому векселю?

– На человека с вашего судна. Списан второго марта, по распоряжению.

– Оплачен?

– Прощён, сэр. Платить никто не платил. Так вы не по векселю?

– Чьему распоряжению?

– Этого я вам сказать не могу, сэр.

– Мне пишут сюда до спросу. Вершинин, подлекарь.

Пакет отыскался в ящике, под другими. Имя моё было написано на нём по-английски, с двумя лишними буквами.

– Чем докажете, сэр, что вы и есть этот господин?

При мне был лист протомедика с расписанием, и в нём я значился по-латыни, с другой буквы, на немецкий лад. Приказчик сличил одно с другим и сморщился. Подлекарь из мещан доказывал англичанину в испанском городе, что он – это он. Имя это я носил восьмой месяц, вместе с руками и с долгами прежнего хозяина, и каждый раз, как с меня его спрашивали, у меня теплели уши.

– Кто вам пишет? – спросил приказчик.

– Хирург Маршалл из Портсмута. И его дочь.

Он перевернул пакет. На обороте крупной угловатой рукой было выведено «Маршалл, Портсмут», и приказчик отдал мне пакет. Расписаться он велел в книге. Расписался я по-русски, и он долго глядел на мою подпись, как глядят на чужой узор.

– Пришло с китобоем, сэр, через Вальпараисо, – сказал он. – Неделю пролежало у таможни. Они ходят и к тем и к этим, сэр. Война войной, а ворвань ворванью, и в Кальяо их пускают так же, как в Вальпараисо.

Штемпель на пакете был лондонский, двенадцатое ноября, по-нашему тридцать первое октября. Маршалл, выходило, послал его в Лондон, к хозяевам китобоя. Считал я, что почта пойдёт через Панаму. Пришла она кругом, Горном, тем же путём, что и мы.

Ответ мой из Рио ушёл пятого декабря, через пять недель после этого штемпеля. Писали они, стало быть, раньше, чем могли прочесть от меня хоть что-нибудь. Мэри писала вслепую человеку, от которого с самого Портсмута не было ни слова, в город, который я сам показал ей пальцем на карте у её отца, и не знала, дойдёт ли туда шлюп и жив ли я.

В руках у меня был ответ на письмо, которого она ещё не читала.

Вскрывать я не стал. Пакет лёг за пазуху, к тетради.

Назад мы ехали в самую жару, и пыль скрипела на зубах. Матюшкин понемногу отошёл и заговорил о золоте в церквах и о тападах, и спрашивал, правда ли, что муж не узнаёт на улице собственную жену. Отвечал я ему через раз. Я считал. Шесть стёкол от трёх детей, восьмой день, четыре часа до Кальяо, неделя жизни стеклу в жару, и выходило, что лёд сойдёт раньше, чем мы доедем. Тень от стен падала узкая, по одной стороне улицы, и мулы сами жались к ней.

* * *

На шлюп мы вернулись к вечеру. Льда в этот раз хватило до самой заставы, на версту дальше прежнего, и стёкла доехали прохладными. Я переложил их в старую жестянку и залил край свежим воском.

Дощечку у Мокеева Скородумов исписал мелом сверху донизу, чёрточка к чёрточке. Каломели в шкафу не убыло, это я проверил по весу. Мокееву между тем стало хуже. К вечеру жар у него поднялся, и пошло из него жидко, почти водой. Губы ему обметало, и глаза запали. Пил он теперь с ложки, через силу, и правый столбец на дощечке вырос длиннее левого.

Пакет я вскрыл в кладовой в одиннадцатом часу, при той же свече, при которой третьего дня считал звенья. Маршалл писал коротко, как всегда. На то, о чём я спрашивал его в Портсмуте, на крыльце, он ответил числами из хасларских книг. Из сорока одного отнятого за год там умерло четырнадцать, и девять из четырнадцати от госпитального антонова огня. Трубку с раструбом пошире, для тучных, он заказал токарю в Госпорте к Рождеству и спрашивал, не длинна ли выйдет в фут. Кемп кланялся опять. Пишет Маршалл, как сказано было в конце, в Лиму и в Петропавловскую гавань разом, и который пакет дойдёт, тот и ладно.

Рождество у них давно прошло. Трубка пошире лежала у Симмонса на столе уже месяца два, и узнал я о ней последним.

В полночь я пошёл на нос, к Мокееву. Пульс поймал на запястье сразу: сто шестнадцать, мелкий. И вернулся к свече.

Второй лист был сложен вчетверо, и почерк я узнал по первой же строке. Я поднёс лист к лицу, ища запах их передней, мокрого сукна и хлеба из кухни. Пахло ворванью, китобоем, на котором он шёл. Писала она снова наблюдениями и снова их нумеровала. Только счёт у неё шёл теперь другой.

«Неделя пятая. Кемп кашлял четыре дня. Симмонс дал мне свою трубку, и я слушала его сама, справа, со спины. Хрипы сухие, на пятый день прошли».

«Неделя шестая, день третий. Руки я теперь мою горячей водой перед всякой перевязкой. Над лампой больше не грею».

Пятая и шестая. Отсчёт она вела с того же дня, что и прежде, с субботы двадцать второго сентября, когда мы снялись. Лигатуры у Кемпа отошли ещё в октябре, и считать по ним ей было нечего.

Про лампу я знал. В Портсмуте она грела над ней руки, прежде чем подойти к больному, и стыдилась этого, и я ни разу не подал виду, что вижу. Это она, оказывается, тоже заметила.

Кончалось письмо, как и в Рио, вопросом.

«Рожа после разрезов. У отца с конца сентября семь случаев на двадцать два разреза. Мистер Эшби из Лондона гостил у нас три недели и при мне резал девять раз, отцовыми ножами. Рожи у него не было ни разу. Режут они одинаково, я смотрела. Отчего так, не знает никто, и отец тоже. Случаи я считала сама».

Одной строкой на такой вопрос не ответить. Знал я ответ так, как здесь не знает никто, и написать его прямо мне было нельзя.

Ниже была приписка, рыжеватыми чернилами, тем же мягким пером, что в Рио.

«Отец говорит, что считать недели нет смысла, покуда нет ответа. Я считаю их по субботам, в тот час, когда вы снялись».

Меня ждали. По субботам, с утра.

Её «хорошо» на крыльце, в последний вечер, я тогда принял за лёгкость. Лица её я не мог собрать с января. Над этой строкой оно собралось у меня разом, целиком, и продержалось, покуда не дрогнула свеча.

Во втором часу я искал пульс у Мокеева дольше, чем в полночь, и отыскал его под самой костью, нитью. Сто двадцать. Три глотка с ложки он выпил и откинулся. Скородумов поставил слева три чёрточки, ни о чём не спрашивая.

Отвечать я сел не на чистом листе. В рундуке у меня лежало письмо, начатое впрок ещё в море, с Фёдоровым, расписанным её манером, по наблюдениям. Внизу, зачёркнутая так, что читалась, стояла строка о том, что дни до Кальяо я считаю, и под ней – «допишу к Кальяо».

Под этим я и начал, с её вопроса, и пошло легко, как идёт у меня всякая медицина. Руки мыть горячей водой до разреза и до всякой перевязки, и после тоже. Губку держать одну на одного больного и после каждого раза варить. Про мистера Эшби я попросил у неё другого счёта. Сколько раз отец шёл к столу прямо от гнойной перевязки и сколько раз мистер Эшби. Причину я оставил при себе. За причиной тянулось всё остальное, чего я не мог сказать ей, и не одной ей.

Дальше надо было писать про себя. Перо я держал над листом, пока с него не сорвалась капля и не легла кляксой на то самое место, где должна была начаться строка. На этом месте я вставал в Ла-Манше и в Рио, и в Рио всё же дописал.

В четвёртом часу на запястье у Мокеева я пульса не нашёл и взял его на шее, под углом челюсти. Сто двадцать восемь. Кожа на кисти, когда я собрал её в складку, так складкой и осталась. Поил я его после этого сам, с ложки, по глотку в минуту, и считал глотки вслух. Скородумов ставил чёрточки до рассвета и раз сходил в кладовую за новым мелом.

Клякса на листе высохла, покуда меня не было.

* * *

К рассвету пульс у Мокеева вернулся на запястье. Нитью он был и там, но был. Считать я его не стал: довольно было того, что он есть под пальцем. В седьмом часу Мокеев выпил с ложки подряд пять ложек и не откинулся. Справа на дощечке за утро прибавилась одна чёрточка, слева – пять. Зотов просил есть, Клюев спал. Видел это каждый, кто подходил к дощечке, и Скородумов подходил чаще всех.

В утреннюю бумагу я вписал троих, как вчера, и про Мокеева приписал, что ночью ему было хуже и к утру легче. Жёлтого флага над нами не подняли ни вчера, ни нынче.

По вторникам в Кальяо прививал детей лекарь крепости, в доме у ворот. Старик, тот, что поднимался к нам в карантин, встретил меня на пороге, и от него, как тогда, пахло уксусом. Литке нёс склянки и воск, и за обшлагом у него лежал допуск протомедика. Матюшкин нёс чайницу и нитки.

Детей привели девятерых: семерых привитых в прошлый вторник и двоих с третьей недели. С ними привели матерей. Брал я материю так, как брал у Жуана, ланцетом с края валика, не трогая середины, и ждал, пока валик наберётся снова. На восьмой день она прозрачная, как вода из ключа, и тянется за ланцетом ниткой. Каплю я клал на стекло, сверху накладывал второе стекло и пару обводил по краю воском, пока тот не застынет, чтобы внутрь не шёл воздух. Нитку протягивал сквозь пузырь, смачивал и вешал сушить в тень под навесом, подальше от солнца, на котором материя гибнет за полчаса.

У троих пузырь ещё не дозрел: валик бледный и середина плоская. Брать с них я не стал и велел привести их после полудня. С четверых вышло восемь стёкол. Литке вписывал в журнал каждое стекло, имя ребёнка, лета и час, и сверял имена с книгой старика.

У двоих с третьей недели струпья отходили по краю. Струпья я снял пинцетом в склянку, и Литке залил горлышко воском. Струп под воском держит дольше стекла, это я знал с Рио, где цепь спас именно он.

– Отчего с разных, Андрей Ильич? – спросил Матюшкин. – С одного хватило бы на все.

– В субботу трое попили из одного ведра, Фёдор Фёдорович, и лежат теперь все трое. Возьму всё с одного плеча, и, ежели плечо дурное, лягут все двадцать.

В полдень я съездил на шлюп. Пульс у Мокеева был сто восемь, полный, и ловился на запястье сразу. Сидел он на койке и просил каши, и кружку держал сам. Фёдорову я сменил фитиль, и корпия вышла почти сухая.

К воротам я вернулся с Литке и Матюшкиным во втором часу. Покуда дети не подошли, мы сидели в тени у крепостной стены, и там я сказал Литке то, что прежде говорил одному капитану.

– Цепь рвётся на одном больном ребёнке, Фёдор Петрович. Захворал он, пузырь не взялся – и звена нет, и дальше везти нечего. Способ не рвётся, ежели записать его так, чтобы повторил человек, который меня в глаза не видел. Везти надо способ.

Литке достал свой лист и попросил продиктовать. Диктовал я медленно, по пунктам, как писал латинскую бумагу, про восьмой день и прозрачную материю, про воск по краю и нитку в тени. Последним пунктом шли струп в склянке и разные дети. Под листом Литке, как всегда, дважды оговорил, с чьих слов писано.

– А ежели всё пропадёт? – спросил Матюшкин. – И стёкла, и нитки, разом?

