444 000 произведений, 109 000 авторов.

Электронная библиотека книг » Игорь Алмазов » Русская Америка (СИ) » Текст книги (страница 4)
Русская Америка (СИ)
  • Текст добавлен: 2 ноября 2026, 10:30

Текст книги "Русская Америка (СИ)"


Автор книги: Игорь Алмазов


Соавторы: Алексей Аржанов
сообщить о нарушении

Текущая страница: 4 (всего у книги 17 страниц)

«Наблюдение первое. Дни я считаю с того же дня, что и вы. У меня он двадцать второе сентября, у вас четвёртое октября. Нынче у меня сто пятьдесят восьмой».

В море я зачеркнул строку про дни до Кальяо. Теперь я считал их от Портсмута, и зачёркивать было нечего.

«Наблюдение второе. Я видел, как вы грели руки над лампой. Не сказал ни разу».

Ответа на это я не прочту и к осени.

Письмо моё уйдёт с первым судном, какое пойдёт отсюда в обратную сторону, и догонит её не раньше чем через полгода.

Письмо я не дописал. В дверях кладовой стоял Ермаков. Лист он держал в двух руках, перед собой, как держат горячее, и через порог не шагал.

– Вашбродь. Мне опять пришло.

– Откуда?

– Дык с лодки подали, в шкиперскую. Арсений Кузьмич разбирал, а отдал Лобанов.

Почерк я узнал от двери, не беря листа в руки. Ровный, приказный, с нажимом на концах, тот же, что был в Рио.

Глава 4

– Заходи, – сказал я. – И дверь притвори.

Ермаков переступил порог и притворил дверь спиной, не выпуская листа. Свеча у меня стояла на ящике, и он встал так, чтобы свет падал на бумагу. Сам он остался в тени. Лист он подал мне двумя руками.

Писано было в четыре строки.

«О Ямбурге не печалься. Дело там улажено, и бумага твоя крепка. Живи покойно. Служи исправно».

Как улажено, в письме не было ни слова. Я прочёл его второй раз, медленнее, ища, где это сказано, и не нашёл. В Рио ему писали, что сын вдовы объявился в Ямбурге живой. Нынче писали, чтобы не печалился.

– Вашбродь, – сказал Ермаков. – Дык значит, я теперь живой?

Ответил я не сразу. Наверху пробили склянки, и по палубе над нами прошёл вахтенный, тяжело, в сапогах. Ермаков стоял и ждал. Рубаха на нём была старая, с заплатой на плече, и левую лопатку он чуть отводил назад, как всякий раз, когда к ночи тянуло сыростью.

До Успенья бумага у него была пуста. Того, чьё имя он носил, сочли мёртвым, вдова за гривенник держала язык, и проверить мальчишку было не через кого. На Успенье тот объявился живой. Теперь кто-то сделал так, что сомнений в его бумаге больше не будет, и как это делается с живым человеком в уездном городе, мне знать было не положено. Улаживал это тот же человек, что писал письма. Расстроить улаженное он мог в любой день.

Беглым с чужим именем Ермаков с этой ночи быть перестал. Мальчишку держали на содержании. Оборвать содержание могли в любой день, и объяснять ни ему, ни мне бы не стали.

Пятнадцать лет ему было по моему счёту. Спину его я знал лучше своей, все три ряда рубцов, и узел под левой лопаткой, который не уйдёт никогда. Утешать его было нечем. Сказать ему правду можно было только так, чтобы он её взял.

– Живой, – сказал я. – Покуда ты на шлюпе.

Он не понял, и я сказал так, как сказал бы самому себе, ежели бы мне было пятнадцать.

– Слушай. Покуда ты на шлюпе, до тебя не дотянется никто. Отсюда мы идём на Кадьяк. Туда почта ходит раз в год, через Охотск, и то не всякий год. Потом дальше, и домой придём, ежели всё пойдёт порядком, через полтора года. Всё это время ты юнга Ермаков с «Камчатки», и всякий месяц твоей службы стоит в судовой книге капитанской рукой. В Кронштадт ты придёшь человеком, который обошёл свет. Такую бумагу тебе никто не продавал. Хозяина у неё нет, и поручится за неё вся команда.

Ермаков смотрел на меня и молчал. Губы у него шевельнулись, повторяя.

– Полтора года, – сказал он.

– Полтора. Только до Кронштадта надо дойти.

Впереди лежали два с половиной месяца океана, за ними холодная вода и цинга для всякого, кто выбросит лук. Спину его к непогоде тянуло и будет тянуть. Это я умел считать и считал ему вслух. Мазь на ночь, разминать стану я сам, в лазарете, на койке. Растяжку всякое утро, руку за голову, левую к правому уху и правую к левому, по десять раз. Лук и чеснок каждый день, сколько дадут. К Кадьяку он должен был доставать до уха через голову так же легко, как нынче достаёт до макушки.

Он кивал на каждое слово и загибал пальцы, считая про себя.

– А ежели помру по дороге, вашбродь?

– Как тебя крестили?

Он поглядел на дверь, потом на меня. Голос у него сел, и сказал он почти шёпотом.

– Ильёй.

– Помрёшь, и в книгу тебя впишут Ильёй, – сказал я. – Я впишу.

Права на это у меня не было никакого. В судовой книге он стоял Ермаковым, и Ермаковым его зашили бы в парусину. Обещал я это, зная, что обещаю. Ермаков, кажется, знал тоже и поверил сразу.

– Письма не жги, – сказал я. – Отдай мне оба.

Письмо из Рио он вынул из-за пазухи. Носил он его там с декабря, и сгибы на листе протёрлись до дыр. Оба письма я положил в чайницу, ту, в которой Матюшкин вёз из Лимы стёкла, и закрыл крышку. Положил я их туда не для следствия. Других писем из дому у мальчишки не было и не будет.

Он ушёл, придерживая локтем пустую пазуху.

Человек, купивший его два года назад, был где-то рядом. Письмо легло мальчишке в руки здесь, в Кальяо, и векселя тут прощали по чьему-то распоряжению. Только всё это был берег. Он останется здесь, когда мы пятого снимемся.

Свечу я задул и лёг. Уснул я сразу, впервые за неделю.

* * *

Двадцать восьмого, по-здешнему двенадцатого марта, вечером я сел у Новицкого с его листом.

Пятое утро он считал сам, как я велел, и числа в его столбце легли ровно. Шестьдесят два, шестьдесят, пятьдесят восемь, пятьдесят шесть и опять пятьдесят шесть. Перебоев за минуту было два. Неделю назад их было восемь. Я нажал пальцем над щиколоткой, и ямка ушла, покуда я считал до трёх. В январе я досчитывал до десяти.

– Ничего не меняем, – сказал я. – Порог прежний, пятьдесят. Считать сидя, по часам, полную минуту, всякое утро в один час, до умывания. Спать на двух подушках.

– Это я знаю, Вершинин.

– Знаете. На переходе выйдет иначе, ваше благородие. Лимонов к шестидесятому дню будет мало. В шторм я могу быть на баке с переломами, и не на час. Считать всё одно придётся каждое утро, и самому.

Он долго смотрел на свои руки, лежавшие на подлокотниках. Отёк с кистей, я видел, сошёл, и кожа на пальцах легла мелкой складкой.

– Сколько с этим живут? – спросил он.

О себе он спрашивал меня в первый раз. Про пульс и про число перебоев он спрашивал всякий день.

Ответ я знал не по книгам. С этим самым сердцем я прожил в той жизни последние свои годы и считал его по утрам так же, сидя, по часам, покуда было кому считать. Умер я от него в реанимации собственной больницы, под чужими руками, и последнего числа так и не узнал.

– Сердце не чинится, ваше благородие, – сказал я. – Его можно разгрузить, и оно у вас разгружено. Будете считать и держать меру, дойдёте до Кронштадта и будете служить. Бросите считать, не дойдёте.

Он кивнул, глядя в столбец.

– Тридцать лет я считал чужое, – сказал Новицкий. – Своё считаю первый раз.

– Шестнадцать вы считали со мной, ваше благородие. Под ними у протомедика стоят обе наши подписи, и под Потаповым тоже.

– Правда у нас теперь общая, – сказал он. – И лежит она у протомедика в книге. Вычеркнуть её оттуда ни вам, ни мне.

Лист я отдал ему в руки. Число за вечер он вписал сам и подчеркнул, и перо в его пальцах ходило ровно, как ходило до Горна.

* * *

Первого марта, по-здешнему тринадцатого, Тихонов принёс мне листы для описи. Виды его шли в Адмиралтейство с описью за моей рукой, так повелось ещё с острова, и всякий лист шёл ко мне прежде капитанской папки. Сели мы под тентом у грот-люка, и кружка с водой была у него под рукой, налитая до половины.

Первыми лежали береговые профили Кальяо. Лист был разграфлён, и в каждой графе стоял берег, вытянутый в одну линию. Остров Сан-Лоренсо лежал с запада, голый, с двумя горбами, за ним мыс и крепость с юго-запада и вход между ними, и над входом горы, которые с моря видно раньше всего. Под каждым профилем рукой Литке было надписано, с какого румба и с какого расстояния он взят.

Писал он их со шлюпки, за три утра, как он мне рассказал. Литке брал пеленги и кричал ему румб, гребцы табанили, и Тихонов рисовал, покуда шлюпку держали на месте. Выходил он затемно и писал в первый час, пока солнце не легло на берег и всё стояло серым.

– На солнце я бы написал красивее, – сказал он. – Только штурман придёт сюда, может, в пасмурь. Ему нужно то, что видно, когда солнца нет.

Красоты в этих листах не было никакой, и Тихонов вынимал её нарочно. Берег выходил серый, с тремя-четырьмя приметами, по которым только и можно узнать вход, и всякая примета была обведена чётче прочего.

– Это для того, кто придёт после нас, – сказал Тихонов. – Он этого берега не видел. У него будет мой лист и компас, и больше ничего.

Портреты лежали ниже. Девочку восьми лет он писал в Лиме у прививочного дома за собором, в тот день, когда с её плеча снимали стекло для моей жестянки. Сидела она на ступени, держа рукав у плеча, и глядела мимо, туда, где мать торговалась с водоносом. Тряпица на плече была завязана узлом, и узел Тихонов прописал так, что я узнал руку здешнего прививальщика.

Протомедика он поймал на площади, когда тот шёл от дворца с книгой под мышкой, сутулый, в чёрном, и книгу прописал отчётливее лица. Две закутанные женщины у фонтана, у каждой один глаз. Гриф на ступенях собора, косящийся на прохожих.

– Это для Академии, – сказал он. – С них будут резать гравюры для атласа. Резчик в Петербурге половину потеряет. Тень он режет штрихом, и где у меня полутон, у него выйдет либо чёрное, либо белое.

– Зачем же вы тени так кладёте?

– Чтобы ему было видно, где резать. Мне его не учить. Ему по моему листу надо не ошибиться.

Он перевернул лист с женщинами и показал мне, где, по его разумению, резчик сломает штрих и где выручит его, ежели не поленится. Говорил он про это дольше, чем про всё остальное, и пальцы его, чёрные от угля, ходили над бумагой, не касаясь её.

Под портретами я нашёл травы с берега, сухой колючий куст с мелкими жёлтыми цветами и стебель с лиловой кистью. Цвет он клал на них в тот же час, как их приносили, покуда не выгорел.

Последний лист был мокрый с угла. Рыба на нём лежала синяя со спины, в косых полосах, с серебряным брюхом. Утром рыбаки продали её коку, и Тихонов выпросил её на час.

– Живую я видел четверть часа, – сказал он. – Через час она была серая. В спирте цвет уходит за неделю, и в Академии её получат бурую, как сапог. Цветной лист им нужен сразу. Пишу теперь по памяти о живой. Память у меня, Андрей Ильич, вы знаете какая.

Он отложил лист и вытер пальцы о колено.

– Спали ночью?

– Как убитый. Две вахты, с вечера до утра.

– Ели?

– Кок кашу дал. Вы и у него спрашивали?

Глядел я на него иначе, чем он думал. Сидел он в тени, и кружка была отпита наполовину. Глаза ясные, и под ними нет той синевы, какая бывает после бессонной ночи, и линия у него не уходит. Провалов у него не было с двадцатого февраля, с досмотра, и договор наш держался. Недели его я считал про себя, как считаю пульс, и вслух не сказал ни одной.

В опись я внёс восемь листов. Ранний лист с Фёдоровым лежал у меня в чайнице, при письмах Ермакова, и в опись не пошёл.

* * *

Шлюп готовили к переходу три дня, и всё, что подымали на борт, я считал в сутках жизни.

Воду считали первой. Бочка воды была сутки на сорок человек. На сто двадцать девять выходило больше трёх бочек в день, и считать их надо было до самого Кадьяка и ещё на две недели сверху, на штиль. Купор Амвросий выжигал их изнутри, одну за другой, на баке, в чаду, и я клал в каждую уголь, как клал с Кронштадта. Воду до бочек цедили через песок и уголь в кадке, под моим глазом. Евдокимов опускал в иную бочку старый гвоздь, от цвели. Спорить с ним я не стал, вреда от гвоздя не было никакого. Платили за воду втрое и брали её с недоливом, и Любушин мерил щупом каждую бочку, шевеля губами.

Порцию мы с ним считали у грот-люка, при Муравьёве.

– Две кружки на человека сверх котла, – сказал Любушин. – На семьдесят пять суток и того много.

– Три, Арсений Кузьмич.

– Бочек у меня нет на три.

– Пойдём на север, и пить станут меньше. Первые шесть недель по три, потом по две с половиной. Ниже двух с половиной я не подпишу.

Любушин посчитал на полях книжки, почесал пером за ухом и при мне посчитал опять. Муравьёв записал порцию в ведомость, обе цифры, и подвёл под ними черту.

Лимоны везли с берега в корзинах, мелкие зелёные, здешние, кислее всяких. Корзина лимонов была неделя для семерых цинготных, ежели их не станет больше. Скородумов принёс мне от торговца бутыль сока, уваренного с сахаром, густого, тёмного, и поставил её на ящик, как ставят довод.

– Он не гниёт, вашбродь. Бутыль год простоит.

– Пускай стоит. Только лечить он будет хуже.

– Отчего же хуже, ежели лимон тот же?

– Помните Горн, Владимир Гаврилович? Покуда были лимоны из песка, дёсны держались у всех. Пошёл сок из бутылей, сырой, под маслом, и к восьмой неделе семеро легли. Уварить его на огне то же, что продержать в бутыли полгода. Свежего берите, сколько дадут. Уваренного сверх того, на последний месяц.

Он подумал, глядя на бутыль, и спорить не стал. Записал он это в свою тетрадку сам, крупно.

Лук брали мешками, чеснок связками, тыквы горой на палубе. Индейцы с гор продавали на рынке картофель, вымороженный и высушенный, лёгкий, как пробка, и звали они его чуньо. Мешок такого картофеля весил как полмешка сухарей и лежал полгода. Горсть его кок по моей просьбе вымочил за ночь и сварил, и утром я съел её при Любушине, чтобы он видел.

Живность подняли последней. Свиней загнали в загородку у шпиля, кур в клети. Корову подняли на стропах, и она мычала на весь рейд, болтая ногами над водой. Когда её поставили, я подошёл и при всех, при коке и при баковых, ощупал ей вымя и соски, один за другим. Вымя было тугое и чистое. Оспин не было и на этой.

– Вторая, вашбродь, – сказал кто-то с бака.

Хлебную камеру я щупал, как щупаю всякую неделю. Сухари пересушили на солнце, перетряхнули и пересыпали в сухие мешки, и долгоносика я нашёл только в двух. Мешки эти Любушин велел отдать курам. Три места с портсмутским нумером лежали у переборки, где лежали, и шов на них был прежний, тонкий. Я постоял над ними с фонарём и ушёл.

Герасим Иванович менял изношенный стоячий такелаж. Новые ванты тянули талями всей вахтой, конопатчики шли по палубе с паклей и с варом, и смолой несло до самой кормы. Запасные стеньги и реи легли вдоль борта на ростры, штормовые паруса боцман уложил отдельно, чтобы взять их ночью на ощупь. Двоим за эти дни я перевязал ладони, сорванные тросом до мяса.

Муравьёв велел окурить трюм от крыс. Серу я жечь при людях не дал. Двоих, кого рвало в газовую ночь, я помнил по именам, и Муравьёв помнил тоже. Окуривали при задраенных люках, людей вывели на палубу. Потом люки открыли, спустили в трюм виндзейль, и через склянку я сам спустился первым, с фонарём, и дышал там по часам, покуда не убедился.

Филатов гонял трюмных с балластом, гмыкал, глядя за борт на марки углубления, и к вечеру посадил шлюп кормой так, как ему было надо.

Порту на его требование ответил капитан, и ответ толмач привёз третьего дня. Протомедикат подтвердил дозволение, выданное в Лиме, и сдавать жестянку под печать более не требовали. Муравьёв вписал это в ведомость отдельной строкой и дал мне прочесть.

Жестянку я привязал у борта, в кладовой, ниже ватерлинии, на двойном найтове. Градусник у меня там показывал пятнадцать по Реомюру, и холоднее места на шлюпе не было. Семьдесят пять суток ей предстояло лежать здесь, и льда не будет ни дня.

Скородумов в лазарете считал при мне корпию и спросил, сколько стёкол уходит с нами на Кадьяк. Прошка стоял тут же с бадьёй, Клюев, третий день животом, лежал к нам лицом, Мокеев сидел на рундуке.

– Двадцать шесть, – сказал я.

Число я сказал меньшее нарочно, как говорил его и в январе. Что лежит у меня сверх названного, знать на шлюпе никому не следовало.

Ночью я перебрал её один, при свече, в последний раз до Кадьяка. Тридцать два стекла, шестнадцать ниток и склянка со струпьями. Число я записал в тетрадь столбцом, под январскими двенадцатью и десятью, и тетрадь положил на ящик у свечи, где она лежит у меня всякую ночь.

* * *

Второго марта, по-здешнему четырнадцатого, была суббота.

Литке я нашёл вечером на шканцах, у нактоуза, и пришёл к нему по делу. Сколько воды поднято за три дня и сколько бочек вышло с недоливом, было записано у него в шканечном журнале по склянкам. Журнал он раскрыл сразу, ни о чём не спросив, и водил мне пальцем по строкам, и каждую цифру оговаривал, кто её сказал и кто мерил.

– Тридцать первая бочка с недоливом на вершок, – сказал он. – Мерил Арсений Кузьмич. Я при том не был, пишу с его слов.

Врангель стоял рядом, у фальшборта. Матюшкин сидел на бухте каната и молчал.

В тот вечер я смотрел на них по-новому. Всех троих мне предстояло везти два с половиной месяца, и за экватором вода с каждым днём станет холоднее.

Матюшкин после чичи и республиканцев присмирел. Днём с караульной шлюпки его окликнули по-испански и спросили, не надо ли нам дров, и он промолчал, глядя в сторону, и дров нам в тот день не привезли. Литке спросил его теперь про промеры в заливе, и Матюшкин ответил двумя словами. Раньше он ответил бы двадцатью. Молчал он теперь и там, где ответить было нужно, и сам этого ещё не замечал.

– Андрей Ильич, – сказал Врангель. – Как люди держатся от цинги в северных зимовках? Беринговы люди на острове мёрли, а иные на Камчатке зимовали и жили.

У Горна он смотрел мне ноги марсовых, записывал по фамилиям, у кого пальцы побелели, и вопрос был не праздный. Он продолжал учиться у меня всему, чему только можно.

– Свежее мясо, Фердинанд Петрович, – сказал я. – Сырое, ежели можно, и кровь зверя. Отвар хвои, сосны или ели, всякий день, хоть и горько. Черемша, ежели найдётся. И двигаться. Кто залёг, тому хуже всех. В сухом держать людей и в тепле, и ноги смотреть утром и вечером, как вы смотрели у Горна.

Он слушал, не перебивая, и я видел, что он запоминает. Через три года его занесёт на собаках по льду к северу от Колымы, и Матюшкина вместе с ним, искать землю, до которой они так и не дойдут. Назовут её потом Врангелевой. Сказать этого я не мог. Ответил я ему всерьёз, всё, что знал, и ещё про то, как отличить ознобыш от отморожения.

– Записать бы, – сказал Литке.

– Пишите, Фёдор Петрович. С моих слов.

Говорили они потом о Кадьяке и о байдарках, которые Литке хотел обмерить, и Матюшкин понемногу оттаял и спросил, правда ли, что алеуты шьют рубахи из кишок. Трое мальчишек на шканцах станут адмиралами, все трое.

Думал я о четвёртом, который спал на баке с чужой бумагой. Этот, ежели его не довезти, не станет никем.

* * *

Клюева привёл ко мне Прошка, почти на себе.

– Вашбродь, у него кишки вышли. Он второй день молчит, а нынче встать не может. На баке говорят, помрёт.

Понос у Клюева затянулся. Шёл шестой день, и тужился он по двадцать раз на дню, впустую, и от тужения выпала прямая кишка, на два пальца, тёмно-красная, мокрая. Говорить мне об этом он не стал бы и неделю, от стыда. Прошка заметил, как он садится на бадью боком, и привёл.

– Не помрёт, – сказал я, громко, чтобы слышно было и за переборкой. – На бок, Клюев. Колени к животу.

Опия я дал ему десять капель и подождал, покуда он перестанет тужиться. Под таз ему подложили свёрнутое одеяло. Руки я вымыл с уксусом, Скородумов принёс остуженной воды из котла, и я растворил в ней квасцов, сколько взялось на кончик ножа. Тряпку я смочил в этой воде и держал на выпавшем, покуда отёк не опал и кишка не побледнела. Потом через мокрую тряпку взял её пальцами и стал вправлять, понемногу, с краю, по кругу, ничего не торопя. Клюев дышал ртом и цеплялся за край койки. Минут в десять она ушла вся, сама, едва я отпустил.

Повязка легла тугая, крестом, с подушечкой из корпии.

– Тужиться не смей, – сказал я. – Нужда придёт, ложись на бок и терпи, покуда само не выйдет. Тяжёлого неделю не подымать.

Позывы унимал опий, пять капель утром и на ночь, и рисовый отвар, сколько выпьет. Скородумов смотрел от начала до конца, не уходя.

– Я бы силой полез, – сказал он, когда Клюев уснул. – И не вправил бы.

– Знаю.

Он записал это к себе в тетрадку, под каломелью.

Фёдоров в тот же вечер дошёл на костылях до грот-люка и обратно. Фитиль из корпии я ему менял каждое утро, и рана снизу оставалась открытой, и гноя в ней было на донышке. Мокеев ходил уже по палубе и просил работы. Лунка у Потапова затянулась чисто, и он грыз сухарь на здоровой стороне, косясь на меня.

Вечером в лазарете, на койке, я размял Ермакову узел под левой лопаткой. Узел был на месте, и до правого уха рукой через голову он не достал на палец.

* * *

Англичанин уходил на Вальпараисо третьего, по-здешнему пятнадцатого, с рассветом. Ему ходить можно было и туда, и сюда, и в Кальяо его пускали так же, как в Вальпараисо. Оттуда шла почта в Европу, и другой оказии до Кадьяка у меня не было. Следующая будет через год.

Писем вышло три, и сел я за них ночью, при свече, на ящике.

Первым было письмо Мэри, и дописывал я его под кляксой.

«Наблюдение третье. По субботам я теперь считаю тоже. Четырнадцатого по-вашему у меня кончилась двадцать третья неделя. Ваш утренний час, когда мы снялись, приходится здесь, по моему счёту, на четвёртый час ночи. В субботу в этот час я не спал».

«Наблюдение четвёртое. В Лиме я видел девочку восьми лет. На восьмой день пузырь у неё на плече стоял полный, жемчужный, и с её плеча снято стекло, которое я везу на Кадьяк. Там дети, которых она никогда не увидит, получат от неё оспу, лёгкую, на одно плечо, и не умрут от настоящей».

«Про кляксу. Она стоит тут с ночи на десятое марта по-вашему. Дописываю я пятнадцатого. Пять дней я не мог написать под ней строку о себе. Оставляю её, чтобы вы знали, где я остановился».

Над этой строкой я сидел дольше, чем над всеми прочими. Потом подписал «Андрей», как в Рио.

Маршаллу пошло по делу, с числами. Стекло в жару живёт неделю, в холоде недели три, так клал Расмуссен. Стёкла Дроздова протянули до пятой недели. Нитка, сушённая в тени, держит дольше нитки, сушённой на солнце. У борта, ниже ватерлинии, градусник держит пятнадцать по Реомюру, и стёкла Жуана лежат там пятьдесят второй день. Живы ли они, я узнаю на Кадьяке. Ежели живы, напишу ему, на каком дне, и цифра эта будет стоить больше всего письма.

Третье, по-латыни, ушло к отцу Мельчору, священнику в Сан-Дамиане. Протомедику оно шло с утренней бумагой, через лекаря крепости, и переслать его в горы я просил в приписке. Дорога туда три дня мулом и столько же назад, и шести дней у меня не было. Ехать туда предстояло письму.

Шло оно медленно, по пунктам, как я диктовал Литке у крепостной стены. Оспины искать у дойных коров, на сосках и на вымени. Пузырь круглый, с вдавлением посередине, сама корова здорова, ест и доится, и у доярок на руках бывают такие же. Ежели пузыри во рту и между копыт, корова хромает и не ест, и хворает всё стадо разом, это другая хворь, и брать с неё нельзя. Материю снимать на восьмой день, покуда она прозрачна, на стекло, под второе стекло, воском по краю. Держать в тени, в холоде, подальше от воды. Отдать в прививочный дом протомедика, в Лиму, и записать в книгу, с какой коровы и в какой день.

Цепь плечами до Кадьяка не довести. Везти надо было способ, и способ этот я отправлял в горы, к человеку, которого никогда не увижу.

К рассвету я посыпал все три песком и запечатал.

* * *

Свидетельство о Фёдорове мы писали с Новицким накануне выхода, в его каюте.

Бумага выходила короткая. Матрос первой статьи Фёдоров, правая нога отнята выше колена по открытому перелому с антоновым огнём, культя заживает чисто, к службе неспособен, подлежит сдаче в госпиталь в первом казённом порту. Петропавловский порт я вписал сам. На Кадьяке селение компанейское, и казённого матроса сдать там было не в чьи руки.

– Моя рука первой, – сказал Новицкий. – Ваша под ней.

Из Петропавловска ему идти в Охотск и дальше трактом, на казённом коште, и по увечью его возьмут в инвалидную команду, с содержанием. Всё это в бумаге стояло, и всё это было много меньше того, что он терял.

Узнал он прежде, чем я сказал. На баке узнают всё от писаря, и к вечеру он доковылял до меня сам и стоял, держась за переборку.

– Вашбродь. Не пишите.

– Написано уже, Фёдоров.

– Я и на одной канат тянуть буду. У нас на Онеге мужик без ноги сети ставил.

– Будешь, – сказал я. – Только не на государевом шлюпе.

Он постоял, глядя мимо меня, и пошёл назад.

Ногу ему сломало у Горна, в шторм. Сделал я всё, что умел, и раньше, чем сделал бы здесь любой другой. Скородумов отнял бы её выше и позже. Испанский лекарь в Кальяо нюхал культю и сказал, что заживает чище, чем он видывал.

Шторма я отменить не мог. Я мог отменить только похороны, и отменил.

Новицкий сложил лист и придавил его чернильницей.

– Он жив, Вершинин, – сказал он. – В нашем деле это и есть вся награда. Другой не положено.

* * *

Пятого марта, по-здешнему семнадцатого, якорь стоял панер.

Берег был сдан с вечера. Последняя шлюпка из порта пришла в восьмом часу, с толмачом и с ведёрком серебра. Залог вернули сполна. Никто у нас не помер. Любушин отсчитывал пиастры у грот-люка, складывая их столбиками по десять, и счёт его сошёлся в первый раз за всю стоянку.

Головнин стоял на шканцах с трубой и глядел на крепость. Караульная шлюпка отвалила от борта и встала на свою сажень, последний раз.

К серебру толмач приложил расчёт, портовую бумагу о воде, о свежем и о залоге, с печатью и подписью. Переводил он её вслух у трапа, и Муравьёв писал перевод себе в ведомость. Вода, столько-то бочек. Свежее, по счёту. Залог возвращён. Строку в конце можно было и не читать. Её Муравьёв прочёл вслух уже по своей записи, водя по ней пальцем.

– Материя оспенная при подлекаре. Тридцать два стекла, шестнадцать ниток. Отпущена с судном по дозволению протомедикато.

Двадцать шесть я называл в лазарете вслух, при четверых. Двадцать шесть не вернулось.

Стёкла мог сложить и протомедик. Тринадцатое он давал мне сам, из своих рук, и девятнадцать были записаны у него в книге. Нитки я делал под навесом у крепости сам и считал их сам, и в журнал Литке они не шли. Шестнадцать стояло в одном месте, у меня в тетради, столбцом. Строкой выше в том же столбце стояли январские двенадцать и десять. Январские нитки я тоже не называл вслух ни разу, и десять их было только в этом столбце. Тетрадь мою читали уже тогда.

Человек этот был не на берегу.

Тетрадь лежала у меня за пазухой, тёплая, и мне захотелось вынуть её тут же, у трапа, и посмотреть, на месте ли столбец. Днём она при мне. Ночью она лежит в кладовой, на ящике у свечи, и остаётся там, когда я ухожу на нос, к больным, или наверх, на вызов. Вторую тетрадь я держал в ларе под замком. Эту я с Кронштадта оставлял на ящике и ни разу о том не подумал.

В Рио, как говорил мне Новицкий, в кладовую ходил кто-то третий, и третьего этого так никто и не назвал. Когда меня там нет, входят туда немногие. Перебрал я их, пока Муравьёв дописывал перевод, по одному, как перебираю пульсы на утреннем обходе, и на одном остановился.

Число моё дошло до берега прежде, чем мы снялись, как и велел капитан. Только число это было верное.

Якорь пошёл вверх. Марсели взяли ветер, шлюп накренился и пошёл, и Сан-Лоренсо, голый и бурый, поплыл вдоль борта назад, тем самым профилем, какой Тихонов положил в папку. Кальяо уходил за корму. Впереди было семьдесят пять суток океана, и шлюп, с которого никуда не деться.

И в этот момент я понял, кто докладывал на берег.

На этого человека я подумал бы последним. Оттого он и годился.

* * *

От авторов: Мы читаем все комментарии и стараемся прислушиваться к вашему мнению. Но пожалуйста, не забывайте иногда писать и что-то хорошее, это обычно мотивирует и очень радует!


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю