Текст книги "Русская Америка (СИ)"
Автор книги: Игорь Алмазов
Соавторы: Алексей Аржанов
Жанры:
Альтернативная история
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 16 (всего у книги 17 страниц)
Глава 16
Агафья вытерла Лукашке рот подолом и уложила его на нары, к стене. Над нарами, на ремнях, низко висела люлька, которую я видел вчера. Ульяна спала в ней, трёх недель от роду, в пяди от его лица.
Люльку я снял с ремней раньше, чем подумал, куда её нести. Агафья вскочила от жирника и вцепилась в край обеими руками. Так мы и стояли посреди барабары, держа люльку вдвоём, и Ульяна спала между нами.
– Скажи ей, – крикнул я наверх толмачу, – кашель этот ходит с дыханием. Кто рядом дышит, к тому и перейдёт. Брат её задушит, сам того не желая.
Толмач свесился в лаз и сказал что-то, втрое короче. Агафья мотнула головой и потянула люльку к себе. Руки у неё были в рыбьей чешуе и в саже от жирника, и держала так, что костяшки побелели. Я разжал пальцы. Отнять у матери ребёнка я мог только силой, и сила эта назавтра закрыла бы передо мной все лазы на селении.
Повесил я люльку сам, по другую сторону барабары, у дальней стены, на свободную жердь. Вышло четыре шага от нар. Больше в барабаре места не было. Лукашку я велел класть головой к лазу, где тянуло сверху свежим, и ушёл в контору.
Правитель выслушал меня стоя, держась за поясницу. Камень у него вышел сутки назад, а ломить ниже рёбер не перестало, и ходил он с утра бочком.
– Был такой кашель, – сказал он, и лицо у него стало другое. – Лет десять тому. Ребятишек тогда снесли за часовню, я и счёт потерял.
* * *
Барабару для кашляющих дала мне вдова из-за вешал, та, у которой зимой ушли четверо. Пустила она к себе, не дождавшись, пока толмач договорит, и сразу полезла вниз скатывать свои циновки к одной стене. Дочь свою она отвела к соседке.
– А детям-то, может, кровь пустить? – спросил правитель, провожая меня до двери. – Я завсегда пускаю. От кашля первое дело.
– Крови не пускать. Ни детям, ни взрослым.
– Да ведь всегда пускают, господин лекарь. И в Охотске пускали.
– От кашля кровь не помогает, – сказал я, – а силы отнимает. Им этими силами кашлять ещё месяц. Пустите ребёнку кровь нынче – через неделю его нечем будет кормить.
Он подумал, пожевал губами и перекрестился, не то на меня, не то на часовню.
Порядок я завёл к вечеру, и держался он плохо. Кашлявших детей сводить в барабару к вдове, грудных держать от них подальше. Воздух там, где кашляют, чтобы был тёплый и сырой, от воды на огне. Кормить сразу после приступа и понемногу. Поить, сколько примут. Толмач передал это матерям у часовни, и по их лицам я понял, что передал он не всё. Наутро я узнал, что одна из них в тот же вечер накормила сына досыта перед самым приступом, и его вырвало на нары. «Кормить после» толмач перевёл «кормить мало».
Новицкому я доложил ночью, вернувшись на шлюп. Слушал он в кресле, с листом пульсов на колене, и, когда я сказал «судорожный кашель», поднял голову.
– Рвотное им. Ипекакуану. Первое средство.
– Их и так рвёт после каждого приступа, ваше благородие.
– Оттого и рвотное, что рвёт. Чем чище грудь, тем короче кашель.
– Грудь у них чистая, – сказал я. – Я их слушал всех. Хрипов нет ни у одного. Рвёт их не от мокроты, а от натуги. – Я подождал. – Сочтите сами, ваше благородие. Их рвёт нынче без всякого рвотного по шесть раз в сутки, и держат они в себе одну ложку из трёх. Прибавьте к этому ипекакуану – станут держать одну из пяти. Кашель от неё не короче, а дитя легче.
Пальцы у него постукивали по подлокотнику. Он глядел на меня поверх листа и долго не отвечал.
– Считать вы умеете, – сказал он наконец. – Ваше дело, Вершинин. Покуда. Журнал мне носите всякий вечер, и приступы считайте каждому порознь. Не станет меньше к четвергу – дам ипекакуану своей рукой.
* * *
Девятнадцатого утром я попросился к капитану и пошёл к нему с ларцом.
У двери я постоял, держась за косяк. Ключ от ампутационного ящика лежал у меня в кармане, и я его не вынул. Шёл я и думал, что лучше бы он меня обыскал.
В каюте горела свеча, хотя было утро, и на столе лежала карта гряды, придавленная по углам грузилами. Головнин сдвинул её, не спросив, зачем я пришёл.
Я положил перед ним ларец, крышкой вверх. Поддел ногтем сукно у петли, отвернул картон и показал гнездо в воске. Печатку вынул и положил рядом. Потом развернул промасленный лист, снятый у кормового окна брига, и положил третьим.
– В крышке двойное дно, ваше высокоблагородие. Печать медная, Охотской конторы. Оттиск её сходится с клеймом на коносаменте до черты.
Головнин взял печатку двумя пальцами и повернул к окну. Потом наложил промасленный лист на воск, как накладывал я, сдвинул на волос, и сошлось у него так же. Делал он всё молча и быстро, как сверяют счисление с обсервацией.
– Когда нашли?
– Шестнадцатого, ночью.
– Нынче девятнадцатое.
– Так точно. Семнадцатого вы с утра сидели в горнице, я просился к вам вечером, и вечером меня увезли к правителю с камнем. Восемнадцатого я нашёл у Агафьи судорожный кашель и до ночи ходил по бараборам.
– Причины годные, – сказал он. – Я их все приму. – Он положил печатку на лист. – Две причины годные, Вершинин, а третьи сутки вещь лежала у вас в рундуке.
Отвечать на это было нечего, и я не отвечал.
Он отодвинул свечу и сел прямее.
– Печать Охотской конторы хранится в Охотске, у правителя, под замком. Эта лежала в крышке ларца, который шёл морем и которого в Охотске никто не открывал. Стало быть, либо печатей две, либо охотскую вынесли из Охотска. Что так, что этак, метят ею мимо книг. – Он помолчал. – Меховую книгу здешней конторы я складываю четвёртый день. Сорок красных лисиц в ней к отправке не числится, а в магазине у пристани такой тюк стоит, я его вчера видел своими глазами.
– Я его тоже видел, ваше высокоблагородие.
– Сургуч на нём глядели?
– Нет. Глядеть при конторском не стал.
– И правильно, что не стали. – Он придавил печатку пальцем. – Теперь слушайте. Печатку я беру к себе. В конторские книги вы ходите с нынешнего дня не за моей спиной, а по моему приказу: я вам отдаю горницу и книгу прихода и расхода, писать мёртвых по лекарской части. Что найдёте, несёте мне в тот же час. Не назавтра.
– Слушаю.
– Правителю я скажу, что это по моему требованию. Он ко мне придёт с казённым аршином, а не к вам, – он сложил промасленный лист вчетверо и накрыл им печатку. – Остаётся одно. Отчего человек, умерший в Кронштадте, оставил ларец с такой начинкой подлекарю Вершинину, по фамилии, на Уналашке. Вы мне этого не сказали ни шестнадцатого, ни нынче.
– Расписку мою вы видели до Кальяо, ваше высокоблагородие.
– Расписку видел. – Он кивнул, не отводя глаз. – Вы мне нынче сказали ровно столько, сколько вам выгодно, Вершинин. Я это знаю и вы это знаете, и запомним оба.
Он убрал ларец в рундук и запер.
– Ещё что?
– Ещё дело лекарское, ваше высокоблагородие. Судорожный кашель на селении, у детей. Нынче кашляют шестеро, двое со свистом. Грудных в бараборах восемь, из них один уже кашляет. Мне надобно четверых матросов на берег, носить воду и топливо, два котла с камбуза и парусины на занавеси.
Он встал и поглядел в окно, на берег, на дымки над бараборами.
– Матросов моих не перезаразите?
– Кто им в детстве кашлял, тот второй раз почти не берётся, ваше высокоблагородие. Таких на шлюпе, думаю, все. Кого возьму, тех спрошу порознь.
– Правитель что даёт?
– Кусок парусины. Казённая, говорит, на счету.
Головнин поднял бровь и ничего на это не сказал. Постоял ещё.
– Берите, – сказал он. – Евдокимову моим словом. Парусину у шкипера, старую, что на чехлы списана. – Он сел и придвинул карту. – И вот что, Вершинин. Печатку вы мне принесли на третьи сутки, а котлы просите в то же утро. Оно и видно, что вам дороже. Я это тоже запомню.
Что он при этом думал, по голосу слышно не было.
* * *
Котлы кок отдал мне с горем пополам и с ними отрядил Ермакова. Кто при коке, тот и при котлах, сказал он, и чтоб котлы вернулись целые. Ермаков взвалил один на плечо, обхватив за ушко, и до шлюпки нёс, ни разу не перехватив руку. Евдокимов дал Кондратьева, которого после ключицы на марс больше не пускали, и ещё троих.
Ермакова и Прошку я спросил прежде, чем пускать к вдове, кашляли ли они малыми. Ермаков кашлял. Прошка сказал, что у них в деревне кашляли все, и он со всеми.
К ночи у вдовы над огнём, под самым лазом, стояли оба котла, и пар от них поднимался к дыре в крыше. Вдоль нар висела шкиперская парусина и делила барабару на три угла, по семьям. Кондратьев оглядел её, сплюнул в огонь и сказал, что в такой бане и он бы покашлял.
– Дышать нечем, господин лекарь, – прибавил он. – Пар паром, а дым-то куда?
Дым шёл в тот же лаз, что и пар, и другого выхода в барабаре не было. Я велел держать лаз открытым настежь и в стороне от огня подымать край дёрна на две ладони, хоть бы и дуло. Выбирать приходилось между теплом и воздухом, и я выбрал воздух, а тепло взял от котлов.
Приступы я с того вечера считал каждому порознь, в журнал, по столбцам, как считал Новицкому вдохи. У Лукашки в ночь на двадцатое вышло семь.
* * *
Девочку с ведром, что поправила толмача в первый день, звали Акилиной. Узнал я это двадцатого, от неё самой. Отец у неё был промышленный, из вологодских, ходил с партией передовщиком и помер, а мать алеутка. По-русски она говорила чисто, по-отцовски окая, и по-алеутски, как мать.
Воду в барабару к вдове носила она, и носил Прошка, и к полудню я заметил, что носят они её вдвоём, и не по разу.
Бочка у лаза стояла полная. Прошка нёс к ней ещё ведро.
– Аанг, – сказал он, ставя ведро.
Это я слышал от него уже третий раз и каждый раз по-новому. Акилина повторила медленно, так, как это говорят здесь, с долгим звуком в начале, и подождала. Прошка повторил. Вышло у него «ан-га», в два слога. Она не засмеялась, кивнула и сказала ему длинное слово, которым тут благодарят. Прошка взялся его повторить, споткнулся на середине, начал сызнова и уронил ведро в бочку. Полез он за ним по локоть, и уши у него горели до самого затылка.
Сам он этого ещё не знал. Я заметил у дверей конторы, когда она ставила ведро.
* * *
Агафья пришла к вдове к обеду и привела Лукашку. Ночью у него было семь приступов, от натуги под глазами лопнули жилки, и белки стояли в красных пятнах. Ульяну она оставила у себя, на дальней жерди, и сама, видно, не спала. Я снова сказал ей про дыхание, и толмач снова перевёл коротко. Агафья опустила голову и не ответила. Сына она держала на коленях и не отпускала. Дочь лежала у неё в барабаре, в четырёх шагах от его нар.
Акилина стояла у лаза с пустым ведром и слушала, и я видел, как она хмурится на толмача. Потом поставила ведро, подсела к Агафье и заговорила, тихо и долго, глядя ей в лицо. Толмач начал было переводить, и она сказала ему что-то через плечо, и он замолчал. Говорила она, наверное, четверть часа. Руки у Агафьи сперва лежали на сыне, потом одна поднялась и легла на грудь, туда, где кормят. Агафья раз заплакала, утёрлась рукавом и спросила что-то. Акилина ответила, взяла у неё с колен Лукашку и посадила к себе.
Агафья встала, поглядела на сына, на неё и полезла по бревну наверх.
– Куда она? – спросил я.
– За маленькой, – сказала Акилина. – К тётке понесёт, в верхнюю барабару. Там не кашляют. А я тут с ним посижу. Мне он не страшный, я в его годы так кашляла, мать сказывала.
– Что ты ей сказала?
– Что кашель этот, как дым от жирника. Кто рядом сидит, тот и дышит. С обоими ей сидеть нельзя, так пусть с маленькой сидит, за этим я пригляжу. – Она пожала плечами. – Вы ей то же говорили. Он не то переводил. И кормить вы велели после, я слышала. Почему после?
– Потому что после приступа до следующего есть время. А сытого кашель выворачивает.
Она подумала и кивнула.
– Как с байдаркой. Грузить, когда волна прошла. – Она поглядела на меня снизу, не поднимая головы от Лукашки. – А вы где такой кашель видели?
– Далеко, – сказал я.
Дальше этого я ей сказать не мог, и она больше не спрашивала.
Ульяну унесли в тот же час. Унёс её не я и не мои слова, а четверть часа, которых у меня не было, и голос, которому поверили. В журнал я этого писать не стал, а про себя записал.
К вечеру, по моему счёту, грудных из барабар, где кашляли, унесли пятерых. Матери шли к Акилине сами и спрашивали, куда. Пелагея, соседка Агафьи, не пошла. Двухмесячный Кирилл у неё кашлял уже со свистом, и уносить его от кашля было поздно.
Прошку в тот вечер я нашёл у котла. Он сидел на корточках перед шестилетней девчонкой, держал её за плечи и не давал заваливаться, покуда её выгибало. Матери двух других в это время отворачивались. Он не отвернулся ни разу.
– Руки у тебя верные, – сказал я ему потом. – Крепче держи за плечи, а голову не трогай. Будешь мне при них вместо двоих.
Он посмотрел на меня так, будто я его ударил, и ничего не сказал. Хвалил я его в первый раз за два года.
* * *
Двадцать первого к ночи кашляли девятеро. У Лукашки вышло восемь приступов, на один больше вчерашнего, и я впервые подумал, что считаю не убыль, а прибыль.
В ночь на двадцать второе Кирилл перестал дышать.
Сидел я у котла и писал столбцы. Пелагея была в дальнем углу, за парусиной, при жирнике, и кормила. Потом стало тихо, и тишина эта была не та, какая бывает ночью в барабаре, где девять детей.
Кирилл не закашлял. Он открыл рот, и ничего не вышло. Грудь у него поднялась раз, другой, и стала. Лицо у него пошло сперва тёмным, потом серым, а губы синими, и сам он весь обмяк у матери на руках, как кладут мокрую тряпку.
У грудных этот кашель так и ходит. Они не кашляют. У них просто кончается вдох.
Я выхватил его у Пелагеи, и она закричала. Перевернул я его лицом вниз на левое предплечье, головой ниже груди, и ударил ребром ладони между лопаток, четыре раза подряд. Изо рта у него пошла слизь, густая, как клей. Тряпицу я намотал на палец и выгреб её, сколько достал.
Он дёрнулся, захрипел и вдохнул со свистом, свист этот был длинный, на полминуты, и в барабаре его слышали все. Потом его вырвало мне на руку, и он закричал.
Кричал он тонко и зло, и я в жизни не слышал ничего лучше.
Пелагея взяла его у меня и села на нары, и её трясло так, что я придержал ей локоть. Вдова принесла ковш с водой. Кондратьев стоял у котла с поленом в руках и не клал его в огонь.
Остальное я сделал уже руками, не думая: обтёр, растёр ему спину и ступни, обмакнул тряпицу в холодную воду из ведра и провёл по груди, и дал матери приложить его к груди, как только он взял. Он взял.
Тогда я сел на край нар и понял, что сделал.
В барабаре было, считая детей, четырнадцать человек. Десять из них не спали и все видели одно: лекарь взял у матери мёртвого, и мёртвый закричал.
Объяснять им, что он не был мёртв, что у грудных этот кашель запирает дыхание и слизь стоит в горле пробкой, и что всё дело было в четырёх ударах и в намотанной на палец тряпице, я не стал. Объяснять такое надо утром и сытым, а не ночью над живым ребёнком. К утру это будет знать селение, к вечеру правитель. Правитель раз в год пишет в Охотск и пишет подробно.
Утром Акилина подошла ко мне с ведром и поставила его, не выпуская дужки.
– На селении говорят, вы мёртвого подняли, – сказала она. – Я им сказала, что он не был мёртвый. – Она помолчала. – А он был?
– Нет, – сказал я. – У него в горле стояла слизь, и он не мог её вытолкнуть. Я вытолкнул за него. Всякая баба это сделает, если не станет голосить.
– Я так и сказала, – кивнула она и понесла ведро дальше.
К полудню на селении рассказывали по-прежнему.
* * *
Двадцать второго к ночи приступов стало меньше.
У Лукашки вышло пять. У девчонки вдовиной соседки четыре. У Кирилла дыхание пресекалось ещё дважды за сутки, и оба раза его подняли раньше меня: Пелагея сама перевернула его на руку и била между лопаток, а в другой раз это сделала вдова. Показал я им это утром, на свёрнутой парке, и заставил повторить по очереди всех матерей, и Прошку, и Ермакова.
С берега я в те трое суток не съезжал. Спал в барабаре у вдовы, у самого лаза, где дуло, по два часа. Новицкому журнал носил Скородумов, и Новицкий слал его обратно с точками на полях, а про ипекакуану в четверг не напомнил.
Ермаков двадцать второго обжёг руку о дужку котла, и Акилина перевязала её ему тут же, у огня, своей тряпицей, и что-то сказала, и засмеялась, и он засмеялся тоже. Прошка в тот вечер натаскал плавника вдвое против обычного и ни разу не сел.
К утру двадцать третьего у Лукашки вышло три приступа за ночь. Белки у него оставались в красных пятнах, и будет он кашлять ещё месяц, и свистеть будет до осени, но лицо у него темнеть перестало. Я считал столбцы и видел то, чего не мог сказать вслух при матерях: кашель шёл на убыль, и шёл он на убыль сам, как всегда идёт на убыль этот кашель, а всё, что сделали мы, – не дали им за эти дни задохнуться, обезводиться и отощать.
Девятеро кашлявших. Ни одного за часовней.
* * *
Мёртвых в книгу я вписывал три дня, с двадцать первого по двадцать третье, в горнице при конторе, по приказу капитана. Правитель принёс мне книгу сам и ни слова не сказал про аршины. Имена давала Акилина, приходя от вдовы на час, пока с Лукашкой сидела вдова. Она знала все семьи на селении и, кого нет, называла сразу, с годом и с тем, отчего. Утонул, зимой, грудью, родами. Про одного она сказала тем же голосом, что это брат её, грудью, позапрошлой зимой, и я вписал его, как прочих.
Головнин сидел напротив, у окна, над меховой книгой и считал шкуры, шевеля губами.
На второй час двадцать первого правитель принёс мне другую книгу, толстую, в зелёной коже, и подал перо.
– Распишитесь, господин лекарь, за парусину.
Расписался я на июньском листе. Пока сохли чернила, я перевернул лист назад, на май, ища, где ещё писан расход по лекарской части. Майских строк было мало. Шестой сверху стояла та, которую я искал.
«Мая 6 дня. Получено с проезжего, иркутского мещанина Якова Лукина, за хранение поклажи до прихода шлюпа „Камчатка“ рубль серебром». Под строкой, отдельно, другой рукой было выведено «К сему руку приложил Яков Лукин».
Имя было из тех, какими называется человек, которому своё имя называть не с руки. Рука была не та, что на коносаменте. Та была конторская и бойкая, Пестов сказал верно. Коносамент этот – опись груза, писанная при отправке, по ней в порту товар и выдают, – Пестов читал его мне сам, в Кальяо, и сам же сказал, что рука конторская, не его. Я тогда поверил ему на слово: своей руки человек не выдаст.
Эта выводила буквы по прописи, каждую отдельно, ровно, с нажимом, как пишет человек, выучившийся русской грамоте по книге, взрослым. Так он и говорил, по словам правителя: ровно по книжке читал. А креститься в Кальяо, говорил Пестов, начинал слева.
Писали, выходило, двое. Один сидел где-то при конторе и писал бойкой рукой коносаменты и записки. Другой учил русскую грамоту по прописям и сам привёз сюда ларец.
Строку я переписал слово в слово. Подпись снял на другую половину промасленного листа, прижав его к странице ладонью.
– Ваше высокоблагородие.
Головнин поднял голову от меховой книги.
Я поднёс ему и строку, и снимок, и сказал про руку и про прописи, там же, у окна, не выходя из горницы. Он прочёл дважды.
– В тот же час, – сказал он. – Вот это и называется в тот же час, Вершинин. Ищите дальше, по осени.
Назавтра я ушёл в той же книге к осени и нашёл «Ребекку» на октябрьском листе прошлого года, в расходе на рогожу.
«Октября 2 дня. За перешивку места с брига „Ребекка“, шедшего по охотскому коносаменту в Ново-Архангельск, вскрытого по подмочке, рогожи две, бечевы десять сажен, работнику за день пятьдесят копеек».
Шесть мест шли из Охотска мимо Уналашки, и одно здесь вскрыли и зашили вновь. Что из него вынули и что положили, в книге не стояло, стояла одна подмочка. Наши места тоже вскрывали и зашивали вновь, и ушла из них вещь, которой не было в описи.
Рогожи для вдовы мне понадобилось в тот же день, на пол, и за ней я пошёл в магазин сам, с конторским. Магазин стоял у пристани, низкий, крытый дёрном, и внутри пахло дёгтем, а из дальнего угла мышами. У стены лежали тюки к отправке, увязанные ремнём. На ярлыке крайнего конторской рукой было писано «Уналашкинской конторы, лисиц красных сорок». Ярлык писал толмач, руку его я знал по книге душ. Бойкой руки с коносамента я за два дня в здешних книгах не встретил ни строки. Сквозь рогожу у шва торчал рыжий мех. Ремень на узле был залит сургучом, и в сургуче стояла печать. Три буквы в кругу, и ободок разорван в одном месте.
Здешних лисиц метили охотской печатью здесь, на Уналашке.
Спросить правителя, каков майский был с лица, я после магазина уже не мог. Печатку в этой конторе держал кто-то до меня, и кто, я не знал.
У пристани грузили на шлюпку бочки с водой, и Евдокимов, съехавший глядеть бочки, стоял у кормы. Жуан катил бочку по мокрым голышам, и на скользком камне левая нога у него подвернулась. Бочка пошла к воде. Ермаков, носивший к вдове топливо, бросил охапку плавника, прыгнул и поймал её плечом у самой воды. Жуан сидел на камнях и держался за ступню.
– Ермакова на бочки, – сказал Евдокимов, не оборачиваясь. – А ты на вёсла. Там ноги не надо.
Жуан встал, не глядя ни на кого, и похромал к шлюпке. Ермаков подобрал плавник и понёс дальше. Ступню я перевязал вечером, трещина у пятки опять открылась. Ни про бочку, ни про вёсла он мне не сказал ни слова, и я не спрашивал.
* * *
Двадцать четвёртого, в Иванов день, капитан позвал меня в каюту, и при мне был позван Муравьёв.
Опись в Кальяо вёл он, его рукой был писан тот лист, и свидетелем капитан взял его. Головнин не объяснил ему ничего, велел сесть и смотреть.
Печатку он завернул в чистый лист и вложил в пакет, туда же положил промасленный лист, снимок подписи Лукина и выписки обеих строк, майской и октябрьской. Сургуч грел над свечой сам. Пакет запечатал своей печатью, в два места. Муравьёв на обороте написал число, час и что при нём, и подписался.
– В рапорт по возвращении, – сказал Головнин. – Тюк Матвей Иванович нынче же опишет и запечатает моей печатью поверх здешней. Вам, Вершинин, о том молчать. В бумаги конторы вы больше не входите. Книгу душ верните правителю: вписали вы последних двадцать третьего к вечеру, больше вам в ней делать нечего.
– Слушаю, ваше высокоблагородие.
– Пестова здешней конторе я не сдам. – Он взял пакет и взвесил на ладони. – Пойдёт с нами до Петропавловска. Это дело не лекарское.
Муравьёв вышел. Я задержался.
– Что ещё?
– Пестов просит бумаги, ваше высокоблагородие. Писать. От безделья, говорит, рука сохнет.
Головнин поглядел на пакет у себя в руке.
– Дайте пять листов, – сказал он. – И всё, что он напишет, несите мне. – Он поднял глаза. – Пять дней прошло, Вершинин. Чего вы мне не сказали шестнадцатого, того не сказали и нынче. Я подожду.
Вышел я на шканцы с пустыми руками. От печатки у меня осталась вмятина на ладони, оттого что я сжимал её всю дорогу до каюты, и к полудню сошла и вмятина. Случись в Петропавловске обыск, печатки у меня не найдут. Найдут письмо, ежели полезут под бархат.
* * *
Двадцать пятого я отнёс Пестову бумагу.
Смотрел я его в выгородке у канатного ящика, при часовом, как смотрел каждую неделю. Был он здоров. Пять листов он взял и разгладил ладонью по колену, по одному.
– Тут, выходит, не сдали, – сказал он погодя. – А могли. Контора здешняя компанейская, и я компанейский. – Он поднял на меня глаза. – Здешним, стало быть, не верят. И вы, Андрей Ильич, не верите. По лицу видно.
До сих пор он звал меня «ваше благородие».
– Сидеть мне тут до Петропавловска, – сказал он. – А там поглядим, кто кого раньше увидит. – Он подвинулся на рундуке и освободил край. – Садитесь, Андрей Ильич. В ногах правды нет.
Я сел.
* * *
Двадцать пятого же, к вечеру, Прошка узнал, что уходим завтра.
Узнал он это от Кондратьева, у шлюпки, и побежал на селение, не спросясь. Вернулся он через час и до самой ночи не сказал никому ни слова.
Акилины на селении не было. Она ушла с тёткой на ту сторону бухты за прошлогодней ягодой из-под снега, и вернуться они должны были через два дня. Сказала это ему вдова, у лаза, и прибавила, верно, что-нибудь доброе.
Ночью, когда я писал последний столбец, он подошёл ко мне в лазарете и положил на стол бумажку. Это была аптечная обёртка, изнутри, разглаженная и сложенная вчетверо. На ней огрызком карандаша, вкривь, лезущими вверх строчками, было написано столбиком русскими буквами с полтора десятка слов, и против каждого по-русски, что оно значит.
Вода. Огонь. Хлеб. Спасибо. Как тебя звать. Не бойся. Дыши. Пей. Завтра.
Последним стояло «аанг», и после него, зачёркнутое и написанное снова, «ан-га» уже правильно.
– Вам нужнее, Андрей Ильич, – сказал он. – Вы ещё приедете.
Я хотел сказать ему, что не приеду, и что в Петропавловской по-алеутски не говорят, и что через месяц он этих слов не вспомнит. Ничего этого я ему не сказал.
– Спасибо, – сказал я. – Положу в сумку.
Он кивнул и ушёл спать. Обёртку я сложил по его сгибам и убрал в сумку.
* * *
Двадцать шестого июня мы снялись с якоря.
Я стоял у фальшборта и глядел на селение, покуда его не заслонил мыс. Над бараборой вдовы шёл дым, жиже вчерашнего: котлы Кондратьев накануне вернул на камбуз, целые, как велел кок. Девять детей там кашляли и будут кашлять до осени, и за часовню я не снёс ни одного, и видеть этого больше не буду.
Гавань уже закрылась, когда часовой от канатного ящика подал мне исписанный лист.
Пестов просил перевести его из выгородки в лазарет, под мой надзор, за моей подписью, ежели я сочту нужным. Прошение было составлено по форме, со всеми титулами, без единой помарки.
Буквы шли бойко, с наклоном вправо, и «ять» он выводил одним росчерком, не отрывая пера.
Такой же рукой был писан охотский коносамент «Ребекки». Тот самый, который Пестов читал мне вслух в Кальяо и о котором сказал, что рука не его.
Выходит, он солгал.




