– Останется вот этот лист, – сказал я. – По нему сделают сызнова, на Кадьяке или в Ситхе, ежели там найдётся одно плечо с пузырём. Хоть бы и без меня.

Трое дозрели к обеду. С них вышло пять стёкол и шесть ниток, и последнюю нитку я вешал сушить уже при косом солнце, в самой глубокой тени под навесом.

* * *

Вечером, перед обходом, я сел в кладовой с тетрадью и выписал рядом два числа. Второе марта, по-нашему восемнадцатое февраля. Тот день, когда мы стали на якорь. В Лиме в тот же день простили вексель из Рио, на человека с нашего шлюпа. Пятое марта, по-нашему двадцать первое. Тем вечером на берегу записали мои двенадцать стёкол и десять ниток. Между двумя числами вышло три дня.

Вражды я тут не видел и корысти тоже. Кто-то со шлюпа взял в Рио то, чего не мог оплатить, и подписал вексель. Долг ему простили, когда мы ждали под жёлтым флагом, с сорока днями впереди и с ревизией в Петербурге. Этого человек боялся больше, чем виселицы. Через три дня он расплатился тем, что лежало у него под рукой: числом из моей жестянки.

Прощённый долг я знал по себе. Долг прежнего Вершинина выкупил в Кронштадте Евграф Саввич и взял за него подписку. Ещё в море я рассудил про Лобанова, что подручному не говорят про сорванный крючок в одном только случае: когда у хозяина есть другой. Второй крючок мог быть сделан так же, из долга.

Как весть о прощении дошла до него в карантин, через какую лодку, я не знал. Ходили у нашего борта лодки с водой и стража. Ходил и баркас с американского брига, и гребец его кивал Лобанову, как знакомому.

Правило я положил себе то же, что и у постели, когда причины не видно. Угадывать не стану. Буду считать, кому течь выгодна, и ждать числа, которое сойдётся.

Капитану про вексель я доложил перед обходом. Головнин выслушал и велел ждать числа, как условились.

Новицкий сидел у себя в кресле, с листом пульсов на колене, и считал по часам. Я дождался, пока он запишет. Шестьдесят.

– Ваше благородие, ежели человеку простили долг, что он за это отдаст?

– Смотря чего он боится, – сказал Новицкий. – Долг какой?

– Вексель. Из Рио.

– Меня вы в список внесли?

– Вписал.

– Правильно сделали. Купленного вы бы нашли: купленный ходит гладкий, ему заплачено. Этот ходит напуганный. А напуганный опаснее подлого, Вершинин. Подлого можно перекупить.

* * *

Вечерний обход я делал при всех. Новицкий перебрался в лазарет, на своё кресло у двери, как перебирался каждый вечер. Скородумов принимал от меня дощечку на ночь, Прошка гремел кружками у котла. Фёдоров спал, отвернувшись к переборке.

Любушин пришёл списывать воск.

– Воску за два дня ушло четверть фунта, – сказал он и почесал пером за ухом. – Сколько ж в табакерке теперь, Андрей Ильич?

В моей жестянке у борта лежало тридцать два стекла и шестнадцать ниток. Верное это число знал я один. Двенадцать легли в неё в Рио, тринадцатым было то, что протомедик дал мне в первый приезд, из своих рук, и ни в какую бумагу оно не попало. Девятнадцать прочих стояли в его книге, и те из них, что брались при Литке, были у Литке в журнале, с часами. Ниток не считал никто, кроме меня.

– Двадцать шесть стёкол, Арсений Кузьмич, – сказал я. – Ниток четырнадцать.

Сказал я это на весь лазарет, и слышали все четверо. Новицкий поднял глаза от часов. Любушин кивнул.

Вернётся с берега двадцать шесть, и течь здесь, в этих четырёх. Взять такое число на берегу больше негде.

Пульс я взял у себя на запястье двумя пальцами, не думая, как беру его у любого. Девяносто шесть. Этого числа я в тетрадь не вписал.

Ночью я сел за второй лист. Клякса темнела на прежнем месте, и строку я начал под ней.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю