Текст книги "Русская Америка (СИ)"
Автор книги: Игорь Алмазов
Соавторы: Алексей Аржанов
Жанры:
Альтернативная история
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 7 (всего у книги 17 страниц)
Глава 7
Лист был у меня в руках. Слово на нём я узнал сразу, и знал, что объяснить его нельзя никому на этом шлюпе, ни в каком году.
Тихонов ждал, глядя на меня.
– Аптекарская скоропись, – сказал я. – Эм, эр, тэ. Misce, recipe, tere. Смешай, возьми, разотри. В Дерпте студенты так пропись зубрят, чтобы в одно слово влезала. Скажут «эмэртэ ему», и значит, прописать порошок.
– Я ж написал, не латинское.
– Буквы латинские. Выговор студенческий. Порядок в ней дурацкий, – прибавил я. – По-человечески надо бы иначе, да студенту так в рот не влезает. Оттого и зубрят навыворот.
– Мне, значит, порошок, – сказал Тихонов, подумав.
– Вам. После испанца я думал, чем вас лечить.
Плечи его опустились, и он выдохнул, долго, через нос. Так, я видел, он выдыхал над полями своих листов, когда артель поправляла ему название снасти и непонятное получало подпись.
– Надписать бы, – сказал он. – Чтобы было.
Писать на его листе я не стал. Взял старый рецепт и на обороте написал латиницей, своей рукой, и под латынью по-русски.
«M. R. T. Misce, recipe, tere. Смешай, возьми, разотри».
– Подклейте снизу, под вашу строку, – сказал я.
– Клейстер у меня в каморке. Я мигом.
Дверь за ним стукнула. Я сидел один, при свече.
Строку свою я перечёл три раза.
– Эмэртэ, – сказал я вполголоса, чтобы не разбудить Фёдорова за переборкой.
Сказал и послушал. В пустой кладовой слово прозвучало чужим голосом. Горло было то же, подлекарево, только выговорило оно слово так, как выговаривал его я, старый, под утро, в конце дежурства, в больничном коридоре. Так, выходит, я и сказал его двадцатого февраля у грот-вант.
Девять листов ушли в Адмиралтейство за моей рукой. Пакеты Тихонова уходили с самого Кронштадта. Жечь было нечего.
Правило я положил себе в ту же ночь, как кладу его больному, когда причины не вижу. Помимо воли человек говорит во сне и в жару. Говорит и наяву, ежели вымотан, как был вымотан я в тот день у борта. Значит, при чужих не спать. А ежели спать, то рядом с тем, кто разбудит.
Тетрадь у меня лежала чистая, купленная в Рио. Я разлиновал её первый лист так же, как разлиновал в октябре тетрадь на Тихонова. Число, час, где спал, кто рядом, был ли жар. Отдельной графой день, по часам, где был и с кем. Первую строку я вписал тут же. «Двадцать девятого марта, ночь, кладовая. При мне Т. Слово сказано вслух двадцатого февраля, у грот-вант, при Т. Говорил я его, стало быть, вслух и в памяти не держал. Не провал. Вымотан был до серого».
Тихонов вернулся с баночкой клейстера и с Дымком. Кот вошёл за ним следом, задрав хвост, и первым делом полез на ящик, к листу. Лист я выдернул из-под кошачьих лап.
– Хватит с нас одной лапы в Адмиралтействе, – сказал я.
Улыбнулся он в первый раз за ночь. Лист я положил перед ним на ящик, и рецепт он намазал тонко, кистью, подклеил под свою строку и пригладил ногтем, долго, до последнего уголка.
– Лист я возьму себе, – сказал я. – Вклею в вашу историю болезни, к октябрьским.
– Как скажете.
Он подул на клейстер и подвинул лист ко мне.
У порога он остановился. Дымок ждал его в проходе, подняв хвост трубой.
– Андрей Ильич, – сказал Тихонов. – А вы не больны? Губы у вас белые.
– Здоров, – сказал я.
* * *
Прошке я велел будить меня, ежели заговорю во сне.
– Дык вы не говорите, вашбродь, – удивился он. – Вы спите, как убитый. Только зубами скрипите.
– Заговорю, буди. И не слушай.
– Как же не слушать, ежели говорите? – он шмыгнул носом и подумал. – Ладно. Будить буду. Слушать не стану, ухо заткну.
Градусник у жестянки стоял на восемнадцати по Реомюру вторую неделю и падать не думал. Экватор мы перевалили в марте, только прохлада впереди стеклу уже не помощь. Срок ему шёл не по ртути, а по числам. Счёт я раскладывал при Новицком, вслух, потому что подписывать его нам предстояло вдвоём.
– Срок выходит, ваше благородие, – сказал я. – Жуановым восемьдесят первый день, кальяоским тридцать восьмой. Расмуссен клал стеклу три недели, дроздовские протянули до пятой. Кальяоским пятая пошла. Ещё неделя, и холод их не спасёт: из тридцати двух не возьмётся ни одно. Ждать прохлады значит довезти на Кадьяк мёртвое стекло да воск.
– А в плече? – спросил Новицкий.
– Плечу жара нипочём. Материя в нём живёт, сколько ей положено, и срока не считает. Ледника лучше живого плеча у меня нет. Восемь дней в одном, потом в другом, и так, покуда хватит плеч.
Новицкий считал по-своему, загибая пальцы на подлокотнике.
– Двое лягут дня на три с жаром, – сказал он. – Двумя руками на снастях меньше, и в тропиках. В Кронштадте, в госпитале, из десяти привитых у одного рука нарывала. Нарвёт здесь, и на баке скажут, что лекари режут здоровых, – он помолчал. – А не прививать, придём на Кадьяк с мёртвым стеклом, и капитан пойдёт ревизовать Компанию с пустыми руками. Это хуже.
– Хуже.
– Пишите. Подпишу вторым.
Решение легло в журнал за двумя подписями. Головнин прочёл обе и поставил под ними третью, ни о чём не спросив.
Протомедик в Лиме брал материю с разных детей, чтобы одна неудача не губила всего. Детей у нас на шлюпе было двое, и класть нельзя было ни одного. Жуан своё отдал в январе, второй раз с него не возьмётся, да и кок один не накормит сотню. У Ермакова на плече белел рубец от прививки, ровный, хороший, и спину его под жар я класть не стал бы. Брать приходилось взрослых.
Непривитых у нас по спискам не было с января, рубец стоял против всякого имени. Повторных я прививал уже шестерых, от Дроздова и от Жуана, и у всех пузырь сошёл пустым к пятому дню. Выбирал я их тогда по тому, слабо ли брало в детстве. Только детская прививка держит не навек. Плечи я смотрел на баке, у обеих вахт подряд, и спрашивал теперь другое, давно ли прививали. У кого рубец бледный и поставлен лет пятнадцать тому, у того может взяться снова, хоть и мельче, чем у нового. Таких вышло семеро, на три-четыре звена. Семеро на бумаге. Сколько из них возьмётся на деле, не знал никто. Лимский протомедик брал с пяти детей и считал удачей, ежели взялось у двоих. Дальше, до Кадьяка, оставалась склянка со струпьями.
Потапов, которому я в Кальяо вынул зуб, был из семерых. Пришёл он сам, едва услышал, и рукав закатал ещё в дверях.
– Это ж пустяк, вашбродь, супротив зуба, – сказал он.
Вторым вызвался Евдоким Марков, молодой, по прозвищу Рябой. За Горном он сунул под банку миску с травой, и миску нашли. Теперь он выслуживался.
– Мне хоть в оба плеча, вашбродь. Хоть в шею.
В семерых его не было. Рубец у него на плече был, только кожа на нём, когда я пригляделся, лоснилась и шла стянутыми складками, как после ожога.
– Смолой обварился, мальчишкой, – сказал он и покраснел до ушей. – В Кронштадте на смотре сказал, что прививали. Ланцета боялся.
Рябину его я видел с Горна и разобрал только теперь, вблизи. Оставила её ветряная оспа, ямки мелкие и редкие, натуральная садится глубже и гуще. Выходило, что плечо у него чистое, как у Жуана, и возьмётся на нём наверное.
Прививал я в лазарете, при Новицком и при Литке. Час записывал Литке, и он же читал вслух свой лист, тот, что писал под мою диктовку у крепостной стены в Кальяо, и голос его срывался от удовольствия.
– Восьмой день! Материя прозрачная! Стекло под стекло, воском по краю! Нитку сушить в тени! – он поднял глаза. – Я помню, Андрей Ильич, я ж сам писал!
Ланцет я прокипятил, руки вымыл с уксусом. Жестянку я вскрыл впервые с Кальяо, и воск отошёл от края с тихим треском. Взял два кальяоских стекла, самых свежих, и две нитки. Каплю остуженной кипячёной воды на стекло, подождать, покуда материя размокнет, и по три насечки на правое плечо, мелко, чтобы чуть выступила роса. На левое нитку, в надрез, и сверху лоскут пластыря. Жестянку я залил свежим воском при всех, и Литке записал, сколько в ней осталось.
Марков трясся, глядя на ланцет.
– Не дрожи, – сказал ему Новицкий из кресла. – Траву под банку прятал, небось не дрожал.
Третьим лёг под ланцет Наумшин. Рубец у него был бледный, еле видный, и ставили ему прививку лет двадцать тому, в деревне, бабкой и не пойми чем. Насечки на нём набухли кровью сильнее, чем у прочих, и я взял это за добрый знак, хотя знака в том не было никакого.
Двое из семерых да один сверх счёта. Остальных я держал про запас, на следующее звено.
* * *
Я был на шканцах, когда Литке в полдень свёл обсервацию с лунным расстоянием и сошёлся с Врангелем до мили. Сказал он это Врангелю через голову Ермакова, который стоял у нактоуза с журналом и ставил ему секунды.
– Фердинанд Петрович, вы гляньте! Три хронометра он мне внизу сверяет, до секунды, и ни разу не сбился! Я в его годы так не умел!
– Впишите ему в формуляр, – сказал Врангель, не опуская секстана.
Ермаков покраснел и делал вид, что не слышит.
У шпиля, над медью, это слушал Жуан. По-русски он говорил теперь бойко и неправильно. В Кальяо он по-испански выторговал коку лук вполцены, и кок хвастал им с тех пор на весь бак. Когда я проходил мимо с бутылью уксуса, он кивнул мне на Ермакова.
– Пишет, – сказал он. – Пишет, пишет. Работа нет. Медь кто чистит? Медяк чистит.
Ермакову я в тот вечер мял спину. Лежал он ничком и молчал долго.
– Найдёныша на руках носят, – сказал он наконец в подушку. – Кок ему сахар даёт. Литке у него по-португальски учится. А спасибо он никому не скажет.
Отвечать я ему не стал. Юнга был при корабле, не при лекаре, так сказал мне Головнин ещё в Рио, и рассудить их с Жуаном было кому. Узел под лопаткой я мял ему, как мял бы любому марсовому.
* * *
На четвёртый день у Маркова покраснела левая рука.
Вокруг надреза, где лежала нитка, стояло пятно в ладонь, горячее и блестящее. Край у него был приподнят валиком и шёл языками, и от пятна к подмышке тянулась красная полоса в палец шириной. К полудню его затрясло. Озноб бил его так, что койка ходила под ним ходуном и зубы стучали о кружку, когда Прошка его поил. В подмышке под моими пальцами сидели узлы, твёрдые, с орех, и на всякое касание он шипел.
Рожа.
Своей ошибки я не нашёл. Ланцет кипел при Литке, материя была та же, что у Потапова, и у того на обоих плечах поднялись бугорки, ровные, как по писаному. Под пластырем у Маркова я нашёл тряпицу, чёрную от смолы.
– Чесалось, вашбродь, – сказал он, стуча зубами. – Мочи не было. Я тряпкой только…
Тряпицу Прошка унёс жечь на камбуз. Надрез я отмыл тёплой кипячёной водой с мылом и промыл спиртом, и Марков взвыл. Уложил я его в лазарете, у переборки. Руку вверх, на свёрнутое одеяло, примочки из холодной воды с уксусом, менять всякие полчаса. Хинную корку в порошке, по часам, с водой. Тихонову я велел обвести край красноты углём, прямо по коже, и ставить у черты число.
Скородумов слушал и качал головой.
– Мочить рожу не велят, вашбродь, – сказал он. – В госпитале её мукой присыпали да держали в тепле. От мокрого она, говорят, внутрь уходит.
– От мокрого она остывает, Владимир Гаврилович. Мочите.
Менял он, как велено, и только как велено, и каждый раз поджимал губы.
К вечеру краснота перешла угольную черту на палец. За ночь ещё на палец.
Утром Скородумов пришёл с ланцетом и с пустым тазом и встал у койки.
– Кровь пустить надо, вашбродь. При роже завсегда пускают. В Кронштадтском госпитале по фунту пускали, и легчало.
– Не пущу.
– Так как же… – он поглядел на Новицкого. Тот сидел в своём кресле у двери и молчал. – На баке скажут, лекарь рукой махнул.
– Пусть говорят. Кровь ему нужнее, чем тазу.
Новицкий так ничего и не сказал. Только записал у себя, против числа, что от кровопускания подлекарь отказался, и подписал, что видел.
Ночь я просидел у койки Маркова и не спал. Прошка сидел на полу у двери, привалившись к косяку, и всякий раз, как голова у меня клонилась, нарочно громко кашлял. Будить меня он взялся всерьёз. Примочки я менял по склянкам, и к рассвету уксусная вода в тазу нагрелась, как чай.
– Вашбродь, мелом бы, – прошептал Марков под утро. – И тряпицей красной. У нас бабка рожу мелом посыпала, и сходила.
Мел с мокрым сошёлся бы в тесто, и мела я не дал. Красную тряпицу Прошка нашёл у кока, и я позволил повязать её Маркову на здоровую руку. Вреда от неё не было, и спал он с нею крепче.
Слух пошёл на другой день. Принёс его Прошка, как приносил всё, в виде вопроса.
– Вашбродь, это ведь неправда, что вы здоровых режете и после вашего ножа здоровый лежит? Я-то знаю. Я так, спросить. Это на баке говорят.
– Кто говорит?
– Дык все, – сказал Прошка и сам испугался.
– Пусть говорят, – сказал я.
Спорить с баком словами я не умел и не брался. На восьмой день у Потапова должны были встать пузыри, и снимать их я положил наверху, при всех.
* * *
На восьмой день у Потапова на плечах налились пузыри, мельче лимских, но полные, с вдавлением посерёдке. Материю я снимал на баке, на свету, при всех, и народу собралось больше, чем было нужно. С двух пузырей вышло два свежих стекла, и ушли они в жестянку поверх кальяоских. У Маркова в лазарете на правом плече, куда легло стекло, пузырь встал с утра крупный, как у девочки в Лиме. Пузырь у него был хорош, и с него одного я мог бы продлить цепь ещё на звено. Только берут не с руки, а с человека, а человек лежал в жару, с красной полосой до подмышки. Что пойдёт с материей из такого плеча, не знал ни Дженнер, ни я. Стекло с него я не взял.
Лучшее плечо на шлюпе я оставил пропадать и записал в журнал, отчего.
У Наумшина пузырь встал на сутки позже потаповского и был мельче, но с вдавлением посерёдке и с прозрачной материей. Второе живое плечо. Это было больше, чем я смел считать.
Евдокимов протолкался вперёд, снял куртку и закатал рукав.
– Меня следующим, Андрей Ильич, – сказал он, голоса не повышая, и бак притих, чтобы слышать. – При всех.
На плече у него сидела отметина, широкая, с монету, от натуральной оспы, привитой ему мальчишкой, ещё при матушке Екатерине. Пятьдесят лет ему было, и пузырь не взялся бы ни от моего стекла, ни от чьего. Я это знал, и он, похоже, тоже. Насечки я ему сделал по всем правилам, три, и каплю материи из пузыря Потапова.
Следом закатал рукав Кондратьев, одной рукой, здоровой.
– И меня, вашбродь! В левую!
– Тебе не возьмётся. Рубец у тебя вон какой, как печать.
– Так хоть поцарапайте, – сказал Кондратьев. – Для компании.
Бак загоготал. Обоих я привил в тот же час и по тем же правилам, и Литке вписал их в журнал под Потаповым, хотя в семерых не было ни того, ни другого.
Марков выздоравливал. Краснота встала на третьи сутки у самой подмышки и пошла назад, и узлы под пальцами помягчели. Рука его ещё долго не шла выше плеча, и Евдокимов посадил его к парусному мастеру, на ту же лавку, где сидел Кондратьев. У Евдокимова с Кондратьевым к пятому дню поднялись пузыри ложные, пустые, как я и ждал, и сошли, не налившись. Цепь они не продлили ни на день. Держалась она на Потапове да на Наумшине, и струп Потапова, когда отпадёт, ляжет в склянку к кальяоским.
Случай я записал полностью, со всеми числами, с угольными чертами Тихонова, с тряпицей и с отказом от крови.
* * *
По людям я ходил с октября и находил то больного, то напуганного. Теперь я пошёл по бумаге. Кальяоский пакет вскрыли между нашим трапом и берегом. У фалрепа в тот день стоял Любушин, с мешком в английскую контору, и мешок ушёл на баркасе, который нашёл нам Лобанов.
Повод у меня был законный. Расход корпии и спирта по моей описи надо было свести с ревизорской книгой, и Любушин мне обрадовался.
– Вот это по-нашему, – сказал он и почесал пером за ухом. – Со мной редко кто сверяется. Всё больше верят на слово. Потом в Кронштадте ревизия, и кто виноват? Ревизор.
Корпию мы свели по неделям.
– В марте выдан фунт корпии, – говорил он, водя пером. – А у вас за март израсходовано полфунта. Другая половина где?
– В апреле, Арсений Кузьмич, на культю Фёдорова и на Маркова. Апрелем у меня и записана.
– Апрелем, – согласился он, нашёл и просиял. – Вот. Сошлось.
Спирт сошёлся до кружки. Любушин листал книгу назад, к Горну, к Рио, показывая мне, как у него всё стоит столбцом. На Рио я попросил его остановиться.
Страницы по Рио были мне знакомы. Апельсины корзинами, лимоны, лук, и под ними его счёт, построенный на завтрашнем дне, тот самый, который я ему одному на шлюпе прощал. Куплено у купца в долг, по векселю, к уплате из казённых в Кальяо. До сих пор завтрашний день в его книге всегда наступал. В Рио он впервые не наступил. Строки об уплате не было. Ниже стояла другая, иными чернилами и мельче. «Закрыто. Восемнадцатого февраля». И ни полушки расхода против неё.
Восемнадцатого февраля, по испанскому счёту второго марта, мы стали на якорь в Кальяо, и в тот же день в Лиме простили вексель из Рио, на человека с нашего шлюпа. Двадцать первого, по-испански пятого, Тихонов отдал Любушину у фалрепа пакет с моими числами. Между двумя числами вышло три дня. В эти три дня, в карантине, Любушин засиживался над книгой у грот-люка, под фонарём, и раз я застал его там за полночь. Думал я тогда, что он считает воду.
Взгляд мой на строке он заметил. Уши его покраснели, медленно, от мочек вверх, и книгу он закрыл, заложив палец на Рио.
– Это казённое, – сказал он. – К лекарской части не идёт. К Петропавловску всё сойдётся. Казённые придут, и сойдётся.
Я смотрел на его уши и на палец, заложенный в книгу. Купленный, говорил Новицкий, ходит гладкий. Этот ходил напуганный. Торжества я в себе не нашёл. Сидел передо мной честный человек с одной дурной привычкой, и на этой привычке его взяли.
– Сколько ж в табакерке теперь живого, Андрей Ильич? – спросил он, когда я был уже в дверях, как спрашивал всякий раз.
– Восемнадцать, – сказал я.
Числа этого в жестянке не было и быть не могло. Я положил его, как кладут метку на бочку: ежели оно выйдет на берег, выйдет оно от Любушина, и другого пути у него нет. Этого числа я не называл больше никому. В журнал на себя я вписал его в тот же вечер, одной строкой. «Одиннадцатого апреля. Л. Восемнадцать». Капитану я не доложил. Мы с ним условились ждать числа, которое сойдётся, и это покуда не сошлось.
Филатова я встретил наверху, когда поднялся из каморки. Стоял он у борта, с ровным своим пробором, и щурился на море.
– По книгам пошли? – сказал он. – Про секреты я вам дважды говорил, скажу и в третий. Тайны на военном корабле хранит капитан. А ежели их начинает хранить подлекарь, это уже секрет. И секреты на кораблях всегда кончаются одинаково.
Прежде я ему на это молчал.
– Кончаются, Никандр Иванович, – сказал я. – Тем, что подлекарь думает на того, кто ему про секреты толкует. Я на вас думал. Долго.
– Гм, – брови его поднялись. – И что же надумали?
– Что зря.
Засмеялся он легко, с удовольствием, и лицо у него стало ещё приятнее.
– Это вы мне комплимент или себе выговор?
– Себе.
Он кивнул и пошёл на ют.
* * *
Евдокимов при мне поставил Ермакова и Жуана на одно дело, вдвоём. Парусину на баркасе надо было снять, старую, прелую, и пришить новую, вдвоём. Один держит, другой шьёт, потом наоборот.
Слышал я их с бака, издали.
– Держи край, – сказал Ермаков.
– Сам держи. Я своё шью.
– Держать, выходит, найдёныш не умеет.
– Писать умеет кто? Ты умеешь, – сказал Жуан. – Вот и пиши.
Шили они до вечера, и каждый своё. Ночью прошёл шквал, и утром в баркасе плескалась вода по щиколотку. Посерёдке парусины, вдоль киля, зияла щель в две ладони. Ермаков прошил свою половину от носа, ровным частым стежком. Жуан прошил свою от кормы. Оба дошли до середины и встали, и держать другому не стал ни тот, ни другой.
Я стоял у фок-мачты и видел, как Евдокимов поглядел на щель, потом на воду в баркасе, потом на обоих. Голоса он не повысил.
– К помпам, – сказал он. – Нынче ночью, вне очереди. Оба. На одно коромысло.
Ночью, на обходе, я застал их у помпы. Коромысло ходило только враз, вверх и вниз, и они качали враз, не глядя друг на друга и не говоря ни слова. Мириться они не мирились.
Утром Ермаков пришёл ко мне с натруженной спиной и лёг ничком.
– Вы бы боцману слово сказали, – пробурчал он в подушку.
– Мог бы, – сказал я и взялся за узел.
* * *
С пятнадцатого Фёдоров стал раздавать вещи.
Свидетельство на него подписали ещё в Кальяо, Новицкий первым, я под ним. Сдать его должны были в Петропавловске, после Кадьяка, и Фёдоров про это знал. Про прощание он не обмолвился ни словом. Нож отдал Кондратьеву, у того свой сломался о рею. Бритву Прошке.
– На что она мне, – сказал он. – Бриться мне теперь не для кого.
– А мне для кого? – спросил Прошка.
– Тебе для лекаря. Он небритых не любит.
Новый правый сапог Пурначев носил с того утра, как я отнял Фёдорову ногу. Теперь Фёдоров отдал ему и старый, казённый, тоже правый.
– На подмётки. Из голенища, глядишь, кому-нибудь пара выйдет.
Пурначев, три зимы тачавший сапоги у дяди, при мне повертел сапог, помял голенище и поглядел на Жуана, на его босые ноги, на старый рубец через всю левую ступню.
– Медяку станет, – сказал он. – Ежели к Кадьяку не вырастет.
