Текст книги "Русская Америка (СИ)"
Автор книги: Игорь Алмазов
Соавторы: Алексей Аржанов
Жанры:
Альтернативная история
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 6 (всего у книги 17 страниц)
Глава 6
– Слушаю, – сказал я.
Тихонов папку с колен не снял. Пальцы он положил на тесёмки и держал их, не развязывая.
– Вы третьего дня сказали, что листы пойдут в книгу, – сказал он. – И что вы под ними руку ставите. Так вот прежде, чем вы её поставите, вам надобно знать про панораму.
– Какую панораму?
– Рейд в Рио. Со шканцев, с «Камчаткой» и горой. Я её в октябре писал, три вечера.
Панораму эту я помнил. Лист ушёл в Адмиралтейство с лимской почтой, в общем пакете, за моею подписью и за подписью Новицкого, и я на него тогда посмотрел ровно столько, сколько нужно, чтобы поставить число.
– Ушла она уже, – сказал я.
– Ушла, – согласился Тихонов. – В том и дело.
Он развязал тесёмки и вынул лист из середины. Это была та же панорама, набросок, с которого он делал чистовую: гавань, гора, рангоут. В правом нижнем углу, по самой воде, шли четыре серых пятнышка полумесяцем, и перед ними пятое, поменьше.
– Это что?
– Лапа, – сказал Тихонов. – Дымок прошёл.
Я поднёс лист к свече.
– Это набросок. Я спрашиваю про ту, которая ушла.
– И на той, – сказал Тихонов. – Я сушил её на рундуке, в каморке, и ушёл за водой. Он пришёл и прошёл по ней наискось, от угла к горе. Шесть следов. Четыре я вывел, а два легли по туши, и выводить их было нечем, там бы бумага слезла. Я их обвёл и сделал из них буруны.
– Буруны.
– Буруны, – сказал он. – Вы на подпись глядели, не на воду.
Я глядел не на воду. Я глядел на угол, где ставлю число, и подписал ему лист стоя, не садясь.
– Стало быть, в Адмиралтейство, по описи, за моей рукой, ушёл рейд Рио-де-Жанейро с кошачьей лапой под горой.
– С двумя следами, – поправил он. – Остальные я свёл.
За переборкой Фёдоров перестал сопеть, и слышно было, как он лежит и слушает.
– Он у вас ночует? – спросил я.
– С Портсмута, – Тихонов тесёмки отпустил и впервые за весь разговор положил руки на папку плашмя. – Я его не звал. У меня в каморке сухо, и крысы туда не ходят, брать у меня нечего. Он приходит к восьми склянкам, ложится на рундук и спит, покуда я пишу. Я ему рыбу у кока беру, с Кронштадта.
– Прошка говорит, рыбу коту берёт он.
– И он берёт. Дымок берёт у обоих.
– Михаил Тихонович. Вы пришли ко мне виниться в кошачьей лапе.
– Я пришёл виниться в том, что подписали вы, а смотрел не вы, – сказал он. – Вы третьего дня сказали: всякий лист прежде мне. Так вот этот был прежде вас, и вы его не глядели, и я знал, что не поглядите, и отдал. Я тогда посчитал, что это малость.
– А нынче?
– А нынче я считаю, сколько всего вы подписали, не глядя.
Вот тут мне стало не смешно.
Листов его за поход прошло за полсотни, и под каждым стояло моё число и моя рука. Смотрел я их все, а глядел – не все. Если по одному из них прошёл кот, то по другому мог пройти кто угодно, и в Петербурге прочли бы это за моей подписью.
– Сколько ушло листов, которых я не глядел?
Он подумал, шевеля губами, как Прошка над счётом.
– Девять. Рейды, берега и пальмы. Больных вы глядели все, до единого.
– Числа мне завтра подайте. Какой лист, какого числа, с какой почтой.
– Я их помню.
– А я нет, – сказал я. – Пишите.
Он кивнул и стал завязывать тесёмки, и завязывал долго, потому что правая рука к ночи его не слушалась.
– Он ещё и мурчит, – сказал Тихонов вдруг. – Громко. Я под это сплю.
Дверь за ним закрылась без стука, и шаги по трапу ушли наверх.
– Вашбродь, – сказал Фёдоров из-за переборки, и в голосе его было слышно, что он лежит и улыбается в темноту. – Так, выходит, кот наш в Адмиралтействе будет?
– Будет, Степан Лукич. В описи, листом вторым.
– Пущай, – сказал Фёдоров. – Он за поход поболе моего отходил.
Я сидел в темноте и думал о том, что девять листов ушли из-под моей руки, потому что я ставил на них число стоя, между Фёдоровым и обходом. Тихонов писал в Петербург и думал, что пишет хорошее. Я подписывал и думал, что подписываю пальмы. Разницы между нами в этом было немного.
Наверху пробили склянки. Я нашёл свечу, зажёг её от фитиля в фонаре у переборки и вынул тетрадь из-за пазухи. Под девятым марта я вписал: «Листы Т. – девять, не смотрены. Числа завтра». И ниже, отдельной строкой, потому что рука сама пошла: «Кот спит у него с Портсмута».
* * *
Новицкий выздоровел ровно настолько, чтобы сделаться невыносимым. Отёки с ног почти сошли, ямка над щиколоткой уходила на счёт два, и с утра он ходил по шканцам от грот-мачты до бизани и назад, считая круги вслух. Вахтенные мичманы обходили его, как обходят нактоуз. Тринадцатого, после тридцатого круга, он спустился в кладовую с тетрадкой.
– Извольте, Вершинин. – Тетрадку он раскрыл передо мной на ящике и ткнул в столбец пальцем. – Пять суток, утро и вечер. Шестьдесят шесть, шестьдесят восемь, семьдесят, семьдесят. Перебоев четыре, пять. На траве было пятьдесят шесть и два. Мне на ней было лучше. Стало быть, она помогает. Стало быть, давать её надо. По вашему же правилу. Два счёта подряд выше шестидесяти, гран раз в день. Ваша рука писала.
Считал он чисто, по часам, полную минуту, и вписывал ровным приказным столбцом. Выучился он этому у меня и тыкал теперь мне в нос моей же наукой.
– Выучились вы хорошо, ваше благородие, – сказал я. – Лучше меня считаете.
– Не заговаривайте мне зубы.
– Пятьдесят шесть у вас было шесть дней кряду, и я на них глядел и радовался. А на седьмой стало сорок восемь, и от той же самой меры. Трава та же, мера та же, а пульс сел на восемь. Вас в тот день вырвало. Она не лечит, ваше благородие, она подпирает. Покуда пьёте, держит, бросите, и опять за своё. И мера у неё злая. Что в марте подпирало, к маю задавит. Еда назад пойдёт, пульс сядет, и свечи вам жёлтыми покажутся.
– Это у стариков от неё, – сказал он. – Я не старик.
– Это от неё у всех. И вот ещё что. Правило моё вы прочли наоборот. Шестьдесят – это не порог, с которого давать. Это пол, под который падать нельзя. Трава эта пульс не поднимает, она его роняет. Я вам число поставил, чтобы знать, когда отнимать, а вы по нему считаете, когда брать.
– Тошнило меня от качки, – сказал он.
– Я шестого тоже так решил. Зря.
Этого он не ждал. Брови его поднялись и опустились.
– Я штаб-лекарь, Вершинин. Я наперстянку давал, когда вы ещё…
Он осёкся. Когда я ещё что, он не договорил.
Тетрадку он забрал и вышел, и хотел хлопнуть дверью. Только дверь у кладовой лёгкая, на ременной петле. Она стукнула о косяк, отскочила на крене и встала нараспашку. Новицкий постоял в проходе, и желваки у него ходили. Потом вернулся и прикрыл её рукой, аккуратно, до щелчка, глядя на меня.
Вечером Прошка стал в дверях кладовой, руки по швам.
– Вашбродь, дозвольте доложить.
– Докладывай.
– Докладываю. Нынче после обеда их благородие велели мне толочь в ступке. Траву сухую, из ихнего сундука, ещё кронштадтскую, листья с пушком, вот такие. – Он показал пальцами с ноготь. – Велели вам не сказывать. Я натолок. Они разложили по бумажкам, на кончик ножа, на глаз. Восемь бумажек. Одну при мне выпили, с водой. Доложил.
Выпалил он это одним духом, глядя в переборку над моей головой, и замолчал. Потом прибавил другим голосом, тише.
– Вашбродь. Вы только им не сказывайте, что я. Они ж меня этой ступкой…
Склянки с настоем я отобрал у него восьмого, в тот же час, и запер к себе. Сухой лист в его сундуке мне в голову не пришёл. Аптеку я сосчитал, а чужой сундук считать не моё дело, и вот он мне и стоял теперь на столе, в восьми бумажках.
Лист наперстянки я знал. Сила в нём гуляет от куста к кусту и от лета к лету, и мерить его на глаз, кончиком ножа, значит мерить наугад. Восемь бумажек наугад у человека, которого пять дней назад рвало на сорока восьми. Я пошёл к нему сразу.
Новицкий не ложился. Он сидел в кресле одетый, при свече, и перед ним на столе лежал развёрнутый свёрток, бумажки в ряд. Прятать его он не стал. Видно, ждал меня с вечера и Прошку знал не хуже моего.
– Руку, ваше благородие.
Он протянул её мне сам. Шестьдесят два, перебоев три. Одна бумажка пока ничего не сделала. Беда была в семи остальных.
– Прошка доложил, – сказал он, не спрашивая.
– Доложил.
– Ваше правило, – он усмехнулся углом рта. – Хорошее правило.
– Вы её на глаз сыпали. На глаз, ваше благородие! Вы, который в Рио хину мелом до золотника добивали!
– Я её тридцать лет сыпал, – сказал он. – Чужим.
Помолчали. Шлюп валился на борт и выпрямлялся, и свёрток на столе ездил по сукну вершок туда и вершок назад.
– На ней я в первый раз за год спал лёжа, Вершинин, – сказал он. – Лёжа. До этого в кресле спал, вы не знаете, что это такое. Теперь просыпаюсь и первым делом слушаю. Вернулось или нет. Всякое утро слушаю. А вы мне…
Голос у него сел, и он переждал.
Это я знал лучше, чем он думал. В той жизни я и сам просыпался и первым делом слушал, сколько подушек понадобилось мне за ночь, две или уже три, и считал, не вставая, сколько раз задохнулся.
– Вы мне не траву запретили, – сказал Новицкий. – Вы мне сказали: будет опять, и я тебе не помогу.
– Помогу, – сказал я. – Только по-другому. Считать будете утром и вечером, сами, как считаете. Пишите к себе. По воскресеньям садимся вдвоём и смотрим столбец. Поползут числа, станет перебоев шесть, вернётся отёк, вернётся и трава. В той мере, какую назначу я. Не на кончик ножа.
– А это? – он кивнул на бумажки.
– Это я возьму на хранение. Выбрасывать не стану. Будете знать, где лежит.
На бумажки он глядел долго. Потом стал собирать их в свёрток, одну к одной, ровно, завернул, перевязал ниткой и подал мне свёрток.
– И в журнал не пишите, – сказал он. – Сделайте милость.
– Не напишу.
Слово это я дал легко. С Тихоновым я сговорился в темноте, с Новицким при одной свече, и оба раза мне не пришлось ни кричать, ни приказывать. Второй уговор за неделю, и оба на одном слове, бумаги под ними не было. Давалось мне это всё легче, и лёгкость эта мне не нравилась.
Свёрток я отнёс к себе и положил в чайницу, на письма Ермакова, рядом с ранним листом Тихонова. Выбросить его за борт было бы вернее и проще. Только выбросил бы я восемь бумажек, а он к маю натолок бы шестнадцать, и уж этих я бы не увидел. Пусть лучше лежит у меня, и пусть он знает, где.
* * *
Назавтра, после утреннего обхода, ко мне пришёл боцман.
– Андрей Ильич, юнга ваш в марсовые просится, – сказал Евдакимов с порога лазарета и снял шапку. – Ко мне приходил. Я ему говорю, без лекарского слова не поставлю, вы сами наказывали. Ступай, говорю, к лекарю. Не идёт. Стоит, сопит. Так я к вам сам.
– Спасибо, Герасим Иванович.
– Парень справный, – сказал он. – Цепкий. Кабы не ваше слово, я б его на фор-марс хоть нынче. У меня после Кондратьева одного марсового недостача. Ну, ваше дело.
Ермакова я нашёл у фок-мачты. Он драил ветошью судовой колокол и тёр его так, что медь горела. Когда я подошёл, тереть он не перестал.
– Пойдём-ка, – сказал я.
В кладовой он стал у двери, как стоял всякий раз, и смотрел мимо меня, на полку с корпией.
– Зачем тебе на марс?
– Дык там артель, вашбродь. А я на побегушках, и меня все жалеют.
Обижать его не обижали и сухарь лишний совали. Бумагу ему уладили чужие люди, жизнь я ему посулил до Кронштадта, и ни то ни другое не было его собственным. На марсе ему дали бы место, которое он взял бы сам, руками.
– Рубаху сними.
Он стянул её через голову, и я повернул его спиной к свету. Рубцы шли в три ряда, наискось, от лопаток до поясницы, белые и плоские. Узел под левой лопаткой сидел на своём месте, с горошину.
– Подними обе руки. Прямо вверх. Выше.
Правая ушла вверх ровно, ладонью к бимсу. Левая встала на ладонь ниже и дальше не пошла, и левая лопатка отошла от спины крылом.
– Гляди на руки.
Он поглядел вверх, на одну, потом на другую, и шея его дёрнулась.
– Теперь правой через голову достань до левого уха.
Достал он легко, с запасом.
– Левой до правого.
Пальцы до уха не дошли на палец. Он тянулся, кривя шею, и под левой лопаткой натянулось и встало то, что там срослось.
– Не тянись, – сказал я. – Не дотянешься. Сила у тебя есть, дело в другом. Когда тебя били, там под лопаткой срослось не так. Узел этот держит лопатку, и рука до конца вверх не идёт. Узел не уйдёт, я тебе это ещё в Рио говорил. На пертах это значит одно. В какой-то раз шлюп ляжет на борт, и надо будет схватиться выше головы, и левая не дойдёт. Один раз. Больше и не понадобится.
– Я дотянусь. Я ж почти…
– Почти. На пертах почти не бывает.
Руки он опустил. Рубаху поднял с пола и мял её, не надевая, и желваки у него ходили, совсем как у Новицкого в тот день у двери.
– Вам покойнее, что я простой юнга, – сказал он. – Вы меня при себе держите. Как банку.
Рубаху он надел уже в проходе и ушёл, не дожидаясь, что я отвечу.
За дверью, в лазарете, кашлянул Прошка. Слышал он, выходит, всё.
– Дурной он, вашбродь, – сказал Прошка, не входя. – А про банку верно сказал. У нас барин скворца держал. Кормил хорошо, говорить выучил. Только клетку не отворял.
– Ступай, Прохор.
Он ушёл.
Головнин в Рио сказал мне про другого мальчишку, что юнга не сирота при лекаре, юнга при корабле, и что ребёнка, заведённого отдельно от команды, он ссадит в первом же порту. Я тогда кивнул и решил, что это не про меня. Ссаживать Ермакова было некуда, и капитан этого не знал.
Спал Ермаков на баке, с артелью. Ночью, на обходе, я видел его там. Он не спал, сидел на бухте каната, обхватив колени, и глядел вверх, на фор-марс. Окликать его я не стал.
* * *
Утром я пошёл к Литке.
Он сидел над ящиком с хронометрами и сверял опись, и на коленях держал два журнала разом. Выслушал он меня, не дослушав.
– Писаря? – Он вскинул голову. – Андрей Ильич, да вы мне его сам бог посылаете! Я ж один! Высоту снимаю, бегу к хронометру, пишу, и покуда пишу, солнце ушло! Грамотен он? Цифру пишет чисто? Пусть в одиннадцать будет на шканцах! Нет, в половине одиннадцатого, я ему покажу, как секунды ставить!
– На мачту я его не пускаю, Фёдор Петрович. Спина.
– И правильно! – сказал Литке. – На мачте что? Ветер. А тут небо!
Ермакову я сказал это в лазарете, при Прошке, коротко. Литке ждёт к половине одиннадцатого, на шканцах, держать журнал на обсервации и писать отсчёты под его голос. Ермаков слушал, глядя в переборку.
– И вот что ещё, – сказал я. – На мачту я тебя не пущу. А то, что вокруг узла, под лопаткой, мы с тобой размотаем или нет, это от тебя зависит. Не от меня. Четверть часа в день, сверх того, что ты делаешь по утрам. Плечо назад, тянуться, разводить. Покажу один раз. Дальше сам.
Показал я один раз. Глядел он не моргая и запомнил с первого, это я понял по глазам. Потом кивнул и ушёл, и ни слова мне не сказал.
В полдень Литке брал высоту, и я поднялся посмотреть. Ермаков стоял у нактоуза с журналом на доске и с карандашом, и уши его горели.
– Восемьдесят! – кричал Литке, не отрываясь от секстана. – Двадцать две! Пиши! Лезет ещё… Двадцать три! Стоит! Пиши!
Ермаков писал, и я стоял за его спиной. Карандаш он зажал в кулаке, как свайку, и цифры ставил крупно и прямо, по одной в клетку. Литке опустил секстан, заглянул ему через плечо, хмыкнул и ничего не сказал.
Врангель ждал у грот-мачты, покуда Литке закончит, с тетрадью под мышкой.
– Сырость, – сказал он, едва Литке опустил секстан. – И дух. В кубрике по утрам на бимсах вода, и свеча чадит. Цинга оттуда.
– Свежее! – Литке прижал секстан к груди. – Свежее и чистота! Кук три года ходил…
– Кук сушил кубрик жаровнями, Фёдор Петрович. Вы сами читали.
– И кормил кислой капустой!
– Андрей Ильич, – сказал Врангель, не оборачиваясь к Литке. – Рассудите.
Литке тоже повернулся ко мне, и оба ждали.
Ответ я знал.
– Оба правы, господа, и оба наполовину, – сказал я. – Которая половина толще, скажут дёсны. Перепишите, кто сколько дней ел зелень в Кальяо и у кого где висит койка, у борта или у люка, в сухом или в сыром. К концу месяца посмотрим, у кого кровит. Койки я раз уже считал, Фердинанд Петрович, в карантин. У семерых цинготных они висели по всему кубрику вразброс. Только семеро не счёт. Сосчитайте всех.
– Запишу, – сказал Врангель. – По фамилиям.
Тетрадь он раскрыл тут же, на колене, и к вечеру обошёл с нею полкубрика. Матросы показывали ему дёсны, разинув рты, как показывают мне на обходе, и он светил им в рот фонарём и записывал всякий рот серьёзно, против фамилии. Раз я поймал себя на том, что заглядываю ему через плечо, в фамилии, не хуже Литке. Семерых я считал в карантин и ничего не высчитал: койки их висели вразброс, у борта и у люка, в сыром и в сухом, и зелень они ели наравне со всеми. Я тогда решил, что семеро не счёт. Теперь я считал всех и наперёд знал, что получу те же вразброс, только длиннее столбцом.
Матюшкин стоял всё это время у шлюпки и молчал. Раньше он влез бы в спор третьим и спорил бы за обоих разом, с латинскими словами и с Куком наизусть. Он ушёл вниз, не дождавшись, чем кончится. Вестовой из кают-компании, пробегая мимо меня с подносом, буркнул, что Фёдор Фёдорович третий день к столу не выходит, велит подать к себе и назад отдаёт почти полное. После обеда я нашёл его на юте, у шлюпки, одного, с сухарём в руке. Держал он его, не кусая, всё то время, что я на него смотрел. Подойти и спросить было делом одной минуты. Я сосчитал наперёд, что он ответит, что я отвечу ему, и чем это кончится, и минуты этой не потратил. Спустился вниз, к Фёдорову, у которого всё было понятно.
Ермаков делал свою работу каждое утро у грот-люка, четверть часа по склянкам, и на меня не глядел. Вечером мять спину не приходил. Я не звал.
Девятнадцатого вечером он вошёл в кладовую, положил на ящик лист и вышел. Лист был столбец Литке, переписанный набело, градус к градусу, секунда к секунде, ни одной помарки. Внизу рукой Литке стояло «Верно. Л.». Мне он не сказал ни слова.
Назавтра вечером он пришёл сам, стянул рубаху и лёг ничком, не дожидаясь, покуда я позову. Узел под лопаткой был на месте. Мял я его долго, и он молчал. Под конец, уже засыпая, он пробормотал себе в руку.
– Двадцать три. Стоит.
* * *
Числа Тихонов подал на другой день после разговора, девять строк на обороте старого листа: какой лист, какого числа, с какою почтой. Я свёл их с описью Новицкого. Сошлось всё, до единого. От этого покойнее мне не стало: сошлись числа, а не то, что на листах было нарисовано. Листов этих нет на шлюпе, и не будет их у меня никогда.
* * *
Утром двадцать первого градусник у жестянки показал девятнадцать с половиной по Реомюру. Днём я спускался к нему ещё дважды, и ртуть не опустилась ни на волос.
Ночью я сел писать Мэри.
Почты до Кадьяка не будет. Туда она ходит раз в год, через Охотск, и то не всякий год. Писал я в стол и знал это, и всё равно писал. Качало ровно, с борта на борт, и лист ездил у меня под ладонью. Перо цеплялось за волокно. Свеча коптила, и фитиль я подрезал дважды, покуда дошёл до середины.
Начал я правильно, как выучился ей писать, так, чтобы письмо можно было отдать кому угодно.
«Наблюдение пятое. На пятые сутки от Кальяо у марсового сломалась ключица, посередине, со смещением. Повязку я положил восьмёркой, через обе подмышки, с валиком между лопаток. Через час у него захолодели пальцы. Перетянуто было под мышками, и заметил это не я, заметил мой фельдшер. Корпии в подмышки, ходы на полпальца слабее, к вечеру пальцы тёплые. Пульс нашего штаб-лекаря держится от шестидесяти шести до семидесяти, перебоев три и четыре. Зелень в Кальяо ели не все поровну, и мы теперь считаем по фамилиям, у кого к концу месяца».
Дальше перо не пошло. Я посидел над недописанной строкой, и шлюп за это время два раза лёг на борт и встал. Потом написал другое.
«Сегодня мне было страшно. Сказать это здесь некому. С кем ни заговорю, наперёд считаю, чем кончится. Устал я, что меня слушаются».
«Вы держали перо и прижимали лист мизинцем, у самого края, чтобы не ехал. Мизинец у вас при этом белел».
Перечёл я это, и рука с пером у меня застыла над листом. Голоса её я не помнил. В феврале, за Горном, я ещё слышал его, стоило закрыть глаза, и не мог собрать лица. Теперь я пробовал услышать хоть одно её слово, хоть моё имя, как она выговорила его на крыльце, с первого раза, и не слышал ничего. Мизинец помнил.
Зачеркнул я всё одной чертой, так, чтобы читалось сквозь черту. Лист рвать не стал. Сложил его вчетверо и положил в рундук, к её письмам.
К жестянке я подошёл в третью склянку ночи, со свечой. Привязана она была тут же, в кладовой, у левого борта, который шёл теперь на ветре, в самом холодном углу, какой нашёлся на шлюпе, ниже ватерлинии. Двойной найтов был цел. Узлы на нём были мои, с лишним перехлёстом, как вяжут в хирургии, и никто их не перевязывал. Чужой руке так не завязать, разве что нарочно учиться.
Градусник рядом показывал мне всё те же девятнадцать с половиной. В Кальяо у этого борта стояло пятнадцать, холодное течение вдоль берега держало воду. На третьи сутки от Кальяо оно кончилось, и ртуть с тех пор ползла вверх. Ниже сделать было нечем.
Тридцать два стекла, шестнадцать ниток и склянка со струпьями. Стёклам Жуана шёл семидесятый день, кальяоским двадцать третий. Расмуссен давал стеклу три недели холода, это я помнил наизусть. Здесь холода не было.
Проверить их было нечем. Вскрою воск, пущу к ним сырость и тёплый воздух, и мёртвыми они станут наверняка, даже ежели до сих пор живы. Привить некого. Непривитых на шлюпе нет, повторный пузырь мелкий и через раз не берётся вовсе. Привить наугад и получить пустое место на плече значило потерять стекло и с ним веру людей, которые второй раз под ланцет не пойдут. Оставалось везти и не знать до самого Кадьяка.
Ладонь я положил на жестянку и держал, ища в железе холод. Железо было тёплое, как вода за бортом. Градусник висел в вершке от моих пальцев, и глупость эту я за собой видел.
* * *
Третью неделю Тихонов работал при лазарете.
Листы шли каждый день, бывало и по три. Культя Фёдорова, снизу, где рана ещё открыта. Ключица Кондратьева на второй неделе и на третьей. Нарыв у кока на шее, до ножа и после. Всякий лист я подписывал числом и часом, и подпись эта стала у меня делом таким же, как утренний пульс.
Тихонов оживал на глазах. Названия снастей он выспрашивал у артели и записывал на полях, мелко, с ошибками, и артель его поправляла с удовольствием, всякий раз вся разом.
– Это что у вас, Михал Тихоныч? – Кондратьев заглянул в лист через здоровое плечо. – Брасы? Какие ж это брасы. Это ванты.
– И верно, – согласился Тихонов и поправил. – А брасы где?
Брасы ему показали в шесть рук разом.
С марсовыми он теперь спорил, как надо сидеть, чтобы свет ложился, и они спорили с ним. Ногу Фёдорова он попросил у меня по старым записям. Тетрадь я дал ему сам, раскрыв на июле и на январе, и сидел рядом, покуда он читал. Ногу он нарисовал такой, какой она была до Горна, целой, по моим числам. Фёдоров долго держал лист у себя на коленях.
– Похожа, – сказал он. – Только мизинец у меня на ней кривой был, с малолетства. Телегой отдавило.
Тихонов взял лист назад и подрисовал мизинец.
Двадцать шестого, на баке, Тихонов не узнал Кондратьева. Рисовал он его лично. Теперь смотрел на него, как на чужого, с углём в руке, и спросил, как его звать. Артель притихла. Смеяться никто не стал.
– Кондратьев это, Михал Тихоныч, – сказал марсовый старшина. – С ключицей. Вы ему чуб рисовали.
Тихонов поглядел на лист, на чуб, потом опять на Кондратьева. Тот подвинулся на кадке, чтобы свет падал лучше, и повернулся к нему левым боком, пригожим.
– Кондратьев, – сказал Тихонов через минуту и стал рисовать.
Записал я этот провал в тот же вечер, с числом и часом. Он стоял у меня за плечом и следил, как я пишу.
К концу третьей недели я почти успокоился. Новицкий по воскресеньям приносил мне столбец, и числа в нём держались. Врангель считал дёсны. Ермаков писал Литке отсчёты и карандаш уже не зажимал в кулаке. Тетрадь свою я на ночь клал под подушку, и раз забыл её на ящике до утра и, найдя, не встревожился. Вечером двадцать восьмого я сидел на баке с артелью и слушал, как Кондратьев врёт.
– … и лечу я, братцы, с самой бом-брам-реи, и вижу, внизу Фёдор Петрович с журналом стоит. Ну, думаю, пропал. Запишет!
Артель смеялась. Смеялся и я и ничего не считал.
* * *
Ночью на двадцать девятое Тихонов постучал, когда я уже задул свечу.
Огонь я зажёг снова. Лист он держал за угол, на отлёте, и подал мне не сразу.
– Это из кальяоского пакета, – сказал он. – Последний. Я его к утру приготовил. Шлюпка уже отваливала, и я отдал Любушину, что сверху лежало. Этот остался в папке, между видами. Я про него забыл. Нынче нашёл.
Я ждал.
– Вы велели показывать всё, – сказал он. – Я не знал, считается ли то, что не ушло.
Лист был писаный, его ровной рукой, мелко, и рисунка на нём не было, кроме профиля на полях, в три линии. Профиль был мой.
«Двадцатого февраля, пополудни, как отвалила испанская шлюпка. Андрей Ильич стоял у правого борта, у грот-вант, держался за поручень. Я отошёл к люку, шагов на пять, и он глядел мне вслед. Сказал вполголоса, сам себе, думая, что я не слышу. Слово не латинское. По-латыни он при мне говорил с испанцем, и латынь я узнаю на слух, хоть и не понимаю. Не немецкое. Пишу, как слышал. Пальцы на поручне у него при этом побелели. Через минуту прошло».
Ниже стояла отдельная строка. Первое слово в ней было выписано печатными буквами, как выводят на пакете чужое имя.
«ЭМЭРТЭ бы ему».
Я этого не помнил, ни борта, ни того, что сказал вслух. Слово было моё.
И тут же, над его листом, мне вспомнилось то, чего я не мог вспомнить с Кронштадта. Про Тихонова я что-то знал и знал нехорошее, вычитанное давным-давно, в той жизни, одной строкой. Строка эта была про то, чем он кончит. Именно это я и собирался не допустить.
Восьмой месяц один человек на шлюпе записывал меня точнее, чем я сам вёл свою тетрадь.
– Михаил Тихонович, – сказал я. – В тех листах, что ушли, такие слова были?
Он потёр висок, там, где у него начинается всякий провал, и долго смотрел на свечу.
– Были, кажется, – сказал он. – Какие, не помню. Андрей Ильич, а что такое ЭМЭРТЭ?




























