Текст книги "Русская Америка (СИ)"
Автор книги: Игорь Алмазов
Соавторы: Алексей Аржанов
Жанры:
Альтернативная история
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 1 (всего у книги 17 страниц)
Судовой лекарь. Том 5. Русская Америка
Глава 1
Воду по лекарской части я считал в первую ночь карантина, в кладовой при лазарете, при одной свече. Культю Фёдорову промыть да корпию с инструментом прокипятить. Цинготным по кружке сверх порции, с уксусом, иначе солонина встаёт у них в горле. Новицкому запивать наперстянку. На круг выходило девять кружек в сутки. Урезать я мог треть, и при двух сутках запаса на весь шлюп эта треть не решала ничего.
Культю я промыл в полночь и опять нашёл тот же волос тепла, в котором не был уверен. Фёдоров спал, приоткрыв рот. Новицкий за переборкой в восемь записал на своём листе шестьдесят, и число это я переписал к себе в тетрадь, под вчерашним.
Потом я взялся за другой счёт, ради которого и сидел. Зараза ходит волной. Сперва один, через неделю – трое, через две – двадцать, и считать её можно по числам, как считают прилив. В прошлой жизни такую волну рисовали студентам на доске, горбом. Я раскрыл вторую тетрадь и выписал своих шестнадцать по числам и по причинам, каждого на отдельную строку.
Цинга пришла разом, когда кончилось свежее, четверо в одно утро, семеро за неделю. И взяла тех, кто ел меньше прочих. Койки у семерых висели в разных концах кубрика, и соседи их по койкам ходили здоровы. Шестеро обожжённых взяли своё на баке, в две соседние ночи, когда горела вода и когда пришёл газ, и стояли они в те ночи у одного борта, под одним ветром. После тех двух ночей к ним не прибавилось ни одного. Фёдоров лежал после пилы, и рана у него своя. Новицкий болен с Рио, и сердце у него сбивается второй год. Тихонов не похож ни на кого из прочих, и болезнь его сидит в голове. Ни одна строка у меня не вела от человека к человеку.
Волны не было.
Доказывать это мне придётся по журналу, который я сам перебелил две недели назад, при свече, вписав в него тринадцать. Пальцы у меня на тетради похолодели, и я сунул их под мышки.
* * *
Рейд ночью был весь в огнях. Над воротами крепости горел фонарь, и в сажени от нас проходили лодки с огнём на корме, и с них долетал до меня смех. Наверху у нас Муравьёв ставил к бочкам часовых из своей вахты, по двое, с фонарём. Порцию он урезал до полутора кружек на человека и объявил это сам, у грот-мачты, тем же голосом, каким считал койки. Бочки стали теперь у нас вроде крюйт-камеры, под замком и под ружьём.
Евдокимов дождался, покуда разойдутся, и подошёл с шапкой в руке.
– Ваше благородие, палубу чем мыть станем? Забортную брать капитан не велел: рыба и сюда дошла.
– Пресной на палубу не дам, – сказал Муравьёв. – Потерпит палуба.
Боцман поглядел на меня. Палубу на шлюпе мыли всякое утро, сколько я на нём хожу, и Евдокимов думал про неё, как я думаю про культю.
– Сотня с лишним человек в кубрике, Матвей Иванович, – сказал я. – Жара, и люки настежь. Через неделю, дней через восемь, по немытому настилу пойдёт понос, кровавый. Один такой, и испанец станет считать свои сорок дней сызнова, с него. Бочка на палубу дешевле.
Муравьёв постоял, глядя на бочки. Потом сказал Евдокимову; мне он не сказал ничего.
– Ведро на десять сажен настила. Через день.
Евдокимов надел шапку и ушёл на бак. Муравьёв вписал ведро в ведомость при фонаре, и я видел, как он подвёл под этой строкой черту.
Прошка нагнал меня у люка.
– Вашбродь, а правда, что сорок дней считают с того дня, как помрёт последний? На баке говорят: ежели кто помрёт – всё сызнова.
– С прихода, – сказал я.
Он кивнул и пошёл вниз, успокоенный. Муравьёву я четверть часа назад говорил другое, и уверен я не был ни в том, ни в этом.
* * *
Утром Головнин позвал к себе в каюту Муравьёва, Филатова, Любушина и меня. Дверь он велел притворить. Дел было четыре: вода, провизия, сообщение с берегом и больные. Шёл он по ним по порядку, ничего не пропуская.
Любушин раскрыл книгу на столе.
– Сухаря на семь недель, солонины на девять, – сказал он. – Крупы на шесть. Воды на двое суток, и с завтрашним приёмом, ваше высокоблагородие, сорок бочек сверху.
– Приёма завтра не будет, Арсений Кузьмич, – сказал Муравьёв. – Считайте от того, что стоит в трюме.
Ревизор посмотрел в книгу, потом на Муравьёва, и закрыл её, заложив палец на воде. Уши у него покраснели. Ему одному на шлюпе я прощал счёт, построенный на завтрашнем дне, потому что до сих пор завтрашний день в его книге всегда наступал.
– Гм, – сказал Филатов.
Головнин дал им помолчать.
– Письма на берег пойдут через стражу, – сказал он. – В уксусе, через щипцы. Неделя туда, неделя обратно, ежели у них не потеряют печать. Про Брауна я вам говорил, господа. Суда он здесь топил под самыми стенами Реаль-Фелипе, и это здесь помнят. Война у них идёт и с Чили, и с Буэнос-Айресом. Приходит военный шлюп под флагом, какого здесь не видывали. Борт у него чёрный, и двое суток перед ним по заливу несло мёртвую рыбу. Такого гостя здесь держат за подозреваемого. Жёлтый флаг им дешевле допроса. Подержать сорок дней и поглядеть, что станет. – Он помолчал. – Больные. Сколько, Вершинин?
– По журналу тринадцать, ваше высокоблагородие.
– По журналу, – повторил он и поглядел на меня, не мигая, дольше, чем глядят на число.
– Ящик у ахтерлюка, ваше высокоблагородие, – сказал Филатов. – Дух от него сквозь парусину идёт. Испанец, ежели спустится в трюм, учует.
– Ящика не трогать, – сказал Головнин. – В трюм испанец пойдёт после срока, не раньше. Сроком здесь торгуют. Снимет его вице-король, Песуэла, через протомедикато. Лекари там сидят, да решают не они. Канцелярии нужна бумага, которой можно махнуть. Бумага ваша, Вершинин. Завтра.
– Слушаю, ваше высокоблагородие.
Шлюпка береговой стражи пришла после полудня и встала на свою сажень. Офицер был прежний, молодой, застёгнутый до горла; с ним – толмач. Говорил с ними Муравьёв, у трапа. Любушин стоял у него за плечом с книгой, я – у фальшборта, и сверху, со шканцев, на нас глядел Головнин.
– Воду подвезут, – переводил толмач. – В своих бочках. Платить вперёд, серебром. Принимать на линьке. Цена втрое против обычной.
– Отчего втрое? – спросил Любушин.
– Весь залив видел вашу рыбу, – сказал толмач и пожал плечами.
Офицер на корме не торговался и не глядел на нас. Он ждал, покуда мы сочтём сами, и по лицу его было видно, что ждать ему не впервой. Муравьёв поднял глаза на шканцы, и Головнин наверху кивнул.
Я смотрел, как Любушин отсчитывает пиастры в ведёрко, шевеля губами над каждым, и как ведёрко спускают на линьке. Гребец подставил под него горшок с уксусом, опрокинул туда монеты и только тогда сунул в горшок руку. Деньги наши шли на берег через уксус.
Берег с рейда я слышал весь. В городе били в колокол, и звон шёл над водой медленно, с оттяжкой. Вокруг шлюпа, в сажени от борта, ходили лодки с торговками, и торговки кричали, поднимая над головой апельсины и связки лука. На одной лодке жарили лук на углях, и дух его шёл по воде мне прямо в лицо. Рот у меня наполнился слюной, и я сглотнул. Жажду я терпел легче. Матросы у фальшборта стояли молча и смотрели на лук. Кок высунулся из камбуза, понюхал и ушёл обратно, хлопнув заслонкой. Евдокимов людей от борта не гнал.
Я заметил баркас с американского брига, что стоял за фрегатом. Баркас прошёл вдоль нашего борта и тоже встал в сажени от него. Лобанов у трапа сказал гребцу несколько слов по-английски, худо, с запинкой, и гребец кивнул ему, как знакомому.
К вечеру вокруг нас стояло уже с десяток лодок – все в сажени от борта, как по шнуру. С одних предлагали хлеб и табак, с других брались отвезти на берег письма, и цену всякий раз называли такую, что толмач, переводя, сам усмехался. Денег у нас брали как у того, кому деваться некуда.
Лодка с бочками пришла уже в сумерках. Бочки они спускали в воду и подавали к нам на линьке, плавом, а наши выбирали их талями. Заплачено было за десять. Поднялось восемь, и в двух вода стояла на треть ниже края. Любушин мерил её щупом, и счёт его не сходился. Мой тоже.
* * *
Вечером Муравьёв привёл Лобанова ко мне в кладовую сам и пропустил его вперёд.
– Пётр Севастьянович просил через меня. Просьба по лекарской части.
Сам Муравьёв встал у двери с ведомостью. Лобанов стал напротив меня, у полки с корпией, на своё прежнее место и шапку держал под мышкой.
– Когда станем на якорь, говорил я вам, Андрей Ильич, – сказал Лобанов. – Стоим. Капитану понадобится бумага от лекарской части, без неё в канцелярии говорить не станут. Шкипер с бостонского брига стоит здесь месяц. Знакомы мы по Кронштадту, он ходил к нам за пенькой. Шлюпка его бывает на берегу всякий день, и стража её знает. Пакет капитанский с вашей бумагой он доставит в канцелярию на другой день к полудню. Через стражу такой пакет пойдёт неделю.
Пальцы его на шапке за всю речь не шевельнулись.
– Отчего вы шлюпу услужить хотите, Пётр Севастьянович? – спросил я.
– Шлюп стоит, и я с ним стою. Товар мой тоже стоит.
Про товар он сказал при Муравьёве, вслух, и Муравьёв записал и это.
– Про шкипера доложу капитану, – сказал Муравьёв и вышел, оставив дверь отворённой.
Лобанов поклонился ему в спину и с места не двинулся. Заговорил он, когда шаги Муравьёва стихли наверху, вполголоса, глядя на полку.
– И строка, Андрей Ильич. С бумагой вашей пойдёт опись по медицинской части. Три места с портсмутским нумером записаны в шкиперской книге при лекарской части. В описи надобно отметить, что места осмотрены лекарской частью сего числа и признаны чистыми, и подписать. Иначе испанец после срока полезет в трюм и вскроет все двенадцать.
Мест Черкасова в моей описи было шесть, и опись эту писал я, в Портсмуте, за подписью штаб-лекаря. Три места, о которых он говорил, я знал на ощупь. Швы у них перешиты тонкой ниткой, рогожа вывернута, и по свежему мелу наведён старый нумер, с хвостом у семёрки, как на моих ящиках. В шкиперской книге при лекарской части их вписал не я.
– Что в тех местах, Пётр Севастьянович?
– То, что в шкиперской книге. Медицинская часть. – Он чуть наклонил голову. – Сорок дней и одна подпись. Считайте сами.
Поклонился он мне и вышел. Шагов его на трапе я в этот раз не слушал.
Говорить с ним мне было велено при Муравьёве и про всякое его слово докладывать капитану. Строку свою Лобанов назвал, дождавшись, покуда Муравьёв выйдет. Про строку я не доложил, как не доложил и про свежий мел – ни на совете, ни после.
* * *
Разрешение на сухари я взял у шкипера, щупать на подмочку, как беру всякую неделю, и шкипер дал мне матроса с фонарём. Матрос остался наверху, у люка, и фонарь я взял у него. Внизу я был один, с огнём в хлебной камере, хотя капитан не велел этого никому. Места были при Муравьёве, и Муравьёва я не спросил.
Три места лежали, как я их оставил. На рогоже лежал тот самый огрызок мела, в ноготь. Я взял его двумя пальцами. Мел был мягкий и мазался, и на пальцах у меня осталось белое.
Я поставил фонарь на брус, подальше от сухарей, и вынул нож. Остриё легло на шов между стежками. Нитка была тонкая и тугая, и вскрыть шов было делом одной минуты. Нитки такой у меня не было, и новый шов вышел бы другим. Ежели испанец полезет смотреть, новый шов он увидит на свету сразу. Бумага моя нужна была к утру, и времени на другое у меня не было.
Сорок дней я посчитал по людям, стоя над местами. Воды по урезанной порции дня на три, и с берега она идёт втридорога и с недоливом. Новицкому сорок дней в здешней жаре, в кресле, над водой в груди. Семеро цинготных на солонине, у двоих опять кровят дёсны, и к сороковому дню их станет вдвое. Фёдоров, у которого где-то тлеет, и где – я не знаю. Тихонову я обещал город. Против всего этого лежала одна строка моей рукой.
Нож я держал долго, покуда не затекли пальцы, и в тишине слышал, как наверху переступает матрос. Что внутри, я не знал. Мех, ежели переложили мех. Или то, ради чего мела ушло больше, чем на три нумера. Снаружи места были сухие, гнилью от них не пахло, крысиного помёта на рогоже я не нашёл. Это я осмотрел и это мог подписать.
– Нашли что, вашбродь? – спросил матрос, когда я поднялся.
– Сухо, – сказал я.
В лазарете я обмакнул перо и вписал в опись строку, слово в слово, как сказал Лобанов.
* * *
Остаток ночи ушёл на бумагу. По-латыни, в два списка. Латынь прочтёт любой лекарь в любом порту, и толмача к ней не надо. Писал я сухо, по пунктам, как писал в Рио бумагу советнику, и слова подбирал медленно, по одному, чтобы ни одно не значило больше, чем значит.
Первым пунктом у меня шли числа. Сто двадцать девять человек, пятьдесят два дня от Рио и за весь переход ни одного умершего от болезни. Жара на сей день нет ни у кого. Волос тепла у Фёдорова числом не считался, покуда не станет жаром. На этом я и стоял. На этих четырёх числах стоял весь мой довод. Следом я приписал, как мы жили: по восемь вершков в кубрике на подвесную койку, чтобы видели, в какой давке эти числа вышли.
С цингой у меня вышло проще. Идёт она от соли и от недостатка свежего, от человека к человеку не переходит, и лечат её зеленью и луком. Срок её не лечит.
От забортной воды и от воздуха над ней шли сыпь и ожоги, в две ночи, на седьмое и на восьмое февраля по здешнему счёту, с широтой и часом по шканечному журналу. За широтой и часом я ходил к Литке в третью склянку. Он вышел ко мне в рубахе, выслушал, вынес шканечный журнал и выписал всё на клочке своим ровным почерком, ни о чём не спросив. Взяли своё все шестеро в эти две ночи, на баке, под одним ветром, и после них не прибавилось ни одного. При заразе так не бывает.
Последним доводом шла мёртвая рыба, и шла она за нас. Мор шёл на рыбу, и полосу эту весь порт видел своими глазами. С рыбы на людей у нас не перешло ничего.
Над следующим пунктом я сидел дольше, чем над всеми прочими, и перо у меня сохло дважды. Тринадцать или шестнадцать. Вписать Тихонова и двоих, кого рвало, – значило признать, что журнал, поданный у трапа, лжив. Не вписать – значило поставить всё на то, что испанский лекарь к нам не поднимется. Я выбрал третье. Подал на шестнадцать и приписал внизу, что трое прибавлены по новому осмотру сего числа. Солгал я и так, и так. Разница была в том, что за эту ложь не разжалуют.
Двоих, кого рвало, я записал по горлу и по глазам, что взяли они в газовую ночь. Рвота у них прошла к утру той же ночи, и слово это в бумагу не легло. Прежнее слово «утомление» у Новицкого осталось, и к нему я дописал «сердца, с водою в груди». Тихонова записал так, как записал бы для себя: болезнью головы, с числом последнего провала, и приписал, что жара при нём не было ни разу. По такой строке его могли списать, и это я знал, когда писал.
Свеча догорела на последнем пункте, и подпись я ставил при сером свете из люка.
* * *
В восемь Новицкий считал пульс сам, по часам, держа их на колене, полную минуту, как я велел, и записал число на листе у кресла. Сорок восемь.
На листе восемнадцатого вечером стояло шестьдесят, вчера в восемь вечера – пятьдесят шесть. Наперстянку он брал четвёртую неделю, по два грана в день, и сила её копилась в нём день за днём так же, как копилась в Рио у того, кого я качал на ковре. Порог я ставил ему сам – пятьдесят.
– Бросаем? – спросил он.
– Бросаем, ваше благородие.
– Ночью, стало быть, задохнусь.
– Продышите. Я буду рядом.
Отнимать её приходилось у человека, которому она давала дышать по ночам. Я разложил это числами. Наперстянку долой. Пульс в восемь, в полдень и в восемь. Два счёта подряд выше шестидесяти, тогда гран один раз в день. Подушку выше, ноги вниз. Ночью считаю я сам.
Он кивнул и записал под числом своей рукой: «отменено».
Бумагу я положил перед ним на подлокотник. Подпись штаб-лекаря старше моей. Читал он медленно, водя пальцем по строкам, и палец его остановился на приписке внизу. У трапа было тринадцать, и подписывал те тринадцать он. Он поднял на меня глаза, и я выдержал этот взгляд, не опуская своих.
Перо он обмакнул сам и подписал ниже меня, ни о чём не спросив.
Покрывали мы друг друга и прежде, каждый своё. Одно и то же мы покрыли в первый раз, и бумагу из-под его руки я вынул не сразу.
– У трапа я назвал тринадцать, – сказал он.
– Тринадцать стояло в журнале, ваше благородие. Трое прибавлены по новому осмотру.
Он помолчал, глядя на меня поверх бумаги, и приложил к ней своё письмо к вице-королю и запечатал пакет сам.
– Шкипера я принял, пакет пойдёт через него. Про журнал доложите мне, когда спустим флаг.
В десятом часу баркас американца встал на сажень. Пакет спустили на линьке, гребец взял его щипцами и подержал над горшком, в котором тлела сера, и только тогда сунул за пазуху. Опись с моей строкой лежала в том же пакете. Лобанов стоял у трапа и глядел баркасу вслед, покуда тот не ушёл за фрегат. На меня он не оглянулся ни разу.
* * *
Стража вернулась после полудня. С её шлюпки окликнули вахтенного по-испански, и толмач перевёл, что из крепости едет лекарь. Головнин велел спустить парадный трап и сам встал у фалрепа. Значит, пакет дошёл и до полудня, как обещал Лобанов.
Старика привезли на той же шлюпке. По трапу он поднялся сам, не держась за фалреп, и первым из испанцев ступил на нашу палубу. Был он сух и сутул, с жёлтыми от табака усами, и пахло от него уксусом.
Второй список бумаги я подал ему у трапа. Он взял его, не развернул и сунул за обшлаг.
Говорил он со мной по-латыни, медленно, старой семинарской латынью, и всякое слово выговаривал отдельно. Сперва он пошёл в кубрик и стоял посередине, втягивая носом воздух. Скородумов светил ему фонарём и держал фонарь так высоко, что сам стоял на носках и переступал с ноги на ногу. Старик велел открыть люки, все, и смотрел, как идёт по палубе свет. Щупал подвесные койки: сырые ли, тёплые ли. В гальюн он заглянул сам, нагнувшись, и смотрел в доски. Искал он одно, это я понял по тому, на что он не глядел. Нужны ему были жар и чёрная рвота. Мимо цинготных он прошёл, глянув на дёсны у первого и махнув рукой. Культю Фёдорова понюхал, наклонившись, и выпрямился, ничего не сказав.
– Чёрную рвоту я видел в этом заливе, – сказал он, не оборачиваясь. – Лет тридцать назад, на судне из Панамы. За сорок дней там вынесли двадцать два человека.
Под конец он взял за руку троих подряд, кто попался ему у грот-мачты: марсового, кока и Жуана, юнгу, взятого в Рио. Ни одного из них в моём списке не было. Он вынул часы, старые, луковицей, с секундной стрелкой, и считал, шевеля усами. Я стоял рядом и считал вместе с ним, молча, глядя на ту же стрелку.
– Семьдесят два, – сказал он про марсового.
Семьдесят два насчитал и я. У кока вышло восемьдесят, у Жуана – девяносто. Числа у нас сошлись все три. Жуан что-то сказал ему по-португальски, и старик в первый раз за всё время усмехнулся.
Тихонова он держал за подбородок дольше всех прочих.
За эти недели Тихонов осунулся, глаза у него запали, и глядел он мимо, когда задумывался. Такого на чужом рейде и я увёл бы с палубы первым. Старик поворачивал его лицо к свету, оттягивал веко большим пальцем и смотрел в глаза. На счёте до трёх взгляд у Тихонова ушёл и вернулся, и старик это поймал. Пальцы его на подбородке сжались.
Прятать я не стал.
– Это идёт у него изнутри головы, – сказал я по-латыни. – Жара у него не было ни разу. Провалы бывают на минуту, бывают и дольше. Правая рука слабеет, вот так.
Из папки Тихонова я вынул два листа: ранний и поздний. В качестве раннего я взял лист третьего числа, тот самый, которого Тихонов не помнил. Фёдоров был сделан на нём одной линией, твёрже, чем на всех прочих. На позднем линия у лица рвалась в двух местах и была начата заново, и правый край у всего завалился книзу.
Подбородок он отпустил. Старик взял листы и смотрел на них дольше, чем на Тихонова. Поднёс один к глазам, отставил. Поздний лист он вернул мне обеими руками, ранний сложил вдвое и убрал за обшлаг, к моей бумаге, и спрашивать меня не стал.
Всё это время Тихонов молчал и только сглатывал. Когда старик отошёл к Новицкому, художник придвинулся ко мне.
– Андрей Ильич, – сказал он тихо. – А сойти можно будет?
Я не ответил.
У кресла Новицкого старик остановился сам.
Хуже Новицкого на шлюпе не было никого. Кожа у него за эти дни стала серо-жёлтой, губы по краю синие, ноги в отёках до колена, и дышал он с натугой, часто, приподняв плечи. Ищи я заразу, я начал бы с этого кресла.
Объяснять я начал с трубки. Подал её старику и показал, куда ставить. Трубки такой он не видел. Повертел её, понюхал раструб и приложил к груди Новицкого, как я показал. Слушал он, закрыв глаза, и губы его шевелились.
– Перебои, – сказал я. – Считайте сами, по своим часам. Наперстянку он брал до нынешнего утра, порог я ставил – пятьдесят. В восемь было сорок восемь, и я её отнял.
Он считал, и я считал вместе с ним, про себя. Трубку он отложил и взял Новицкого за запястье, и держал долго, полную минуту и ещё одну. Новицкий глядел на него снизу и не мешал.
– Двое каноников в Лиме, – сказал старик. – Тот же пульс, та же вода в груди. Один умер у меня на руках прошлой зимой. Такое из-за моря не возят.
Бумага моя так и лежала у него за обшлагом. Решил он по пульсу под своими пальцами.
* * *
Срок снимали не разом, ступенями, так, чтобы ни одна ступень не походила на испанскую ошибку. Вечером береговая стража привезла первое. Воду брать под надзором, людей на берег не сводить. Ночью, при фонаре, пришло второе. Свежее разрешено с утра: зелень, лук, лимоны и мясо. Третьим пришло извещение, что капитана ждут в Лиме. Сверх трёх ступеней толмач прибавил два условия. Всякое утро, до подъёма флага, – лекарская бумага на берег о том, что жара на шлюпе нет ни у кого. С первой такой бумагой флаг снимут. Второе было короче. Воду и свежее отпускать под залог, серебром вперёд, и залог вернут в день ухода, ежели никто не помрёт.
Ошибки испанцы не признали. Они проверили. Головнин выслушал толмача у трапа, и я слышал, как он поблагодарил по-английски и велел Литке записать в журнал час.
Из всех трёх ступеней мне нужнее всего была вторая. Семерым моим цинготным предстояло идти до Камчатки, и переход этот выйдет длиннее всего, что мы прошли. Лук и лимоны я раздал им прежде, чем узнал про них кок. Лимонов я записал у Любушина три сотни, и он не спорил, только почесал пером за ухом. Луку – два пуда. Зелень шла как придётся, что привезут. Раздавать её я положил при себе, утром и в обед, по счёту, и в тетради против каждого из семерых отвёл пустую графу под дёсны на всякий день до Камчатки.
Новицкий в полдень записал сорок восемь, в восемь вечера – пятьдесят. Ночь он продышал сидя, и я сидел при нём на рундуке, покуда не пробило четыре склянки, и считал ему вдохи.
* * *
До света я прошёл кубрик с фонарём, от койки к койке, глядя, кто ворочается и кто сбросил одеяло. Спали все, и ворочались, как всегда, те же. Один, у самой переборки, спал, укрывшись с головой, хотя в кубрике было душно. Будить его я не стал. Утреннюю бумагу я написал после обхода, в три строки. Жара на сей день нет ни у кого. Число, двадцать первое февраля, пятое марта. Подпись. Шлюпка стражи забрала её на линьке в шестом часу.
В седьмом часу жёлтое полотнище пошло с фор-брам-стеньги вниз, рывками. Я на него не смотрел. Первая лодка с водой подошла к борту вплотную, борт о борт, и гребцы подавали бочки прямо в руки нашим. Я считал вслух, по одной. Заплачено было за десять. Поднялось десять, и вода в каждой стояла под край. Счёт у меня сошёлся в первый раз за трое суток.
Первую кружку полной порции Евдокимов поднёс мне, и я выпил её, не отрываясь. Вода была тёплая и пахла чужой бочкой. Вдоль борта пили все, запрокидывая головы, и кто-то на баке крякнул в голос.
Тихонов стоял рядом с папкой под мышкой и глядел на берег.
– Город будет, Михаил Тихонович, – сказал я.
С бака прибежал Наумшин, придерживая шапку.
– Вашбродь! Ещё один слёг. В кубрике.
– Что с ним?
– Жар, вашбродь. Горит весь.
Слова этого с бака мне не приносили ни разу за весь переход.
Часом раньше я своей рукой написал по-латыни, что жара нет ни у кого, и бумага эта лежала уже на берегу. Лодка с водой стояла у борта. Флаг был спущен. Из четырёх чисел, на которых стоял мой довод, рухнуло четвёртое.
По бумаге больных на шлюпе было шестнадцать, на деле – семнадцать, и у семнадцатого горел лоб.




