С того вечера у Фёдорова на баке стали собираться. Хлебного вина не было, чарку всякий выпивал свою к обеду, и только. Сидели. Пурначев на колене тачал Жуану башмаки из фёдоровского голенища, шилом и дратвой. Наумшин тянул вполголоса что-то долгое, не выговаривая слов. Кондратьев врал про свою деревню, где все девки до одной ждали его у плетня. Жуан приносил с камбуза, что оставалось от котла, ставил миску на бухту и ел со всеми, хотя звали его не все.
Прошка лез с вопросами.
– А в Охотске, дядя, что? А трактом сколько идти? А в инвалидной команде чего делают?
– А ты, Прошка, после Кронштадта куда? – спросил Фёдоров.
– Куда вашбродь, туда и я.
– Тогда бритву береги, – сказал я.
Бак грохнул. Разговор пошёл про то, кто куда денется по отставке. Потапов божился, что заведёт в Кронштадте кабак и меня станет поить первым, в долг, Пурначев собирался к дяде, Кондратьев жениться. Про себя Фёдоров не сказал ничего.
На второй вечер он поднялся, оставив костыли, на одной ноге, держась за ванту, и допрыгал до трапа.
– Глядите, братцы, – сказал он. – Учу, как одноногие по трапу ходят. Медведя на ярмарке так не выучат.
Сел он на верхнюю ступень и спустился на руках, задом, ступень за ступенью, и снизу крикнул.
– Вот! А вы всё ногами!
Засмеялись сперва тихо, оглядываясь, потом в голос. Фёдоров хохотал внизу громче всех. Наверх его подняли двое, под мышки, и усадили на бухту рядом со мной.
Когда я поднялся уходить, Фёдоров поймал меня за рукав.
– Посидите ещё, вашбродь. Вы у нас на баке редко.
Я сел обратно, с краю, на бухту каната. Жуан сунул мне ложку, обкусанную, и я ел из общей миски, смеялся со всеми и ничего не считал. Пурначев доколачивал второй башмак, и Жуан мерил его тут же, морщась, на левую ногу, на рубец.
– Жмёт? – спросил Пурначев.
– Жмёт нет, – сказал Жуан и притопнул.
Башмак сел.
* * *
Двадцатого апреля Головнин позвал меня после полуденной обсервации.
– Дверь притворите, Вершинин.
Я притворил. Головнин ждал у стола, заложив руки за спину. Перед Кадьяком он смотрел шкиперскую книгу всю, место за местом, и дошёл, выходит, до лекарской части. Книга лежала на столе раскрытая. Против трёх мест с портсмутским нумером, с хвостом у семёрки, стояла строка.
«Места осмотрены лекарской частью сего числа и признаны чистыми».
Число одиннадцатое апреля. И подпись. «Подлекарь Вершинин».
– Ваша рука, Вершинин?
Я смотрел и видел свою руку, с нажимом на спуске, с моим росчерком под подписью. Эту строку, слово в слово, я написал однажды, со слов Лобанова, ночью, в описи для порта, и опись ушла на берег в запечатанном пакете. Ни про ту строку, ни про мел капитан от меня так и не услышал. В шкиперскую книгу я не писал никогда. Одиннадцатого апреля я сидел у Любушина над ревизорской книгой, с полудня до вечерней склянки, и день этот был у меня в журнале расписан по часам. Числа выбирали не наобум. Либо взяли тот день, когда меня весь корабль видел в чужой каюте, либо тот, когда знали, что я при книгах и мне не до шкиперской.
Значит, руку мою подделали, и сделал это человек, у которого она была перед глазами каждый день, по должности.
Тетрадь на себя лежала у меня в кладовой, под свечой. Я подумал о ней и тут же отложил. Писана она моею рукой, и строка в шкиперской книге писана моею рукой, и ежели одну можно подделать, то другую можно сочинить. В суде обе стоили поровну: ничего.
Я открыл рот, чтобы сказать «не моя», и понял, что доказать этого мне нечем.




























