Текст книги "Русская Америка (СИ)"
Автор книги: Игорь Алмазов
Соавторы: Алексей Аржанов
Жанры:
Альтернативная история
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 11 (всего у книги 17 страниц)
Глава 11
Он спросил и стал ждать.
– Знаю, – сказал я.
Антипатр не переспросил. Он снял шапку, подержал её в руке и надел обратно, и это заняло у него столько времени, сколько мне нужно было, чтобы взять себя в руки.
– Вы его лечили утром, – сказал он. – Я видел, как вы ему ладонь вязали.
– Ладонь он распорол о шест. Рана чистая.
– Я не про ладонь.
Угол парусины на поварне хлопнул, и я поглядел туда, хотя смотреть было не на что. Камень под ногой качался, и я сошёл с него.
– Антипатр Александрович, – сказал я, – вы сами как думаете: мне это кому говорить?
– Отцу.
– Отец с корабля. Ему тридцать один год, у него в Кронштадте мать и сестра на руках, и жалованья восемнадцать рублей. Он здесь стоял зимовку мальчишкой восемнадцати лет и в начале лета ушёл с «Невой», потому что ему так велели. Ни письма сюда, ни письма отсюда за тринадцать лет не было, и быть не могло. – Я остановился. – Я скажу ему, и он пойдёт к ней. А через три недели мы снимемся.
– Снимитесь, – согласился он.
– И он уйдёт.
– Уйдёт.
Он сказал это спокойно, как говорят про прилив.
– Так зачем говорить? – спросил я.
Антипатр нагнулся, поднял с камня щепку и обломил у неё конец.
– Я, сколько себя помню, живу тем, что про меня знали, – сказал он. – Отец меня в Иркутске на своё имя записал, в люди вывел, в Петербург отправил учиться. И всё равно там при мне говорили о матери: «Эта женщина», а после кланялись. – Он бросил щепку. – А мальчишке и того не будет. Ему будет «отца не объявлено» в книге, и всё.
– Это уже записано.
– Я знаю, что записано. Я свою запись наизусть помню.
У него шевельнулась мышца на скуле, и я в первый раз за всё утро увидел на нём не пассажира и не сына главного правителя. А человека двадцати с небольшим лет, который стоит на ветру у чужой поварни, и которому здесь не на кого опереться.
– Пускай отец знает, – сказал он. – Делать он ничего не станет, тут вы правы, и жениться ему никто не даст. Но мальчишка вырастет и однажды спросит, а мать ему скажет: «Знал». И это другое дело, чем «не знал». Я вам говорю как тот, кому в своё время сказали: «Знал».
Я молчал дольше, чем следовало.
– Она денег не взяла, – сказал я наконец.
– И не возьмёт. Вы ей за доброту предложили, а вышло – откуп.
– Я так не думал.
– Вы так сказали.
Он был прав, и спорить я не стал. Пальцы у меня озябли, и я сунул руки под мышки, как делают здесь все.
– Она одного просила, – сказал я. – Чтобы мальчик побывал на корабле, покуда корабль стоит.
Антипатр повернул голову к рейду. «Камчатка» стояла на двух якорях, и на ней в эту минуту разносили по вантам мокрое, и люди на марсах казались отсюда меньше ногтя.
– Умная женщина, – сказал он. – Просит того, в чём отказать нельзя.
– Отказать можно.
– Можно. А вы откажете?
Над вешалами крикнула чайка, и мальчишки замахали шестами. Третий слева, с перевязанной ладонью, замахал левой и неловко, и я поймал себя на том, что смотрю, не сползла ли повязка.
– Нет, – сказал я.
– Тогда и остальное решится само, – сказал Антипатр. – Он придёт на палубу, и квартирмейстер его увидит. Не узнает, – он это подчеркнул, – а увидит. Мальчишка один из сотни, их тут сотня. Но вы при этом будете стоять рядом.
– И что?
– И вы скажете. Не потому, что решились, а потому, что станет невозможно не сказать.
Он сказал это без нажима, как ставят диагноз, в котором уверены, и мне стало жарко в затылок.
– Вы меня, Антипатр Александрович, очень хорошо устроили, – сказал я. – Себе при этом ничего не оставили.
– Мне-то что оставлять? Я через неделю на байдаре уйду в Карлук, к родне. – Он помолчал. – Если пустите на шлюп третьим, я с ним поговорю.
– С квартирмейстером?
– С мальчишкой. Про корабль. Он же не о том будет думать, что отец, он будет думать, что пушка.
Из поварни вышла женщина с лотком, увидела нас и остановилась. Антипатр снял шляпу, и она прошла.
– Мне на это надобно капитанское слово, – сказал я. – Прежде слова я ей ничего не скажу и вам говорить не велю.
– А после слова?
– После слова скажу сам.
Он кивнул, будто так и думал. Пошёл к пристани. Шагов через десять обернулся.
– Фамилия у него будет материна – Чумовитов. Вы это в голове держите, когда станете говорить с отцом. Фамилию ему уже дали, и переменить её не выйдет.
* * *
Наутро, в пятницу, Антипатр сидел у Головнина над приказчичьими книгами. Писаря у капитана теперь не было, и считать ему сел барановский сын, который, по собственным его словам, в училище считал лучше всех. Я принёс подлинник описи и третий список. Подлинник капитан тут же запечатал при мне и положил на угол стола. Застал я их вдвоём: капитана у окна, Антипатра за столом, над раскрытой книгой, при свече, хотя на дворе стоял день.
– Посидите, Вершинин, – сказал Головнин. – Послушайте. Это и вашего дела касается.
Антипатр кивнул мне и снова опустил глаза в книгу. Читал он быстро, не шевеля губами, и складывал в уме, не записывая. Палец его лежал на строке.
– Вот здесь, ваше высокоблагородие, – сказал он. – Строку вписали после, между двумя. Чернила гуще, и перо другое, с нажимом. Места не хватило, и хвост у буквы «у» залез на нижнюю строку. Писали задним числом и подгоняли.
Головнин кивнул и записал что-то себе.
Дверь отворилась, и, не постучав, вошёл Семёнов с подносом. На подносе – чайник и три чашки, одна для него самого. Свою он, подумав, поставил передо мной. Взгляд его на миг задержался на раскрытой книге и на пальце Антипатра поверх строки.
– Не надобно ли чего, Антипатр Александрович? Свечу, может, вторую?
– Не надобно, Потап Кузьмич. Спасибо.
Семёнов поклонился и вышел, и шаги его на лестнице были медленнее, чем обычно.
– Дальше мука. – Антипатр перелистнул назад, к началу года. – На дальнюю артель, а в ней двадцать два человека, девять пудов в месяц, двенадцать месяцев кряду, без фунта разницы. Зимой артель сидит в казарме, летом на промысле, на своём. Так не едят. Так пишут, сколько положено, когда съедено меньше.
– Куда же остальное?
– В лавку. Или к тому, кто лавку держит.
Он перелистнул ещё, далеко вперёд, к осени, и палец его поездил по строкам, отыскивая, и не сразу остановился.
– Сорок бобров списаны подмоченными двадцатого августа прошлого года. Сгнили в складе. – Он придвинул к себе другую книгу, тоньше, конторский журнал, где записывали погоду, и нашёл август. – А в тот день и три дня перед ним дождя не было. Вёдро стояло, юколу сушили на вешалах, и в журнале это записано четырежды кряду. Бобры в сухом складе в вёдро не мокнут, разве их кто в протоке полоскал.
Капитан смотрел на него долго, внимательно, так, как при мне смотрел на Литке, когда тот приносил ему верную обсервацию.
– Где вы этому выучились, Антипатр Александрович?
– При конторе, ваше высокоблагородие. Я в Иркутске при компанейской конторе вырос, у отцовых поверенных. – Антипатр кивнул на меня. – А в Рио Андрей Ильич видел, как я лук выбирал. Лук там продают: сверху свежий, а под ним гнилой. Тут то же. Свежее положено сверху.
Он закрыл книгу и положил на неё обе ладони, плашмя, и посидел так. Капитан ждал, не торопил.
– Книги эти отец двадцать семь лет… – начал он и не закончил. Потом сказал вполголоса, куда-то в стол: – Выходит, я отца ревизую.
Головнин ничего не сказал, и я тоже. Чай в чашках остывал.
– Вы вольны не продолжать, Антипатр Александрович, – сказал наконец капитан. – Я не взыщу.
– Продолжу, ваше высокоблагородие. – Антипатр снова открыл книгу, на том же месте. – Отец бы продолжил.
И стал читать дальше, медленно водя пальцем.
* * *
Цепь моя на шлюпе подходила к концу. Двадцать четвёртого я привил двоих марсовых, последних, у кого рубец был стар и бледен. Повторные плечи давали пузырь мельче, звено от звена, и с последних двух я брал бы материю, только не веря ей. Нужны были плечи, оспы не видавшие. Таких среди команды не осталось ни одного. На берегу их было полно, в каждой барабаре, и к завтрашнему дню последнее звено дозревало.
Испанец Бальмис пятнадцать лет назад повёз оспу за океан на двадцати двух сиротах, с руки на руку, по двое на звено. Сирот ему дал король, из сиротского дома в Корунье. Мне детей взять было неоткуда. Матери здешние не отдадут их чужому лекарю с военного корабля ни за деньги, ни по приказу и правы будут.
– Антипатр Александрович, – сказал я. – Одолжите мне завтра вашу фамилию. На час.
– Фамилию? – Антипатр усмехнулся, не глядя на меня. – Плечо, я помню, не годится. Меня в Иркутске привили, в детстве.
– Плечо ваше мне не надобно, Антипатр Александрович. Надобны вы сами, у меня за спиной, когда я подойду к матери с ланцетом.
Он остановился. Скулы у него, материнские, высокие, потемнели, и он отвернулся к воде, на шлюп.
– А по чему они узнают, что я Барановский?
– По лицу.
– В Петербурге по этому лицу меня звали креолом.
– Здесь по нему же будут звать Барановским. Мне это и нужно.
Повернулся он ко мне и посмотрел в упор, и рот у него дёрнулся в усмешку, уже не кривую.
– Когда? – спросил он.
– Завтра. С утра.
– Хорошо. Сюртук надеть или так?
– Так, – сказал я. – В сюртуке вы начальство.
Шляпу он надел уже на ходу и пошёл назад, в контору, к книгам, не оглядываясь.
* * *
Снег я послал добывать в тот же день.
Жестянка моя лежала в конторском погребе, на полке, и холод там стоял ровный, градусов пять-шесть по Реомюру. Ровнее холода у неё за весь поход не было. Только погреб оставался на Кадьяке. Впереди лежали Уналашка, Командоры и Камчатка, и в трюме летом теплее, чем в погребе. Нитки и стёкла в жестянке держались, пока держался холод. Цепь на плечах шла сама по себе. Жестянка была запасом на тот день, когда цепь оборвётся, и запас этот надо было довезти.
Снег на сопках над гаванью лежал до июля, в распадках, куда не заглядывало солнце. Прошка, Жуан и трое кадьякских мальчишек ушли наверх после обеда, с берестяными коробами из компанейской лавки, охотскими, и с мешком мху, чтобы перекладывать снег. Мальчишки пошли за сухари, по два на брата, и, уходя, пересмеивались и оглядывались на меня.
Вернулись они ко мне к вечеру, мокрые по колено, с красными руками, и короба несли вдвоём на палке.
– Вашбродь! – кричал Жуан ещё с дороги. – Neve! В мае neve! В Рио никто не верит!
– Медяк с горы на заду ехал, – сказал Прошка, опуская короб. – До самого ручья. Кадьячата со смеху легли, один в снег головой.
– Не на заду, – обиделся Жуан. – На… на этом. – Он показал на свои штаны и не нашёл слова.
– На заду, – сказал Прошка.
Старший из мальчишек сказал Жуану при мне что-то по-своему, коротко, и Жуан с готовностью повторил, и все трое кадьякских покатились со смеху.
– Он тебя, Медяк, ругаться выучил, – сказал Прошка. – Я по рожам вижу.
– Bom, – сказал Жуан и повторил новое слово ещё раз, громче, отчего мальчишки сели на землю.
Жуана я тут же отправил к коку сушиться, и он ушёл, оглядываясь на мальчишек и повторяя своё новое слово. Снег в коробах лёг плотно, переложенный мхом, и под крышкой ещё не начал течь. Береста пахла смолой. Руки у кадьякских мальчишек я осмотрел все шесть, по привычке. Были они красные от снега, но не белые, и пальцы гнулись. Сухари мальчишки получили, пересчитали их при мне и пошли прочь, грызя на ходу и оглядываясь, не передумаю ли.
* * *
Соль была у Семёнова, казённая, для засола рыбы, бочками. Записку от капитана на восемь фунтов я принёс ему в склад сам.
Записку он прочёл дважды, держа её на отлёте, потом поднял на меня глаза поверх неё.
– Рыбу солить, понимаю, – сказал он. – Снег солить впервые вижу.
– Соль снегу не нужна, Потап Кузьмич. Снегу нужно, чтобы он таял. Как тает, так тепло берёт отовсюду, откуда может, и из жестянки тоже.
Он подумал, пересыпая соль в горсти.
– Это как баба на морозе, – сказал он. – Сама дрожит, а тепло из всех тянет.
– Вроде того.
Он отвесил соль на складских весах, ссыпал в мешок и завязал. Я вынул из-за обшлага лист и перо.
– Расписку извольте, Потап Кузьмич. Соли казённой столько-то, число, час. Я подпишу, и вы подпишите.
Семёнов смотрел на лист долго, не беря его в руки, и теребил бороду.
– Восемь фунтов, господин лекарь, – сказал он. – Я двенадцать лет тут соль отпускаю бочками, и ни разу…
– А я после описи и воды без бумаги не беру.
Он вздохнул так, что качнулась паутина под балкой, взял перо и расписался, медленно, высунув кончик языка. Потом, подумав, велел конторскому принести книгу и вписал туда ту же соль своей рукой.
– Ну так и я теперь без бумаги не дам, – сказал он, закрывая книгу. – Научили.
Пропорцию я помнил из той жизни – около трети соли к снегу по весу, и больше не помнил ничего. Чисел, каких здесь не знают, я не назвал бы никому, да и себе не верил. Поэтому вечером я выпросил у Литке спиртовой градусник Реомюра из тех, что он держит для погодного журнала, и взял лазаретные весы.
– На что вам ниже нуля, Андрей Ильич? – спросил Литке, держа градусник обеими руками. – Летом?
– Снег солить.
– Снег? – Глаза у него загорелись. – Я с вами!
– Промер, – сказал Врангель у него за спиной и взял его за локоть.
Литке отдал мне градусник на ночь, до утренней склянки, и ушёл за Врангелем, оглядываясь.
Первую закладку я сделал в погребе наугад, с запасом соли. Фунт снегу я насыпал в медный таз, соли взял на две трети фунта и перемешал деревянной лопаткой. Спирт в градуснике пошёл вниз, за нуль, и остановился на восьми. Соли было много, она лежала на дне комом и не таяла. Вторую закладку я сделал на полфунта соли, третью – на треть. На трети спирт ушёл ниже всего, до четырнадцати ниже нуля, и стоял там, пока в тазу не осталось одной мокрой каши.
Стекло градусника всякий раз запотевало, и я обтирал его рукавом, чтобы видеть деления. Пальцы от мокрого снега ломило так, что к третьей закладке я держал лопатку в кулаке. Соль скрипела под ладонью.
Скородумов сидел на бочонке у ступеней, со свечой, и писал за мной в журнал каждую закладку, с весом и градусом, и против каждой ставил час.
– Ниже нуля держит полтора часа, – сказал я, когда последняя закладка растеклась. – Чуть меньше.
– Полтора часа, – записал он и покрутил головой. – Четырнадцать ниже нуля, летом. Кому сказать – не поверят. А потом?
– Вода.
Лёд, пока тает, берёт тепло отовсюду и сам не теплеет, покуда не растает весь. Это показал шотландец Блэк ещё полвека назад и читал об этом лекции в Эдинбурге студентам. Хранить в смеси, выходило, я не мог ничего. Таяла она быстро и ела соль. Соли на три месяца не напасёшься, хоть весь склад у Семёнова выпроси. Смесью можно было только прихватывать снег, чтобы он схватывался коркой. Держать холод должен был сам снег.
* * *
Утром купор Амвросий сбил мне по моему рисунку два двойных бочонка, в каждом – малый в большом. Клёпку он подогнал на глаз и ни разу не ошибся, как не ошибся когда-то с лубком. Промежуток между стенками вышел в ладонь.
– Такие я в Архангельске бил, вашбродь, – сказал он, оглаживая обруч. – Под морошку, в ледник. Только морошку мы снегом не солили.
Жестянку я завернул в три слоя войлока – кошмы из лавки – и поставил в малый бочонок, на дно. Свой градусник, тот, что стоял при жестянке, я пропустил сквозь обе крышки в пробке, шаром вниз, к войлоку, а шкалой наружу, чтобы читать, не открывая. Ей нужен был холод, только не мороз. Войлок держал её от снега. Начнёт спускаться ниже нуля – градусник скажет.
Промежуток мы набили снегом, Прошка и я, трамбуя его кулаками и черенком лопатки: слой снега, слой мху и опять снег. Прошка дул на кулаки и ругался шёпотом, чтобы я не слышал. Сверху, по свежему снегу, я пролил смесь из таза, и через четверть часа верхний слой схватился коркой, крепкой, как наст. Мох под крышку набили так, что крышка пружинила под ладонью и закрылась не сразу. Смесь, решил я, пойдёт по свежему снегу раз в три-четыре дня, чтобы корка не отпускала. Второй бочонок, запасный, набили так же, только вместо жестянки в него пошёл второй градусник, который Литке выдал мне на неделю, опять записав красными чернилами. Места в погребе было мало, и запасный стал у двери. Ключ от погреба я давал кухне два раза в день, за рыбой, и брал назад.
Скородумову я велел записывать показания обоих градусников каждые два часа, отмечая время.
– А на что мерить, вашбродь, что и так холодное? Снег – он и есть снег.
– Погодите два дня, Владимир Гаврилович. Сами скажете.
Он посмотрел на меня с подозрением, как смотрел, когда я велел мыть руки перед перевязкой, и пошёл точить карандаш.
* * *
Плечо, с которого брать, я привёз со шлюпа в тот же день, к полудню. Марсовый Голубев, привитый двадцать четвёртого, сидел на лавке в амбаре, с закатанным рукавом, красный до ушей. Пузырь у него на плече встал мелкий, но полный, с вдавлением посерёдке, на девятый день. Лучшего у меня не было. С него мне надо было взять один раз, на троих, а дальше цепь пойдёт по детским плечам и выправится сама.
– Глядят на меня, – сказал он шёпотом, оглядываясь на дверь, – как на медведя учёного.
– Медведю за погляд платят, Голубев. Тебе не заплатят, сиди смирно.
Татьяна привела Андрея первой. Других матерей у двери набралось пять, с детьми на руках и за руку, и в амбар они не входили. Стояли на пороге и смотрели на Голубева, на ланцет у меня в руке и на Антипатра.
Он стоял у меня за спиной, в одной рубахе, и молчал; сюртук оставил в конторе. Говорила Татьяна. Переводила она коротко, и я не знал, что она говорит, и не спрашивал.
– Больно будет? – спросил Андрей по-русски.
– Будет, – сказал я. – Меньше, чем ножом у вешал.
Он засучил рукав сам, повыше, на здоровой руке – я показал, на какой, и он понял прежде, чем я сказал. И смотрел, как мой ланцет идёт к пузырю Голубева, а от пузыря к его плечу. Две насечки, крест-накрест, неглубоко, до росы. Андрей не мигнул. Голубев, глядя на него, мигнул за двоих.
Одна из женщин на пороге что-то спросила, не сводя глаз с Антипатра. Татьяна ответила ей и обернулась к нему.
– Спрашивает, правда ли вы барановский.
– Правда, – сказал Антипатр.
Женщина постояла, держа девочку за руку, и спросила ещё что-то, уже у меня.
– Спрашивает, будет ли жар, – сказала Татьяна.
– Будет, на седьмой день, небольшой. Пусть не пугается и не кутает.
Выслушав, она шагнула через порог. За ней шагнула вторая.
– Вашбродь, а мне теперь чего? – спросил Голубев, косясь на свой пузырь.
– Тебе теперь рукав опустить и не чесать.
Девочка, младшая, лет шести, увидев ланцет, заревела в голос, и Антипатр, не говоря ни слова, присел перед ней на корточки, так же неловко, как сидел у старухи, и стал показывать ей свою ладонь, пустую, и прятать её за спину, и снова показывать. Девочка ревела, потом смотрела на ладонь, потом перестала реветь и забыла про плечо. Насечку я сделал, пока она искала, куда делась рука. Антипатр поднялся, отряхнул колени и долго вытирал ладонь о штаны, хотя ладонь была чистая.
С пузыря Голубева я снял ещё два стекла, свежих. Бочонок с жестянкой я ради них вскрыл, и Скородумов записал вскрытие с часом, чтобы оно не спутало журнал.
К вечеру их было трое: Андрей и две девочки, лет шести и восьми. Через восемь дней с этих троих брать новое звено. Где будет к тому дню шлюп и где будут они, я не знал.
Татьяна уходила последней. У порога она обернулась.
– Он про корабль спрашивает, – сказала она. – Я сказала, лекарь подумает.
– Думаю, – сказал я. – Завтра скажу капитану.
Руки она держала сложенными, ровно, и кивнула.
* * *
С субботы Головнин ночевал на шлюпе. В воскресенье после обедни Новицкий принёс мне свой воскресный столбец, ровный, как и прежние, и я пошёл к капитану в каюту.
В каюте пахло сургучом и мокрым сукном. Доложил я коротко и имён сверх нужного не называл. На берегу женщина, у неё сын от человека с «Камчатки». Просит пустить мальчика на борт, поглядеть.
Головнин слушал, глядя на карту, придавленную по углам свинцовыми грузилами. Кто отец, он не спросил.
– Шлюп военный, Вершинин, – сказал он. – Посторонних не возят. Пустить одного – и завтра у борта будет сорок. Жестокости в том нет. Порядок.
– Понимаю, ваше высокоблагородие.
Он помолчал, и я ждал. Пальцем он передвинул грузило на карте, на полвершка, и вернул назад.
– Сколько у вас больных на берегу?
– Довольно.
– Берите его в помощь. Лекарской части люди нужны. Это не посторонний, это при деле.
– Слушаю.
– И корпии чтобы было на три месяца, Вершинин. Сам проверю.
На меня он так и не поднял глаз. Грузило лежало там же, где лежало, и рука его с него не сходила.
Я помнил, как в Рио он сказал мне, что ребёнка, заведённого отдельно от команды, ссадит в первом же порту.
Татьяне я сказал в тот же вечер, у вешал. Она выслушала и долго молчала, щурясь на шлюп.
– Рубаху ему чистую дам, – сказала она наконец. – Синюю он обносил.
Ветер опять завернул угол платка ей на рот, и на этот раз она его не отвела.
* * *
В понедельник утром Скородумов встретил меня у погреба с журналом в руках, красный, и заговорил, не поздоровавшись.
– Вашбродь! Запасный-то теплеет. Ступеньками. После шести утра – на полградуса и после шести вечера – на полградуса, и назад не садится. Ваш стоит.
– Отчего? – спросил я, хотя ключ кухне давал сам.
Он полистал журнал, водя пальцем по часам, и вдруг хлопнул себя по лбу.
– Так кухня ж! В шесть. Да, в шесть вы им ключ даёте, за рыбой, и дверь настежь. А он у двери!
Запасный бочонок я велел перенести в дальний угол. Скородумов записал это в журнал сам, с часом, и подчеркнул.
– Вот на что мерить, – сказал он, глядя в журнал, мимо меня. – Понял, вашбродь. А записать, что я догадался?
– Запишите. С часом.
* * *
Андрея я привёз на шлюп после полудня.
Рубаха на нём была новая, белая, ещё в складках от сундука. Палубу он сперва трогал ногой, прежде чем ступить, потом перестал, и я его не торопил. По трапу на бак он взлетел раньше, чем Прошка успел его окликнуть, и стоял там у шпиля, задрав голову, и смотрел на мачты, пока у него не закружилась голова. Боцман Евдокимов, увидев его на баке, упёр руки в бока.
– Это ещё что за юнга, Андрей Ильич?
– При лазарете, Герасим Иванович. По приказу капитана.
– Ну, коли по приказу, – сказал боцман и пошёл прочь, а у грот-мачты обернулся и поглядел на мальчишку ещё раз, внимательнее.
Дымок вышел к нему из-под шлюпки, обнюхал торбаса и потёрся о них боком.
– Наш кот, – сказал Жуан, сияя, и погладил Дымка против шерсти, отчего тот ушёл обратно под шлюпку.
Пестова в тот час как раз вывели наверх, на его час света, и он сидел у грот-мачты на бочонке, под часовым, щурясь, с пучком щавеля в кулаке. Щавель он жевал медленно, морщась, и, увидев меня, привстал.
– Дают, ваше благородие, – сказал он. – С середы. Я считаю.
Я посадил Андрея у лазарета, на бухту, и дал ему старое полотно и корзину – щипать корпию. Её нам надо было на три месяца вперёд, и Прошка показал ему, как тянуть нитку, чтобы она не рвалась. Ладонь я перевязал ему утром свежей тряпицей. Щипал он здоровой рукой. Больную он держал сбоку, отставив локоть.
– А пузырь когда? – спросил он, не поднимая головы от полотна.
– Дней через шесть. Считать надо от субботы, а не от нынешнего.
– А дальше?
– Потом с тебя будем брать, другим детям.
Он подумал над этим, тянул нитку, и нитка не рвалась.
– С меня, – повторил он.
Потом спросил Прошку, где спят матросы, и Прошка, раздувшись от важности, сказал, что в кубрике, на подвесных койках, и что покажет, ежели я позволю.
* * *
Вечером Головнин назначил запечатывание третьего списка на утро, к отходу галиота. Держал он галиот неделю не ради одной описи. Тем же пакетом уходил его рапорт министру по конторским книгам, с тем, что нашёл в них Антипатр. Письмо моё к Мэри лежало уже у шкипера галиота, в общем пакете, запечатанное. Перед тем как отдавать третий список под печать, я пошёл в склад сверить его с местами в последний раз.
Склад мне отпер конторский, тот самый, что держал фонарь в первый день.
– Опять к ней, ваше благородие? – спросил он, не глядя на рогожу.
– Опять.
Часовой у ящиков узнал меня и посторонился. Я сел на пол у третьего места, со свечой, и стал вынимать паклю слой за слоем, как вынимают перевязку, присохшую к ране.
Десять гнёзд были там, где я их записал. Девять опустели при мне, одно было пустым до меня. Пакля в них слежалась по форме того, что лежало, и форма держалась. Под нижним слоем, у самого дна, пакля была плотнее и темнее, и я сперва подумал, что это сырость. Только сырая пакля формы не держит. Я разгрёб её бережно. В первый раз я до дна не дошёл. Гнёзда я считал поверху, там, где вещи лежали, а нижний слой держал их снизу, и разбирать его было незачем.
Это была вмятина, и края её я нащупал пальцами. Одиннадцатая, длиной в пол-локтя, узкая. На дне её, на пакле, лежало бурое пятно, какое оставляет ярлык, тёртый скипидаром.
Я пересчитал гнёзда снова, сначала. Потом ещё раз, вынимая каждую горсть пакли и кладя её на пол рядом. Вышло одиннадцать все три раза.
Когда эту вещь вынули, я теперь догадывался. Лист Тихонова с хлебной камерой я помнил до штриха. Двое у мешков, фонарь снизу, и один на коленях у рогожи тянет из-под неё бурое. Длиной это бурое, выходило, было в пол-локтя. Тянули его в море, до Кальяо, и до Кадьяка у нас был один порт.
Из собрания вывезли на одну вещь больше, чем лежало у меня в описи, и в трёх списках, и под печатью у капитана. Сошла ли эта вещь на берег, в Кальяо или здесь, или шла с нами дальше, в трюме, рядом с ящиком у ахтерлюка, окованным той же медью?
А галиот с третьим списком уходил на рассвете.




























