444 000 произведений, 109 000 авторов.

Электронная библиотека книг » Игорь Алмазов » Русская Америка (СИ) » Текст книги (страница 17)
Русская Америка (СИ)
  • Текст добавлен: 2 ноября 2026, 10:30

Текст книги "Русская Америка (СИ)"


Автор книги: Игорь Алмазов


Соавторы: Алексей Аржанов
сообщить о нарушении

Текущая страница: 17 (всего у книги 17 страниц)

Глава 17

Лист я держал у фальшборта, пока байдарки за кормой не стали с ноготь. Мыс закрыл гавань, от селения остались одни дымки над сопкой, и ветер с берега ровно гнал шлюп правым галсом.

«Его высокоблагородию господину командиру шлюпа „Камчатка“ и кавалеру Головнину от содержащегося под караулом писаря наёмного шкиперской части. Прошение». Дальше шло по форме, со всеми титулами. Писарь просил перевести его из выгородки в лазарет, под надзор лекарской части, за подписью подлекаря, ежели подлекарь сочтёт нужным. Подал мне его часовой от канатного ящика, когда гавань закрылась, и прибавил, что арестант велел отдать в руки мне.

Буквы на листе шли бойко, с наклоном вправо. «Ять» Пестов выводил одним росчерком, а хвост у «к» уводил под строку. Почерков у него я знал два. Набело он писал приказным, круглым и ровным. Для себя писал быстрым, и в быстром перо у него отрывалось на выходе из петли, это я разглядел в мае под стеклом Литке. Эту руку я знал по сентябрьскому коносаменту «Ребекки», обводил её на просвет у кормового окна брига, до последнего завитка, и у Пестова не встречал ни разу. А потом в выгородке Пестов держал мой промасленный лист за края и говорил, что руку эту встречал в Кальяо, на записке с поклоном.

Прятать эту руку с самого Кронштадта и подать ею прошение в первый же час, как снялись с якоря, мог только тот, кто хотел, чтобы её узнали. Отдал он его мне, зная, что эту руку я видел.

Считал я тут же. Пестов, сказал капитан, дело не лекарское, и решать его будут в Петропавловске. В бумаги конторы мне больше входить не велено. Лист был прошение арестанта о переводе в лазарет, то есть бумага по лекарской части. Снимок с коносамента лежал у капитана в пакете, под сургучом, и сличать мне было не с чем, кроме того, что я помнил. Своей памяти в таких делах я не верил.

Пробили склянки, потом пробили ещё. Я было пошёл к корме, у грот-мачты остановился и вернулся к фальшборту. Байдарки отстали совсем, и позади не осталось ничего, кроме нашей струи, белой в сером.

Выходило складно. Слова эти я уже слышал от себя. В Кальяо я ими же объяснил себе мел в хлебной камере и строку в описи, в Павловской гавани письмо под бархатом, а в Капитанской гавани трое суток, что печатка пролежала у меня в рундуке. Головнин тогда сказал, что причины годные и что он их примет. И прибавил про третьи сутки. «Что найдёте, несёте мне в тот же час», сказал он тогда в каюте. Не назавтра. А двадцать четвёртого, отпуская Пестову пять листов, прибавил, чтобы всё, им написанное, я нёс ему.

Журнал был у меня под мышкой. Я раскрыл его на чистом развороте, вложил лист между страницами, чтобы не мялся на сгибах, и на полях против нынешнего числа поставил час, когда подал его часовой. Потом закрыл журнал и пошёл на корму.

* * *

Головнин не спал. Свеча горела у него на столе, прикрытая стеклом от качки, и рядом лежала карта, на которой Литке с вечера провёл карандашом курс на Прибыловы. Выслушав меня у двери, он послал вахтенного за Муравьёвым и, пока тот шёл, не сказал ни слова. Муравьёв пришёл с вахты, в шинели, мокрой по плечам, и сел на рундук, держа спину прямо.

