Текст книги "Русская Америка (СИ)"
Автор книги: Игорь Алмазов
Соавторы: Алексей Аржанов
Жанры:
Альтернативная история
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 5 (всего у книги 17 страниц)
Глава 5
Тихонов.
С октября он ходил у меня в больных. Провалы его я записывал по числам и по часам и правую руку мерил по его же листам, по тому, как линия у края заваливается книзу. Ловкости в нём не было никакой, разве что в угле. В больном я искал болезнь и, найдя, на том успокаивался. Второго дна в нём я не искал.
Зацепка у меня была одна, и та из Кальяо. В тот день, когда у Потапова с утра поднялся жар, к трапу подошёл за почтой американский баркас, и Любушин стоял у фалрепа с мешком в английскую контору. Тихонов отдал ему пакет толщиной в палец, перевязанный бечёвкой, под красным сургучом. Видел я это мельком, с бака, от Потапова, и в тот же час забыл. Писать Тихонову было некому. Это он сказал мне сам, ещё в Рио, когда весь шлюп сидел над письмами домой, и один он рисовал на баке пальмы через гавань. К тому дню, как он мне это сказал, из Кронштадта и Портсмута ушло два его пакета.
Ночью мне вспомнился этот сургуч, и вместе с ним другое. В Рио, в ту неделю, когда я ездил в Мизерикордию за материей, Новицкий нашёл на полу нашей кладовой сургучную крошку. Сургуча мы с ним тогда не ломали. Третьего этого Новицкий так и не назвал. Я тоже промолчал.
Крошка и пакет ничего не доказывали. Имя пришло ко мне раньше доводов, и доводы я стал подбирать к нему после. В той жизни так делали мои молодые ординаторы, и я их за это гонял по коридору. Поэтому в ту же ночь, пятого, я сел в кладовой за список, как садился когда-то за трудный диагноз, со всеми, кто подходит.
Тридцать два стекла и шестнадцать ниток я вписал в тетрадь столбцом в ту ночь, когда последний раз перед выходом перебирал жестянку. Бумага порта пришла четвёртого, под вечер. Все ночи с той и до этой бумаги тетрадь лежала на ящике у свечи, кроме одной, перед почтой, когда я до утра писал письма и из рук её не выпускал. Всякую ночь я уходил от ящика на нос, к больным, когда звали. Кто входил в кладовую, пока меня в ней не было, я выписал на обороте старого рецепта. Вышло четверо.
Новицкий. Про тетрадь мою он знал с Кронштадта и сам мне в том признался. Каюта его в трёх шагах, за переборкой. В Рио он вставал с кресла в два приёма, с остановкой посередине, и по ночам дальше переборки не ходил. В Кальяо он вставал уже в один.
Скородумов ходил ко мне по вечерам за спиртом на перевязки, и записку на спирт я писал ему сам, при свече, на том самом ящике. Читает он медленно, водя пальцем по строке. Цифры разбирает быстрее слов.
Прошка спит поперёк двери лазарета, и мимо него ночью никто не пройдёт, кроме самого Прошки. Грамоте он обучен, дьячок в деревне учил.
Тихонов ходил ко мне ночью, когда не спалось, по нашему с ним уговору, и садился на рундук ждать, покуда я вернусь от больных. Сколько раз он ждал меня так, один, при свече и при тетради, я не считал. Ночные его приходы стали у меня привычкой. Свои привычки я в тетрадь не пишу.
Отвод у всякого из четверых был, и у всякого слабый. Список мой ни на ком не сходился, и вычеркнуть из него я не мог никого.
Тогда я выдернул из виска два волоса. Один положил в середину тетради, на страницу с Рио, поперёк строки. Второй в самый корешок последней исписанной страницы, туда, где стоял столбец. В конце столбца, под шестнадцатью, я вписал крупно, чтобы видно было от свечи, семнадцать и число, пятое марта. Тетрадь я закрыл, положил на ящик, как кладу всякую ночь, и пошёл на нос, к Фёдорову.
Утром страница с Рио была цела, волос лежал поперёк строки. В корешке последней страницы волоса не было. Тетрадь раскрывали ночью, и раскрывали сразу там, где она раскрывается сама, на столбце. Кто раскрывал, мне волос не сказал.
Тетрадь я сунул за пазуху и поднялся на бак умываться. Прошка лил мне из кувшина на руки и, покуда лил, что-то считал, шевеля губами.
– Вашбродь, а до Кадьяка-то сколько ходу?
– Семьдесят пять суток, ежели ветер не подведёт.
– Это ж, выходит… – он загнул пальцы на свободной руке. – Это ж к Вознесенью. У нас к Вознесенью уж отсеются. А тут одна вода.
Вода за бортом была одна, синяя до самого края, и шлюп шёл по ней ровно, с лёгким креном. Утёрся я и пошёл к Новицкому.
За утренним чаем Новицкий отодвинул кружку, не допив.
– Качает, Вершинин. Сколько лет хожу морем, а всякий раз по выходе три дня мутит.
Пульс был пятьдесят два. Записал я и это.
Ждать я не стал. Вечером Скородумов разбирал в лазарете ящик с бинтами и считал их вслух, по-госпитальному, десятками. Тихонов пришёл, как приходил всякий вечер с Лимы, показать мне правую руку, и встал у косяка, ожидая, покуда я освобожусь.
– Владимир Гаврилович, найтов у жестянки к ночи посмотрите, – сказал я. – Качает. Там у нас шестнадцать ниток, одна к одной, и стёкла.
Скородумов поднял голову от бинтов.
– Шестнадцать? В Кальяо вы четырнадцать сказывали.
– Семнадцать, Андрей Ильич, – тихо поправил Тихонов от двери, как поправляют старшего, извиняясь. – С пятого чис…
Он замолчал на полуслове.
– Какого пятого? – Скородумов глядел то на него, то на меня. – Их там сколько, вашбродь, на самом деле?
Тихонов глядел на меня. Пальцы его на косяке побелели в суставах.
Я вышел к нему за дверь, к трапу, где не было света.
– Приходите ночью, Михаил Тихонович. После восьми склянок. Один.
Он кивнул и пошёл наверх, держась за поручень обеими руками.
Остаток вечера руки мои искали дела и не находили. Инструмент я перемыл весь, хотя мыл его утром и он лежал чистый, в холстине. Банки в аптечном шкафу пересчитал раз, потом другой, потом в третий, и всякий раз выходило одно и то же. Фёдорову сменил фитиль, которого менять было не нужно. Фёдоров следил за мной с койки и молчал.
Думал я об одном. Чего мне хочется больше, чтобы он отпирался или чтобы признался. Решить этого я не мог.
* * *
Восемь склянок пробили у меня над головой, и с последним ударом он постучал. Ждал, выходит, у трапа.
Свеча у меня горела одна, на ящике. За переборкой спал Фёдоров и на каждом крене постанывал сквозь сон. Кричать здесь было нельзя, да я и не собирался, и всё же переборке был рад.
Сесть я ему не предложил. Он сел сам, на рундук, на своё место, где сидел всякий раз, когда ждал меня от больных, и положил руки на колени, ладонями вниз.
– Четыре раза, – сказал он. – Кронштадт, Портсмут, Рио, Кальяо. В Кальяо два, ежели считать записку.
Я молчал. Он стал перечислять.
Говорил он по порядку, глядя на свечу. Так он перечислял мне в Лиме свои провалы, по числам и по часам, ничего от себя не прибавляя. Выучил его этому я сам, и от этого мне было скверно вдвойне.
– В Кронштадте немного. Что лекаря нашего ушибло по затылку и что после того он хлебного вина в рот не берёт. Что лечить ему не велели и что он ночью вправил Фёдорову ногу. В Портсмуте про англичанина, к которому вы ездили в госпиталь. В Рио про материю и про Дроздова. Тетрадь я тогда первый раз открыл. Вы ездили за материей, она лежала на ящике.
– Сургуч вы там ломали? – спросил я.
– Какой сургуч? – он не понял. – Пакет я запечатывал у себя, в каморке. В кладовую я с ним не ходил.
Крошку на полу кладовой Новицкий подобрал в ту же неделю, это я помнил. Оставил её, выходит, не он.
– В Кальяо больше, – сказал Тихонов. – Ваши числа по месяцам, двенадцать стёкол и десять ниток в январе. Что наперстянку их благородию вы отняли утром, на сорока восьми, и испанцу про то сказали. Что Фёдорову ногу отняли выше колена и он жив. Что за юнгу Ермакова вы перед Герасимом Иванычем стояли, чтобы на мачту его не гоняли, и что спину ему мнёте по вечерам.
Пальцы мои на краю ящика сжались. Он перечислял дальше, ровно, и я ждал одного имени.
– Про Потапова, что жар у него с утра. Записку перед уходом, с англичанином, про тридцать два и шестнадцать. И про Лиму, про девочку на восьмом дне.
Имени не было. Он выложил всё подряд, ничего не пропуская, как больной выкладывает жалобы, и этого имени не назвал, потому что не знал. Пальцы я разжал не сразу.
– Кому? – спросил я.
– Купцу Мохову, в Петербург. В Апраксин двор, в лавку, – он помолчал. – Лавки той я не видел. Купца тоже.
Моховых в Петербурге, надо думать, наберётся с десяток, и ни один из них про меня не слыхал.
– Кто дал вам адрес?
– Человек один. В Кронштадте ещё, до выхода, – он поднял глаза от свечи. – Спрашивал меня про лекаря.
– Про какого лекаря?
– Про вас, Андрей Ильич. Каков вы. Я сказал, что не знаю, я вас тогда в лицо не знал. Он сказал, что узнаю.
До выхода спрашивать про меня было не о чем. Был подлекарь с разбитым затылком, мебель при лазарете, и за ним долг в сто двадцать рублей. Долг этот купил Евграф Саввич, и у телеги с известью, ласково и между делом, сказал мне, что свет клином на мне не сошёлся и на шлюпе есть кому передать поклон. Я тогда решил, что он пугает.
– Пакет в Кальяо вы отдали в тот день, когда у Потапова был жар?
– В тот самый. Арсений Кузьмич стоял у трапа с мешком, в английскую контору, и шлюпка американская уже отваливала. Я отдал, что сверху лежало.
– Вечером того же дня порт писал капитану бумагу. Про Потапова и про двенадцать стёкол.
Он смотрел на меня и не понимал.
– Я ж в Петербург писал.
В Петербург пакет шёл бы полгода. В портовую канцелярию он дошёл к вечеру. Вскрыли его где-то между нашим трапом и берегом, и ушёл ли он после того в Петербург, мне было не узнать. Баркас этот нашёл нам Лобанов.
– Вексель в Рио на вас был? – спросил я.
– Какой вексель? Мне и в долг-то не дают.
Вексель, выходит, был на ком-то другом. Человек с нашего шлюпа, чей долг простили в Лиме в тот самый день, как мы стали на якорь, ходил по палубе по-прежнему, и имени его я не ведал.
– Сколько вам платили?
– Мне не платили.
Я засмеялся. Вышло коротко и нехорошо, и за переборкой заворочался Фёдоров. Рот я прижал ладонью.
– Не платили, – повторил Тихонов. – Я и не просил. У меня на шлюпе ни должности, ни вахты. В журнале я стою один раз, в списке принятых на борт, в Кронштадте. Больше меня там нет. Виды мои идут в Адмиралтейство за вашей рукой, – он посмотрел на свои руки, на колени. – Провалы я считаю сам. Их больше, чем я вам показывал. С Лимы два.
– Отчего не сказали?
– Вы бы записали.
– А так вы записали сами, – сказал я. – Купцу.
Он опустил голову.
В Лиме, на площади, он подал мне руку, чёрную от угля, и сказал «договор». Руку я пожал.
– Помереть я не боюсь, – сказал он. – Боюсь прийти в Кронштадт пустым. Ни листа, ни памяти. А он попросил. Меня за всю жизнь никто ни о чём не просил, Андрей Ильич. Велели всегда. Вы просили листы, для дела. Этот просил меня самого. И ждал. Всякий порт ждал.
Свеча стояла в обоих его зрачках, и зрачки были ровные. Это я отметил по привычке, и мне стало от неё тошно.
– Я про вас писал одно хорошее, – сказал он. – Что вы ногу Фёдорову отняли выше колена, и он жив. Что наперстянку отняли вовремя, на сорока восьми, и их благородие дышит. Всё с числами. Чтобы видно было.
– Одно хорошее, – сказал я. – С числами. Спасибо, Михаил Тихонович.
Он не услышал, как я это сказал, или не захотел. Защищал он меня честно, как умел, и не понимал, что похвала с числами, по месяцам, и есть опись подлекаря Вершинина, со всем, что при нём, до последней нитки.
Судить его я собирался с вечера, и слова у меня были приготовлены, и все они кончились на одном. С октября я считал у этого человека пульс и провалы, смотрел ему зрачки и ни разу не спросил, чем он занят между приёмами. С кем он говорит на баке и о чём думает ночью, когда не спится, я не знал. Купец Мохов, выходит, знал.
Я протянул руку и задавил свечу пальцами, не дожидаясь, покуда нагорит. Фитиль ожёг мне подушечки, и я сунул пальцы в рот, как мальчишка. В темноте стало слышно, как скрипит переборка и как дышит за ней Фёдоров.
– Писать будете, – сказал я. – Только прежде мне. Всякий лист, прежде чем запечатаете.
Он молчал.
– И ещё. Больных вы мне рисовали и прежде, по просьбе. С завтрашнего дня это ляжет в книгу. Будете рисовальщиком при лазарете, на весь переход. Работа будет и срок, и спрашивать стану, как с Прошки. Доложу Новицкому и капитану.
– А ежели я забуду, что рисовал?
– Тогда будет стоять число. Моей рукой.
Он встал, нашёл в темноте дверь, ничего не задев, и вышел. Шаги его на трапе я слышал, лёгкие, почти неслышные.
Я сидел и тёр обожжённые пальцы о колено. Сделал я ровно то же, что тот, в Петербурге. Нашёл человека, которому на шлюпе не было места, и дал ему место. За бумагу.
* * *
Седьмого утром я пошёл к Муравьёву, как велел капитан в Кальяо. Только имени я с собой не принёс.
– Число до берега дошло верное, Матвей Иванович, – сказал я. – Взяли его с моей тетради, ночью, с ящика в кладовой. Кто брал, я знаю. Тетрадь теперь при мне и днём и ночью, и больше с неё ничего не уйдёт.
Муравьёв дописал строку и поднял на меня глаза.
– Капитан велел с именами, Андрей Ильич.
– Знаю.
Ведомость он закрыл, заложив пальцем, и повёл меня к капитану.
Головнин выслушал меня стоя, у карты, и не перебил ни разу.
– Приказ мой помните, Вершинин?
– Помню, ваше высокоблагородие. Имени не назову. Тетрадь моя, и отвечать за неё мне.
Смотрел он на меня долго. Взгляд этот я выдержал, хотя спина у меня под рубахой взмокла.
– Матвей Иванович, запишите. Подлекарь Вершинин назвать отказался, ответ берёт на себя. – И тем же голосом, ничего в нём не меняя: – Что ещё?
– Ещё прошу рисовальщика к лазарету, на весь переход. Тихонова. Листы пойдут в опись, под моей рукой.
– Впишите и это, – сказал он Муравьёву.
Обе строки Муравьёв вписал порознь, одну под другой. Сложил ли их капитан, по лицу его прочесть было нельзя.
Новицкий слушал меня в кресле, закрыв глаза.
– Пульс, – сказал я.
Он подал руку, не открывая глаз. Пятьдесят.
– Траву я вам в Кальяо вернул на четверть меры, Герасим Иванович, и вернул против своего разумения.
– Вернули, потому что я вас попросил, – сказал он. – Дышать мне с ней легче.
– Считать её будем всякое утро.
– Рисовальщик при лазарете, – сказал он. – С прошлого века служу, такого зверя не видал. Меня только не рисовать. Я ему не больной, – он помолчал. – А крошку сургучную в Рио кто обронил, Вершинин?
– Про это я вам сказать не могу.
– Стало быть, знаете, что не он.
В журнале он стоял больным, своею же рукой подписанный.
Семнадцать у себя в тетради я зачеркнул ещё ночью, одной чертой, как зачёркивают ошибку в истории болезни, чтобы читалось.
Восьмого Новицкого вырвало после утреннего чая, и пульс упал до сорока восьми. Наперстянку я отнял во второй раз. Между первым и вторым она стояла у него в четверть меры, по его просьбе и за моей подписью. Он записал у себя в столбце «отменено», подчеркнул дважды и больше в тот день со мной не говорил.
* * *
Девятого, после полудня, с фор-марса закричали, и Прошка влетел в лазарет с порога.
– Вашбродь! Кондратьев сверзился!
Меняли паруса, и марсовый Кондратьев, двадцати четырёх лет, сорвался с путенс-вант, пролетел сажени полторы и врезался в ванты, выставив правую руку. В вантах его и держали двое, покуда не завели гордень. Спускали его в беседке, и всю дорогу он в полную грудь ругал марсового старшину, что тот травит рывками. Ругань эту я отметил первой. Кто так ругается, у того лёгкое пока цело.
На баке я велел посадить его на перевёрнутую кадку у фок-мачты. Правое плечо опустилось и ушло вперёд, голову он клонил вправо, к больной стороне, и правый локоть держал снизу левой рукой, как держат миску. Так ему было легче. Над ключицей, посередине, под кожей стояла ступенька, и кожа над ней натянулась и побелела, но была цела.
За ступеньку я браться не стал. Сперва то, что убивает.
– Дыши, – сказал я. – Глубже. Ещё. Где больно?
– В плече, вашбродь. В грудях не больно.
Трубку я приставил ему к правой половине груди, потом к левой и слушал. Дыхание шло ровно, с обеих сторон одинаково. Пальцами я прошёл над ключицей и под ней, ища под кожей хруст, какой бывает, когда воздух из лёгкого уходит в мясо. Хруста не было. Пульс на правом запястье бился полный, вровень с левым, и рука была тёплая.
– Пальцами пошевели. Всеми. А теперь чуешь?
Я провёл ему ногтем по ладони, по мизинцу, по большому пальцу.
– Чую. Щекотно, вашбродь.
Наружный отломок, оттянутый рукой книзу, лёг над самыми большими жилами, какие идут в руку, и над нервами, которыми она движется. Зацепи он их, работа была бы другая и, может быть, не моя. Всё было цело. Теперь можно было заняться костью.
Скородумов уже стоял рядом, с косынкой из лазарета. С того вечера, с ниток, он говорил со мной только «слушаю» да «есть».
– Косынкой бы, вашбродь. Руку на косынку, и ходи себе. В Кронштадтском госпитале так и вязали, я своими глазами видел, и не раз. И ему сразу легче, сами гляньте.
Косынку он подсунул Кондратьеву под локоть, и тот выдохнул и обмяк у меня на глазах. Кругом стояла артель, марсовые с фок-мачты, и двое закивали.
Спорить при людях мне не хотелось, и я его не остановил. Зря. Покуда я щупал ключицу, по баку пошло, что лекари не сошлись, и из-за мачты подтянулись ещё трое посмотреть, чья возьмёт. Скородумов говорил громко и не запинаясь, потому что видел сам и помнил, и в том, что с косынкой легче сразу, он был прав.
Объяснять я стал не ему одному. Носить эту повязку будет артель, ей поправлять её ночью и следить, чтобы он не полез наверх, и знать она должна, зачем.
– Гляди, ребята, – сказал я и показал на ступеньку. – Кость у него переломилась посерёдке. Этот конец, к горлу, тянет кверху шейная жила, вон он торчит. Этот, к плечу, тянет вниз рука, своим весом. Косынка вес руки подержит, правда. Плечи она не разведёт. Концы так и останутся внахлёст, и срастётся кость короче, с бугром, и плечо встанет вперёд, как сейчас стоит. Насовсем.
– Так срастётся же, – сказал Скородумов.
– Срастётся. Только на рее эта рука станет сдавать первой, и выше головы тянуть её будет больно. Марсовому с такой рукой на рее делать нечего.
Кондратьев поднял голову.
– Это как же нечего?
– А так. Будешь до Кронштадта палубу драить.
Он перевёл глаза с меня на Скородумова и косынку от себя отодвинул.
– Плечи надо назад и наружу, – сказал я. – Как по команде «смирно». И держать их так, покуда кость не схватится.
Я отсчитал ему двадцать капель опийной настойки на ложку воды.
– Чарочку бы, вашбродь, – сказал Кондратьев с надеждой.
– Капли. Чарку тебе и так к обеду поднесут.
Пока капли брали своё, я послал Прошку за Тихоновым. Пришёл он с папкой под мышкой и встал, не зная, куда ему здесь стать.
– Михаил Тихонович, три листа, – сказал я при всех. – Плечо как есть, со ступенькой. Ход повязки, с цифрами по порядку. И плечо после.
Сел он на бухту каната, раскрыл папку на коленях и начал, и уголь пошёл быстро. Кондратьев покосился на него и приосанился, сколько позволяла ключица.
– Михал Тихоныч, вы меня с левого боку пишите. С левого я пригожей. И чуб. Чуб у меня в деревне первый был.
– Чуб будет, – сказал Тихонов, не поднимая головы. – Ключица будет как есть, кривая.
– Это ничего, – разрешил Кондратьев. – Только напишите, что я с бом-брам-реи летел. С вант-путенс совестно, засмеют.
Артель грохнула.
– С бом-брам-реи ты бы в ванты не попал, – сказал Тихонов. – Ты бы попал прямо в шканечный журнал.
Смеялись теперь над Кондратьевым и громче прежнего. Тихонов рисовал дальше, и уголок рта у него дёргался. С ним заговорили просто так, ни о чём, как говорят на баке друг с другом, и он ответил. За весь поход я такого не слышал ни разу.
Колено я упёр Кондратьеву между лопаток, взял его обеими руками за плечи, спереди, и потянул назад и наружу, медленно, на счёт до десяти. Кондратьев зашипел сквозь зубы и сказал слово, которого Тихонову рисовать было не нужно. Под моим большим пальцем ступенька подалась, ушла и легла вровень. Затылок у меня отпустило разом, и я поймал себя на том, что улыбаюсь над больным, как над своей работой. Улыбку я убрал.
– Держите так, Владимир Гаврилович.
Скородумов принял плечи из моих рук и держал крепко, всей ладонью.
Холст пошёл у меня восьмёркой. Через правую подмышку, через спину, через левую подмышку, крестом на лопатках, и опять, ход за ходом. Под крест я подложил валик из пакли, зашитый в холстину, чтобы он держал плечи врозь. Тихонов рисовал ходы и у каждого ставил цифру, по порядку, как я их накладывал. Сверху я подвязал Кондратьеву руку под локоть, на перевязь, снять с плеча вес.
– Ну как?
– Ровно кол проглотил, – сказал Кондратьев. – А так ничего.
Через час Скородумов нашёл меня у грот-люка.
– Вашбродь. Кондратьев пальцы не чует. Я пощупал, холодные.
Пальцы у Кондратьева побелели и похолодели до второго сустава. Под мышками я перетянул. Ходы я там распустил, подложил в обе подмышки по толстому пласту корпии и наложил заново, на полпальца слабее. Через четверть часа пальцы порозовели, и Кондратьев сказал, что в них колет, как с мороза. Артель стояла та же, и Скородумов стоял тут же, с косынкой в кармане.
– Тут вы правы, Владимир Гаврилович, – сказал я, чтобы слышали все. – Туго вязал я.
Скородумов покраснел до ушей и долго не знал, куда девать руки.
– Дык оно… бывает, вашбродь, – сказал он наконец. – С кем не бывает.
Кто-то из марсовых у меня за спиной одобрительно хмыкнул. Герасим Иванович, стоявший у фальшборта, кивнул сам себе.
При той же артели я объявил Кондратьеву правила.
– Три недели руку выше плеча не подымать.
– А ложку?
– Её подымай. Ложка у тебя ниже плеча, ежели ты не в небо ешь. Спать на спине, вдоль хребта валик. Повязку смотреть утром и на закате, пальцы щупать, тёплые ли. Похолодели, сразу ко мне, хоть ночью.
– А щупать кто станет?
– Артель, – сказал я. – Вон вас сколько.
– А на мачту?
– До моего слова никак. Сорвёшься на одной руке, и будет у тебя не ключица.
Кондратьев поскучнел.
– Работать будешь, – сказал я. – Сидя и одной рукой. У парусного мастера полотно держать. Чтобы никто тебя дармоедом не звал.
– Дармоедом не станут, – сказал Кондратьев и повеселел. – Станут кривым.
Три листа Тихонов подал мне к вечеру. Линия у края не завалилась ни на одном. На первом плечо стояло со ступенькой, на втором шла повязка, ход за ходом, с цифрами, на третьем плечи были разведены, и чуб был. В углу каждого я поставил число, девятое марта, и час, и подписал. Других денег у меня для него не было.
– Обедали нынче, Михаил Тихонович? – спросил я.
Он поднял на меня глаза и не сразу понял, о чём я.
– Обедал. Щи.
– Где?
– На баке. Кондратьев позвал, к артели, – он помолчал. – Ложку мне дали чужую, деревянную, обкусанную. Свою я в каморке забыл.
Листы легли в тетрадь, между страниц, при нём. Тихонов смотрел, как ложится последний, и глаз не отвёл, покуда я не закрыл тетрадь и не сунул её за пазуху.
– Вашбродь… – помолчав, сказал Тихонов. – Мне надобно вам ещё кое в чём признаться.




