Лист я положил перед капитаном. Прочёл он его весь, с титулами, и спросил только, кто подал и когда.

– Часовой, ваше высокоблагородие, в восьмом часу, как закрылась гавань. Час у меня записан.

Головнин глянул на часы.

– Три часа, Вершинин.

Он отпер рундук и вынул пакет, запечатанный двадцать четвёртого.

– Матвей Иванович, извольте записать. Вскрыт мною июня двадцать шестого, в одиннадцатом часу пополудни, при вас и при подлекаре, для сличения.

Муравьёв записал на обороте и подписался. Сургуч Головнин сломал при мне ножом, чисто, по краю. Промасленный лист он вынул, развернул, положил рядом с прошением и подвинул к ним свечу. Печатку, завёрнутую в бумагу, он из пакета не вынимал.

Сличали мы молча, все трое. «Ять» на коносаменте тоже шёл одним росчерком. Петля под строкой стояла та же, и «к» с хвостом. Про петлю и про хвост Пестов мне сам говорил тогда в выгородке, водя пальцем над листом. Свою руку он описал мне, как описывают чужую, и я поверил.

Головнин отодвинул оба листа на край стола.

– Отчего он вам, а не мне?

У фальшборта я об этом не думал.

– Вас он видит под караулом, ваше высокоблагородие, – сказал я. – А меня каждую неделю, на осмотре. Лекарю подают то, что наверх нести страшно.

Головнин перевёл глаза на свечу.

– Стало быть, и прочие подают лекарю, – сказал он. – Матвей Иванович, часовых к выгородке двух, сменять поодиночке. Еду ему носить одному человеку, кого вы назовёте, и при часовом. Утром приведёте, при вас.

Пакет он запечатал вновь, и Муравьёв на обороте записал и это, с часом, а я подписался под ним. Прошение Головнин запер в стол.

* * *

Пестова привели в восьмом часу, когда я уже сидел у переборки с журналом на коленях. Входя, он стукнулся теменем о бимс и придержал голову ладонью. Кутыгин, что его привёл, встал у двери и повернулся к столу правым ухом. Пестов за эти дни оброс седой щетиной до скул.

Прошение Головнин при мне вынул из стола, положил текстом вверх и тронул пальцем.

– Ваша рука?

– Моя, ваше высокоблагородие.

Он не сказал, что лист писан в спешке или что в выгородке темно. Он посмотрел на прошение, потом на меня и ждал. Пальцы, державшие журнал, у меня свело, и я положил их на колени. В июне, в выгородке, он говорил «эту я видел», глядя мне прямо в глаза, и ничего у него не дрогнуло. Так же он смотрел на меня и теперь.

– Писал я, – сказал Пестов. – В Охотске, в конторе, три года писал. Зимой в шубе, чернила за пазухой грел, чтоб не замёрзли. И коносамент писал, и те шесть, что до него.

– Коносамент сентябрьский, – сказал Головнин. – В сентябре вы были у меня на шлюпе, в Портсмуте.

– Писал я его не в сентябре. В Охотске мы их писали впрок, пачкой, до погрузки и без числа. Месяц и число ставил тот, кто отпускал. Прочее моей рукой, и подпись тоже.

Муравьёв поднял голову от доски. Головнин не двинулся.

– Кому писали впрок?

– Это я напишу, ваше высокоблагородие. По порядку, с именами.

– А записка в Кальяо? – спросил я.

– Записки не было, Андрей Ильич. Слово он мне сказал на пристани, с глазу на глаз. А руку я вам назвал чужой, чтобы искали вы её по конторам, подальше от своей палубы. – Он помолчал, глядя на свою строку. – Почерков у меня три. Два вы видели.

– Третий кто видел на шлюпе?

– Никто, ваше высокоблагородие. Третьим я писал для Охотска. На шлюпе я им до вчерашнего не написал ни строки.

– Отчего молчали? – спросил Головнин.

– Оттого, что меня тогда ещё можно было ссадить на берег.

Сказал он это просто, как называют вес в описи. На Кадьяке стояла контора Компании, и в Капитанской гавани стояла, и в обеих его знали в лицо, а то и по руке. Почерк свой он подал, когда обе конторы остались у нас за кормой.

– Цена у меня есть, – сказал Пестов. – Напишу всё. Кто, когда, сколько, с годами и с именами, под протокол, за своей подписью. А в Петропавловске меня компанейской конторе не отдают и на берег не спускают, ни на час. Хоть в цепях, хоть в трюме.

– Отчего ни на час?

– Оттого, ваше высокоблагородие, что сдадут меня конторе по бумаге, с распиской, а до Охотска я не доеду. Утону с байдары у самого берега или угорю в бане. Там это умеют, я сам после таких бумаги писал.

– Почему вы решили, что я вас не сдам?

– На Кадьяке не сдали, ваше высокоблагородие, и на Уналашке тоже. Семёнов там глядел на меня у склада, как на свою вещь, а вы не отдали.

– Не отдал, потому что не время было. – Головнин помолчал. – Обещать вам этого я не могу. Это не в моей власти. – Он повернулся к Муравьёву. – Бумаги ему, перо и фонарь, при часовом. Свечи в выгородку не давать, там пенька.

Муравьёв положил доску на колени и обмакнул перо. Заглавие, я видел, он выводил крупно, как всё казённое. «1818 года июня 27 дня, на шлюпе „Камчатка“, в море. Показание писаря наёмного шкиперской части». Тут он поднял глаза.

– Имя и отчество.

– Мирон, Игнатьев сын, – сказал Пестов. – Из охотских мещан.

За десять месяцев я ни разу не слыхал его имени. В судовой книге он стоял одной фамилией, на шлюпе его звали писарем, и я звал его Пестовым.

– Печатку возил не я, – сказал он, когда Муравьёв дописал. – Это вы, ваше высокоблагородие, велите записать первым. Возил второй. Тот, что грамоте учился по прописям, не по псалтырю.

– Имя.

– Имени я не скажу, покуда не напишу всё по порядку. Иначе станут читать одно имя, а прочее бросят.

Головнин выждал, глядя на него поверх свечи.

– Вершинин, ступайте, – сказал он. – Вы мне до вечера не нужны.

Я встал. Дверь была уже у меня под рукой, и Кутыгин отступил, давая мне пройти, когда Пестов снова заговорил, тише, к одному Головнину.

– … а в Петропавловской гавани он меня ждёт не на берегу.

Дверь закрылась за мной, и больше я ничего не слышал.

* * *

Вечером в лазарете я выписал в свой лист сравнения всё, что помнил, по порядку, с числами, где видел какую руку, когда и чью. Начал я с Кронштадта, со списков при погрузке, потом шла пристань в Кальяо и слово с глазу на глаз, потом бриг и коносамент, а за ними Уналашка, книга прихода и расхода и в ней «Яков Лукин», выведенный по прописи. Шестого мая Лукин сидел в конторе на Уналашке, а мы в тот день были в море, в двух неделях от Кадьяка. На шлюпе его быть не могло. Значит, второй был не Лукин, или Лукин был не один.

Не на берегу, стало быть, на воде. Вода в Петропавловской гавани одна, рейд, и на рейде суда, сколько их там будет к августу, и наше среди них. Отчего Головнин выслал меня, едва речь зашла о втором, я не понимал.

Тогда я стал считать, с кем Пестов говорил за всё плавание. Выходили шкипер с Лобановым и Любушин с его выписками, Сысоев, тот шкиперский, что держал фонарь на листе Тихонова, часовые Кутыгина, сколько их сменилось у выгородки с мая, кок и юнги, носившие ему еду, Прошка с описью, да Скородумов с Муравьёвым, да я сам. Набралось человек сорок, и на каждом я споткнулся по разу. В мае я ставил в листе сравнения против имён «Нет» и «Есть», не задумываясь. Против этих сорока я не поставил ничего.

Жуан пришёл ко мне перед вечерней склянкой, прихрамывая, и сел на рундук разуваться. Трещина у пятки опять разошлась, края её побелели и стояли валиком, и мазать её салом было уже поздно. Покуда я смотрел ступню, он покашливал, сухо, в кулак, как кашлял после Уналашки весь шлюп.

– Холодно, – сказал он, когда я поднял глаза. – Медяк холод не любит.

Для пятки мне понадобился ляпис. Аптечный шкаф отпирался двумя ключами, моим и Муравьёва, с той ночи, как в нём нашёлся мел вместо хины. Опий, мышьяк, сулему и ляпис я хранил отдельно, в окованном ящичке под нижней полкой, под висячим замком, и ключ от этого замка был один, на тесьме у меня на шее. Опий из сундука Новицкого перешёл туда в тот же день, как тот слёг, при Скородумове и под запись. Склянку с настойкой, что брал на Уналашке к правителю, я вернул в ящичек.

Камешек ляписа я вынул, а лепёшку опия, лежавшую в своей бумаге, по привычке положил на весы.

– Владимир Гаврилович, запишите, – сказал я. – Опия в лепёшке три драхмы двадцать гран. Настойки полсклянки, по риску.

Скородумов записал, с часом, и мы оба подписались. Я запер ящичек и подёргал замок. Края трещины я прижёг ляписом, и Жуан зашипел сквозь зубы, помянул по-своему святых и перекрестился, как выучили его у нас, справа налево. Потом обулся и ушёл, кашляя на трапе.

* * *

Двадцать девятого я разбирал сумку. С Уналашки я её так и не вытряхнул до дна. Там лежали тряпицы, огарок, зонд в чехле, обёртка с Прошкиными словами, сложенная по его сгибам, и под всем этим, на самом дне, два листа вчетверо и третий втрое.

Руку на двух я узнал сразу. Так писал толмач с пером за ухом, я сверял её с книгой душ три дня. «Большому капитану, что с царского корабля». Ниже шли кресты вместо подписей, по одному на строку, и против каждого креста имя, крещёное и алеутское. Первую строку я прочёл. Того, что в ней было про бобров, которых пишут за бесценок, и про долг в лавке, который переходит от отца к сыну, мне хватило. Дальше читать я не стал.

Третий лист был английский, и в шапке у него я прочёл Бостон. Счёт. Ром, порох, табак, ружейный кремень, а против них лисицы, по штукам, и внизу подпись с росчерком, которую я разобрать не смог.

Когда мне их сунули, я не помнил. Сумку я в Иллиулюке ставил где придётся, у лаза да у котлов, а толмач ходил за мной всюду и переводил короче, чем ему говорили.

Головнину я отнёс их в тот же час. Он взял листы, развернул первый, поглядел на кресты и второй даже не развернул. На счёт он посмотрел ровно столько, сколько надо, чтобы увидеть, что он английский. Спрашивать, о чём они, он не стал. Ящик стола выдвинулся у него легко, и в нём лежала толстая папка. Сверху в ней лежали листы с такими же крестами, писанные другой рукой, на другой бумаге. Кадьякской, по виду.

Листы мои он положил поверх и задвинул ящик.

– Благодарю, – сказал он и вернулся к карте.

Он их ждал. Ревизию Компании капитан вёл открыто, про неё знал весь шлюп, а папку держал в столе. По одному следу, выходило, шли и я, и он, каждый со своей стороны, и друг другу не говорили, куда.

* * *

Туман лёг с утра первого июля, белый и мокрый, и с бака не видно было бушприта. Головнин велел убавить парусов, и шлюп пошёл тихо, под одними марселями. Лот бросали каждую склянку, и лотовый выкрикивал глубины так, что слышно было на юте. Литке стоял на баке с трубой, хотя смотреть в неё было не на что. К полудню из тумана впереди пошёл звук, ровный, многоголосый, и чем ближе мы подходили, тем гуще он становился. Стонали и кашляли сотни глоток разом, хрипели на вдохе, и над ними кто-то ревел, захлёбываясь.

Волосы на руках у меня поднялись раньше, чем я понял отчего. Так в той жизни звучала однажды зимой палата, где задыхались, когда коек не хватало и клали в коридор. Пальцы у меня на планшире сжались сами, и я уже считал вдохи в этом рёве и не мог сосчитать ни одного.

Потом пришёл запах, ворвань пополам с нашатырём. Он стоял в тумане и садился мне на язык.

– Котики, – сказал Литке у меня за плечом и улыбнулся во весь рот. – Лежбище, Андрей Ильич. Вот они, Прибыловы.

Целиком берега я так и не увидел. До вечера он показывался кусками, то полоса прибоя, то чёрное и шевелящееся на камне, и туман сразу затягивал его снова.

* * *

Съехали мы на другой день, на баркасе, Головнин, Муравьёв, Литке и я. Байдарщик Компании, рыжий, с обмороженными щеками, ждал нас у камней и говорил, пока мы прыгали в воду по колено.

На складе, куда я вошёл следом, шкуры лежали штабелями под самую кровлю, сушёные на пялах, связками по сто. Головнин шёл вдоль штабелей, считал связки вслух и писал в книжку, не сбиваясь, и байдарщик бежал за ним и поправлял.

– Сто восемнадцать, ваше высокоблагородие, в этом ряду.

– Сто двадцать. Две вы положили в угол, под рогожу.

В дальнем углу, куда я заглянул, связки слежались и пошли зелёным. Байдарщик назвал это подмочкой. Головнин записал гнилью.

За складом начиналось забойное поле. Котиков пригоняли с лежбища стадом, гнали палками по траве, и били дубинами по голове, не разбирая, секач или матка, холостяк или щенок. Щенки были чёрные, с кошку, и пищали тонко. Алеуты били молча и быстро, по одному удару на голову, а промышленные ходили за ними с ножами и снимали шкуру тут же, на камне. Кровь стояла в выбоинах лужами, и на неё садились чайки. Секачей на лежбище, тех, что не попали в загон, я видел с края поля. Каждый сидел на своём камне, в рубцах от шеи до лопаток, и рвал всякого, кто подходил.

Муравьёв отошёл к складу и встал к полю спиной. Литке смотрел рядом со мной, пока не побледнел, и тоже отошёл. Головнин остановился у края поля и долго смотрел. Потом записал что-то в книжку и закрыл её на пальце.

– Этак через десять лет здесь не останется ни одного, – сказал он Муравьёву.

Что останутся, я знал точно, с числами, из книг. Лет через пятнадцать компания сама спохватится и запретит бить маток, и лежбища оживут. Потом у этих островов будут другие хозяева. Почти через сто лет, когда котиков впервые сочтут до головы, выйдет двести с небольшим тысяч. И спасать их будут четыре правительства, одной бумагой на всех.

Вечером на шлюпе я ушёл на бак, и меня вырвало за борт. Головнин видел это с юта.

– Качка да дух, – сказал он, проходя мимо, когда я утирался. – Привыкнете.

* * *

Лечить меня позвали на третий день. Промышленных на острове было девятеро. Старший, лет пятидесяти, открыл рот первым, и я увидел то, что видел на Горне у своих. Дёсны вспухли и наползли на зубы, кровили под пальцем, и два зуба шатались. У шестерых из девяти я нашёл то же, у кого больше, у кого меньше, и бурые пятна на голенях, а у одного старый рубец на руке разошёлся сам. Был июль, кругом лежали горы свежего мяса, и я не сразу понял, отчего.

– Свежее в счёт идёт, господин лекарь, – сказал старший, когда я спросил. – На вытопку да алеутам. Нам солонина.

Велел я им есть свежее, печень сырую, хоть по куску в день, и байдарщику сказал это при них. Тот обещал отписать в контору.

Двое были с переломами. Одному секач прокусил икру до кости и сломал, когда тащил, а другой поскользнулся на мокром камне с дубиной в руках и упал на неё же грудью. Рану от клыков я вычистил и залил хлебным вином из байдарщиковой бутыли, а голень тянул на бочке, при свете из двери склада, и шину вязал из клёпки. Он грыз ремень, пока я тянул. Полчаса назад эти люди при мне били щенков по голове, а теперь я просил их не дёргаться.

Креол, лет двадцати пяти, с ребром, сидел на ящике и дышал верхом груди, придерживая бок локтем. Ребро у него было сломано одно, отломок под пальцами ходил, но кожу не тронул, и хрипов под ним я не нашёл. Повязку я клал ему широкую, на выдохе, и он подождал, пока я её затяну, и заговорил тихо, глядя мимо меня на дверь.

– Нас сюда на два года привезли, с Уналашки. Пятый год держат. Шкуру пишут по полтине, а рубаху в лавке дают за три. В книге я им должен больше, чем проживу. – Он помолчал. – Вы капитану скажите. Мне с ним говорить не велено.

– Кем не велено?

Он посмотрел на дверь склада, где стоял байдарщик, и ничего не ответил.

* * *

Шестого, в последний вечер, Головнин остановил меня у трапа. Баркас уже подняли, и на палубе пахло лежбищем, сколько ни окатывали её водой.

– Вершинин, сколько лет вы даёте промыслу?

Отвечать я стал осторожно, как отвечаю, когда родня спрашивает, сколько осталось больному.

– По виду лежбища, ваше высокоблагородие. Секачи старые, крупные, на каждом камне по одному. Молодых самцов мало, их бьют первыми, как берут из деревни парней в рекруты. Только в деревне бабы остаются, а здесь и маток бьют наравне, и щенков в этом году меньше, чем мест на камнях, это видно с баркаса. Ежели и дальше так, лет десять. Потом примутся за последних.

Головнин раскрыл книжку на колене. Писал он долго. Я видел вверх ногами, как в конце строки он вывел «со слов подлекаря Вершинина» и подчеркнул. Радоваться мне этой строке или нет, я не знал.

– И ещё, ваше высокоблагородие. Креол с ребром просил вам передать про пятый год и про долг в лавке. Говорить с вами ему не велено.

– Знаю, – сказал Головнин и не поднял глаз от книжки. – Имя его запишите мне отдельно. Байдарщику ни слова.

* * *

Седьмого туман лёг снова, и мы потеряли землю.

В ночь на восьмое я спустился в жилую палубу с фонарём. Койки висели рядами, мокрые, и под каждой капало. Кашляли во всех рядах, сухо и мокро, кто в кулак, кто в одеяло. Я шёл между койками и слушал.

У третьей от трапа койки меня взяли за руку.

– Вашбродь, – прохрипел Наумшин. – Это не кашель. У меня в горле… плёнка. Я дышать не могу.

Наумшина я отметил ещё с вечера, у третьей койки от трапа. Кашлял он коротко и сухо, как кашляла половина палубы, и я прошёл мимо.

Я поднёс к нему фонарь и тут же, на месте, посмотрел горло. Плёнка стояла на обеих миндалинах, серая, с грязным краем.

Дифтерия. Имя своё болезнь эта получит года через три, во Франции, и доктор, который его даст, сейчас, верно, ещё практикует в своём городке. Здесь её зовут злокачественной жабой, и от неё заколачивают дом.

Наверх я поднялся бегом.

Головнина подняли из каюты в половине второго. Выслушал он меня, стоя в одной рубахе у стола, и не переспросил ни разу.

– Сколько человек с ним дышали?

– Вся палуба, ваше высокоблагородие. Двенадцать суток.

– Что вам нужно?

– Выгородку под парусиной, отдельно. Фонарь. Два человека, которые будут ходить к нему и больше никуда. Кипяток, сколько дадут. И чтобы посуду его не мыли с общей.

Шкиперскую кладовую очистили к четырём часам. Парусину Муравьёв выдал без счёта и без слова про Охотск. Я завесил ею лаз в два полотнища, с проходом, и велел ставить у прохода ведро с уксусной водой. Ходить к Наумшину вызвались Скородумов и Прошка. Прошку я прогнал, и он стоял у ведра и смотрел на меня так, что мне было легче отвернуться.

– Возьмите меня, Андрей Ильич.

– Нет.

– Я с Уналашки с вами в барабары лазил.

– Там был коклюш. Здесь другое.

Он не ушёл. Он выучил наизусть, в какой склянке что стоит, и подавал через парусину, не заходя, и за всё время не зашёл ни разу, хотя мог.

Жилую палубу выскоблили и окурили уксусом с раскалённого ядра. Койки вынесли на шканцы сушить, сколько позволил туман. Всякому, кто кашлял, я велел являться ко мне в полдень и показывать горло, и в первый день явилось сорок два человека. Светил я им в рот фонарём, по одному, и к вечеру перестал различать красное от не красного.

Плёнок не было ни у кого. Листы Пестова Головнин у него забрал в тот же день, не дочитанными, и запечатал при Муравьёве. Вскрыть их он положил в Петропавловской гавани. Писарь сидел за переборкой, в двух саженях от кладовой, и до него мне теперь дела не было.

Наумшину к утру стало хуже. Плёнка сошлась с миндалин на язычок и полезла вниз, за край того, что я мог видеть. Шею над ключицами раздуло, и подчелюстные узлы встали желваками, так что подбородок ушёл в них. Дышал он двадцать восемь раз, потом тридцать, потом тридцать четыре, и на каждом вдохе над грудиной у него проваливалась ямка.

Полоскание с уксусом он держал, пока мог полоскать. Горло я прижигал ляписом два раза в день, и всякий раз плёнка на другое утро стояла выше прежнего. Хинную корку он пил и не бросал. Поил я его сам, с ложки, и считал глотки.

– Вашбродь, – сказал он на третий день, шёпотом, потому что говорить громче уже не выходило. – Я ж привитый был. Вы сами мне кололи.

– То от оспы, Наумшин.

– А от этого нету?

Будет. Лет через семьдесят будет сыворотка, и её станут колоть в первые сутки, и мальчишки, которые сейчас задыхаются на таких же койках, доживут до старости. Человек, который её сделает, ещё не родился.

– Нету, – сказал я.

Оставалась одна вещь, и я знал её наизусть. Поперечный разрез над вырезкой грудины, по средней линии, тупо развести мышцы, перешеек щитовидной железы отвести книзу или перевязать, вскрыть трахею между вторым и третьим кольцом, вставить трубку. Я видел эту операцию двадцать раз и делал её пять, в свете, который не мигает, с отсосом, с зажимами, которые держат, и с анестезией.

Здесь у меня был лазарет шесть шагов в длину, двое с фонарями, крючков нет, трубки нет, кровь остановить нечем, кроме пальца, корпии и прижигания, и человек, который на разрез не согласится, потому что не поймёт, что с ним делают.

Трубку я заказал Мокееву вечером того же дня. Из серебряной ложки боцмана, на деревянной болванке, в палец длиной, с отогнутым щитком и с двумя дырочками для тесьмы. Мокеев слушал, прищурясь, и спросил только, не вытянуть ли щиток пошире, чтоб не ушла.

* * *

На пятые сутки Наумшин сел в койке.

Сидел он прямо, упершись руками, подняв подбородок и вытянув шею, и так ему было легче. Лёжа он уже не мог. Вдох шёл со свистом, высоким и длинным, и на всяком вдохе ямка над грудиной проваливалась глубоко, и между рёбрами тоже. Считать я его перестал. Губы у него были серые, кончики пальцев тоже, и в промежутках между вдохами он смотрел в парусину одними глазами, не поворачивая головы.

Я вышел за парусину и умылся из ведра. Руки у меня были ровные.

Головнина я нашёл на шканцах. Туман стоял, как стоял двенадцатые сутки, и вахта ходила в мокром.

– Ему остался час, может, три, – сказал я. – Он задохнётся от плёнки, а не от болезни. Есть одна вещь. Я разрежу ему горло ниже плёнки и вставлю трубку, и он станет дышать мимо. Он может умереть у меня под руками, от крови или после. Если не резать, умрёт наверное.

– Вы это делали?

Соврать было проще. Он бы поверил.

– Делал, – сказал я. – Не здесь.

Головнин посмотрел на меня дольше, чем ему было нужно.

– Он в своём уме?

– Пока да.

– Спросите его. Если скажет да, при свидетеле, – режьте. Я пришлю Муравьёва записать.

Наумшин выслушал меня, держась за край койки. Я сказал прямо: разрежу горло, вставлю трубку, дышать будешь через неё, говорить не сможешь, пока она стоит; могу не довести. Он слушал, глядя мне в лицо, и считать ему было нечем, у него было всё дыхание занято.

Потом он кивнул один раз.

Муравьёв записал и подписал. Наумшин вывел на листе крест, и Скородумов подписал за него имя.

Стол поставили под люком, где светлее. Фонарей дали четыре: два держал Прошка, которого я на эту ночь пустил внутрь, два – Литке, пришедший сам и не спросивший, можно ли. Скородумов стоял в головах и держал плечи. Воду грели на камбузе и носили вёдрами. Ланцеты, два скальпеля, пинцет, зонд, иглы с вощёной ниткой, корпию, ляпис в палочке и трубку Мокеева я прокипятил и разложил на полотенце в том порядке, в каком буду брать. Руки вымыл с мылом и обтёр спиртом, до локтя.

Валик под лопатки я свернул из шинели, чтобы запрокинуть голову. Запрокинув, Наумшин захрипел, и я положил валик ниже.

– Владимир Гаврилович. Голову держите прямо и не отпускайте, что бы я ни делал. Фёдор Петрович, свет мне сюда, в ямку, и не двигайте. Прошка, ты смотришь только на его лицо. Посинеет сильнее – скажи вслух.

Пальцем левой руки я нашёл перстневидный хрящ и повёл вниз, по кольцам, к вырезке грудины. Кожу над ней натянул. Кожа была горячая и мокрая от пота.

Свеча в фонаре у Литке качнулась и встала.

Шлюп поднялся на волне, и я переждал. На ровном я взял скальпель и поставил его на средней линии.

Наумшин Елизар Кузьмич. Марсовый, двенадцать лет службы. Тот, кто первые две недели в Кронштадте глядел на меня так, что я не понимал, чем виноват, покуда не узнал про Митьку – двоюродного брата, восемнадцати лет, истёкшего в трюме за четыре часа, пока прежний Вершинин не шёл десять шагов. Жгут выше раны, одна минута работы. Я тогда сказал ему: через два года посмотришь и решишь. Сейчас прошёл год.

– Перестал дышать, вашбродь, – прошептал Скородумов. – Помер.

* * *

Дорогие и любимые читатели! Спасибо, что дочитали пятый том до конца! Надеемся, вы останетесь с нами и дальше! Впереди ещё много интересного!

Шестой том уже можно читать здесь: /reader/670812/6448699


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю