Текст книги "Русская Америка (СИ)"
Автор книги: Игорь Алмазов
Соавторы: Алексей Аржанов
Жанры:
Альтернативная история
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 12 (всего у книги 17 страниц)
Глава 12
Края у вмятины были прямые. Я вёл по ним пальцем от угла к углу, и углов вышло четыре, тупых, стёртых по ребру, а между ними пакля слежалась ровным дном. Круглая вещь оставила бы чашку. Здесь лежало что-то с гранями, вдвое длиннее своей ширины. Длину я отмерил ладонью, от запястья до кончиков пальцев и ещё на два пальца, и вышло пол-локтя.
Свечу я поставил на пол в двух шагах, где доски были голые, низко, чтобы свет шёл вдоль пакли и каждая ямка давала тень. Колени у меня давно занемели, и холод с пола поднялся в них до бёдер.
Бурое пятно на дне затвердело коркой и под ногтем не подалось. Я нагнулся к нему, почти касаясь носом. Скипидар за месяцы выветрился, пахло им едва, а под скипидаром шёл другой дух, сладковатый и тяжёлый. Горло у меня сжалось раньше, чем я вспомнил, где дышал им прежде. В трюме, с фонарём в руке.
С рейда через воду донёсся до меня колокол. На шлюпе пробили четыре склянки, два часа пополуночи.
Галиот снимался на рассвете. Шкипер объявил это вечером на всю контору, громко, чтобы слышал капитан, и плюнул в протоку. В июне солнце вставало здесь к трём часам, и настоящей ночи на этой широте летом не бывает. Оно уходит под край неглубоко, до утра ходит под ним вдоль севера, и небо там так и не темнеет. В той жизни я знал это по книгам. Здесь я вторую неделю засыпал при свете и при свете просыпался. В щели над воротами склада уже серело. До восхода оставался час, а то и меньше. За этот час третий список надо было запечатать и свезти на галиот, а между складом и галиотом лежали гавань и шлюп, и на шлюпе спал капитан.
Третий список лежал у меня за обшлагом, сложенный вчетверо, вместе с пером, а дорожная чернильница висела на шнурке у пояса, как я завёл на описи. Я вынул всё и разложил на днище пустого бочонка у стены. Чернила за ночь загустели, и перо я обмакнул дважды.
Строку я уже видел, всю, до буквы. «Шестьдесят второе. Гнездо в нижнем ряду, пустое, длиною в пол-локтя, о четырёх углах. На дне пятно бурое, пахнет скипидаром». Дописать её было делом минуты, моей рукой, которую на шлюпе нынче знали лучше своей.
Под этой строкой не стояло бы ни одной подписи, кроме моей, и часа при ней не было бы. Ночью, в пустом складе, тот, кто вёл опись, приписывает строку к списку, который утром запечатают. Ровно так писарь Пестов вписал строку моей рукой в мой подписанный лист и сидел теперь за это у канатного ящика. Список, разошедшийся с подлинником хоть на строку, в Петербурге не стоил бы ничего и подлинник утянул бы за собой.
Рогожу я потянул на место. Легла она на пустые гнёзда и на вмятину, и место стало таким, каким стояло в понедельник, когда конторские подписали последнюю строку. Утром список уйдёт, в Петербурге прочтут шестьдесят одну строку под четырьмя подписями, и лживой среди них не найдут ни одной. Шестьдесят вторую не прочтёт никто, покуда её не напишет чужая рука. Часовой у ворот видел только, что я сидел на полу со свечой.
Пальцы у меня закоченели на рогоже. Я держал её, пока не заломило в суставах, и откинул назад.
Встал я не сразу. Колени не разгибались, и первые шаги к воротам я сделал, держась рукой за штабель.
В воротах стоял Семёнов, в кафтане, накинутом на исподнее, со свечой в руке. За ним маячил конторский, отпиравший мне склад, и по тому, как он дышал, видно было, что за Семёновым он бегал бегом. Свеча у Семёнова дрожала, воск капал ему на пальцы, и он этого не замечал. Глядел он мимо меня, на откинутую рогожу и на паклю, разложенную по полу горстями, и лицо под бородой посерело.
– Печать на дверях моя, господин лекарь, – сказал он. – Чего в складе недостанет, с того и спрос, чья печать.
– Недостало не при вас, Потап Кузьмич, – сказал я. – Месяцы назад, и не здесь. Часовому скажите, чтобы до капитана к месту никого не пускал.
Он перекрестился, не выпуская свечи, воск брызнул ему на бороду.
Шлюпка со шлюпа ночевала у пристани, под рогожей, с двумя гребцами, на случай, ежели с берега понадобится на шлюп. Гребцы спали, привалясь друг к другу спинами. Я растолкал обоих, и они молча сели к вёслам. Вода в гавани стояла гладкая и серая, как олово, и от вёсел по ней расходились круги. Список я держал за пазухой, прижимая локтем. Шлюп стоял на двух якорях, тёмный, с одним фонарём на юте, и рос медленнее, чем мне было нужно.
* * *
Вахтенный выслушал меня у трапа и пошёл будить капитана сам.
Головнин принял меня в рубахе, с волосами, примятыми подушкой на одну сторону. Свечу он зажигал сам. Спичка чиркнула, трут затлел, первая серная спичка зашипела и погасла, а вторая сломалась у него в пальцах. Занялась третья. Запахло серой, и свеча осветила карту на столе, придавленную по углам грузилами, и на краю стола два пакета. Один лежал под сургучом, и запечатал его капитан в пятницу, при мне. Второй, толстый, был перевязан бечёвкой и ждал утра.
Сесть он мне не предложил и сам не сел. Слушал стоя, положив руку на спинку стула. Доложил я коротко, как докладываю о больном. В нижнем ряду третьего места нашлось одиннадцатое гнездо, пустое, длиной в пол-локтя и с четырьмя углами, и на дне его бурое пятно пахнет скипидаром. При первой описи я его не счёл. Видели конторский и часовой. Семёнов пришёл после.
Пока я говорил, он глядел на запечатанный пакет, и пальцы его на спинке стула не шевельнулись ни разу.
– Подлинник у меня под печатью с пятницы, – сказал он. – Список ваш сверен с ним строка в строку.
– Сургуча ломать не надо, ваше высокоблагородие.
Тут он поднял на меня глаза. Смотрел он недолго и промолчал. Потом сел, сдвинул карту вместе с грузилами и придвинул к себе чистый лист.
«Дополнение к описи, учинено по осмотру в ночь на 4-е июня». Заглавие он вывел крупно, а дальше писал мелко и быстро, не останавливаясь, и я читал его строки вверх ногами, стоя у стола. Писал он моими словами, только короче. Фамилию часового он спросил у меня, не поднимая головы, и вписал. Дописав до половины, он спросил о другом.
– Отчего вы не сочли нижний ряд при первой описи?
Этого вопроса я ждал с той минуты, как нащупал углы. Ответа у меня было два. Один гладкий, что гнёзда шли в один ряд, а под ними лежала подстилка, и подстилку в опись не пишут. Другой был правдой.
– Не считал, ваше высокоблагородие. Верил верхнему ряду.
Перо у него не остановилось.
– Так и напишем, – сказал он.
И написал. «При первой описи гнёзда счислены по верхнему ряду, нижний же ряд не разбирался». Свою вину я прочёл вверх ногами, его почерком, и уши у меня загорелись. Он посыпал лист песком, стряхнул песок на пол, поставил число и час и расписался, а перо подал мне.
– Ниже. Как осмотревший.
Расписался я ниже.
Третий список он взял у меня, развернул, пробежал глазами последний лист и вложил в толстый пакет, к рапорту. Пакет он перевязал крест-накрест и запечатал узел. Только после этого он сложил дополнение вдвое, подсунул его под бечёвку снаружи и растопил сургуч над свечой второй раз. Печать легла на бечёвку поверх листа, так что вынуть лист, не сломав её, было нельзя.
– К подлиннику, что у меня под печатью, и ко второму списку, что идёт с рапортом в Петербург сухим путём, будет такое же, моей рукой, – сказал он. – Утром. Пакет свезёте сами. Шкиперу в руки, под расписку.
Пакет он подал мне через стол и снова взялся за карту. Больше он ничего не сказал.
* * *
Шкипер галиота стоял на палубе в шапке, надвинутой на брови, и смотрел, как его люди выбирают якорный канат. Меня он завидел издали и закричал, ещё когда шлюпка не подошла.
– Неделю держали! – кричал он. – Неделю! А пакет в последнюю минуту!
Пакет он принял у меня обеими руками, оглядел печати на свет и сунул за пазуху. Расписку писал карандашом, на колене, и одну букву переправил дважды.
– Капитану скажите, что я его неделю поминал, – сказал он, отдавая мне листок. – Ласково.
И засмеялся, в первый раз за всю неделю, сколько я его знал.
На шлюп я вернулся, когда галиот уже ставил паруса. Солнце встало за горами, и светлее в гавани от этого не стало. Над водой висела морось, и свет шёл серый, отовсюду разом. Галиот прошёл мимо нас медленно, накренясь под ветром, и шкипер на корме не обернулся. Я стоял у борта и смотрел, как парус уходит за мыс, сперва нижний край, потом верхний. Правую руку у меня свело от плеча до пальцев, как сводило после ночей над списками, и я разминал её левой, глядя туда, где только что был парус. Шестьдесят одна строка, писанная мною, и лист капитанской рукой шли теперь в Петропавловскую гавань, оттуда в Охотск и дальше через всю Сибирь, и догнать их я уже не мог.
Головнин вышел наверх в восьмом часу, одетый по форме, выбритый, и остановился у меня за спиной.
– Вершинин, – сказал он. – До съёмки с якоря ревизия складов идёт своим порядком. Провиантский магазин завтра в восемь, при Семёнове. Мука и солонина, на порчу. Считать будете до дна.
* * *
Строку из шкиперской книги я помнил наизусть. В среду я всё же попросил у капитана книгу, которую он держал у себя с апреля, и сел над ней у него в каюте, у угла стола. Капитан писал своё и ни о чём меня не спросил. Память меня не подвела. Три места при лекарской части стояли одной строкой, за портсмутским нумером, с хвостом у семёрки, и против строки моим почерком, рукой Пестова, было приписано, что места осмотрены и признаны чистыми. Что в местах, строка не говорила, и говорить ей не полагалось. Шкиперу надо знать, сколько мест и где они лежат. Опись, по которой Лобанов принимал их в Кронштадте, где-то была, только писал её не он и у себя её не оставил. Да и по такой описи считают одни места.
Опись того, что внутри, тоже где-то была. Такое собрание из шкафов по одному слову не выносят. Банки в Кунсткамере стоят под нумерами, и каждый нумер вписан в книгу собрания, с названием препарата, рукой хранителя. Нумера на наших ярлыках тёрли скипидаром, и всё же по одной этой книге можно было бы сказать, каких банок нет в шкафу и что лежало в нижнем ряду третьего места. Книга стояла в Петербурге, на Васильевском острове. Сверять мне было не с чем.
Лобанов принял места закрытыми и думал, что везёт посольское вино. Лист Тихонова я помнил до штриха, двоих у мешков и бурое, вытянутое из-под рогожи. Когда Тихонов это видел и видел ли сам, я так и не спросил. Спрашивать человека о том, чего он, может быть, не помнит, я не стал бы и теперь. Кроме вмятины с пятном на дне, у меня не было ничего.
На трапе, выходя от капитана, я столкнулся с Лобановым. Он посторонился, прижавшись к поручню, и шапку снял.
– Пётр Севастьянович, опись, по которой вы места принимали, у кого осталась?
– У того, кто давал, Андрей Ильич, – сказал Лобанов и пошёл вниз, не оглядываясь.
В лазарет я спустился следом за ним и сказал Скородумову, что сверять нам не с чем, книга собрания осталась в Петербурге.
– А ежели отписать туда, вашбродь? – спросил Скородумов. Он сидел у стола над журналом погреба и чинил карандаш. – Пусть по своей книге и скажут, чего нет.
– Отпишем, Владимир Гаврилович. Письмо пойдёт туда полгода и назад полгода, а мы к тому времени сами будем в Петербурге. Вещь же будет там, где она есть.
– Год, – сказал он и сдул стружку с ножа. – За год и спирт в банке выдохнется.
Андрей щипал корпию на бухте каната у двери и слушал нас, не поднимая головы. Нитку он тянул длинную и ровную и укладывал в корзину рядами, как показал ему Прошка.
– Это вы голову ту ищете, вашбродь? – спросил он. – Про которую Прошка на баке сказывал?
– Прошке за это ещё будет, – сказал я. – Чего нет, того и ищу.
– А что там было?
– Не знаю.
Он помолчал, вытягивая нитку.
– Тогда как узнаете, что нашли?
Я отложил перо. Скородумов засмеялся в кулак, и я засмеялся тоже, потому что мальчишка был прав.
* * *
Головнин смотрел вмятину сам, утром четвёртого, и Семёнов при нём согласился места до съёмки с якоря не укладывать, под свою печать и под капитанскую расписку. Пакля так и осталась на полу горстями, в том порядке, в каком я её вынимал. С провиантским магазином я управлялся к полудню, а после полудня шёл в склад, садился над ней на бочонок и сидел, пока не начинали мёрзнуть ноги.
В четверг туда пришёл Антипатр. Звать его я не звал. Он постоял в воротах, привыкая к темноте после дневного света, снял шляпу и подошёл к месту.
– Капитан сказал утром, над книгами, – объяснил он. – Сказал и поглядел, что я отвечу. Я ничего не ответил и пришёл.
Он присел на корточки у разложенной пакли, неловко, как сидел у старухи в бараборе, и полы сюртука легли на пол. Минуту он разглядывал паклю, ничего не трогая, и я слышал, как он дышит носом. Потом взял горсть с того края, где нижний слой лежал нетронутый, и горсть из тех, что я вынул над вмятиной, и подержал их на ладонях рядом, взвешивая.
– Эту клали жгутом, – сказал он и качнул левой ладонью. – Скручивали и обкладывали по кругу. Укладчик хороший был, у него каждый жгут на своём месте. А эту положили пластом. – Он качнул правой. – Её вынули, Андрей Ильич, и положили назад. Аккуратно положили, прядь к пряди. Второпях так не кладут, второпях суют комом. И впотьмах так не уложишь.
– При огне, – сказал я.
– При огне и не торопясь. И знал, что гнёзда считают поверху. – Антипатр опустил обе горсти на место, каждую в свою кучку, и вытер ладони о колено, сгоняя паклевую труху. – Верх ему был не нужен, верх он и не тронул.
– А десятое гнездо? Оно было пустым ещё до меня.
Антипатр перебрался на коленях к верхнему ряду и потрогал паклю вокруг десятого гнезда, не вынимая. Я наклонился следом.
– Это брал другой, – сказал он. – Тут пакля надёргана клоками и запихана назад как попало. Этот торопился и брал, что лежало сверху. Тот, что снизу, никуда не спешил.
Он вернулся к нижнему слою, переменил колено и оперся рукой о штабель, пережидая, пока отпустит затёкшую ногу.
– Вьюки с Охотского тракта так чистят, я мальчишкой в Иркутске видел. Снизу. Верх у вьюка любой приказчик ощупает, а под низ лезть ему лень. В Охотске после выучились разбирать до дна, да поздно.
Пальцы он сунул во вмятину и провёл по стенке.
– А это клали в Петербурге. Пакля тут слежалась по форме, как в гнёздах наверху, за долгое время. Вещь лежала здесь с самого начала, её клали вместе со всеми. Подсунь её кто после, стенки бы так не держали.
– Стало быть, вынимали в дороге.
– В дороге. И тот, кто вынимал, знал заранее, куда лезть. – Он поднял на меня глаза. – Наверху девять вещей лежало на виду, а он полез под гнёзда. Под гнёзда копают, когда знают, что там.
Углы он ощупал по очереди, все четыре, и потёр пальцы друг о друга.
– Пакля по углам примята и не врезана. Дерево врезает, кожа мнёт. Ларец это или футляр, в коже. Сама вещь была внутри, а какая, по пакле не скажешь, – он встал, отряхнул колени и вытер ладони о полы сюртука. – Чужое ревизовать легче, Андрей Ильич, – сказал он. – Отцовы книги я неделю читал. А тут минута.
Ответил я не сразу.
– Своё мне тоже не далось, – сказал я. – Опись эту я писал неделю, под каждой строкой у меня четыре подписи, а нижнего ряда я не разобрал. Верил верху. Вы же мне в Рио про лук объясняли. Сверху свежий, под ним гнилой.
– Объяснял.
– Я слушал и думал, что это про лук.
Антипатр засмеялся, коротко, в рукав, и оборвал смех. Посмотрел он на меня прямо, как смотрят на ровню.
– Отец на это говорит, что недостачу вы нашли сами, – сказал он. – Это у него считалось. Кто сам нашёл, с того спрос вполовину.
– А вторая половина?
– Вторую половину спросит Петербург, – сказал Антипатр и надел шляпу.
* * *
Пестова привели ко мне в пятницу, на осмотр. Часовой остался за дверью лазарета, и дверь я притворил. Свет шёл из люка, и я посадил писаря под ним, на рундук.
Дёсны у него за девять дней на щавеле и ложечной траве потеряли синеву. Края их порозовели и легли к зубам плотнее, и, когда я надавил зондом у нижних резцов, крови не выступило. Левый нижний зуб, второй от клыка, под моим пальцем держался.
– Держится, – сказал Пестов, не дожидаясь вопроса. – Я его не трогаю. И он сам больше не трогается.
– Штаны закатайте.
Красные точки на голенях, какие я нашёл в выгородке, побурели и бледнели, и отёк спал. Пятна ниже колена из бурых стали жёлтыми по краю, с прозеленью, как сходит старый синяк.
– Рукава.
Правый рукав он закатал сразу. С левым помедлил, и я взял его руку сам, повёл рукав вверх, к локтю, и поднял ему руку, как поднимаю всегда, когда ищу точки на сгибе и под мышкой. На внутренней стороне рукава, от подмышки до локтя, там, где рука прижимает ношу к боку, сукно потемнело старым бурым пятном, в ладонь длиной. Сукно на пятне задубело, и край его был затёрт.
Я наклонился к рукаву. Скипидаром пахло едва, и сквозь него пробивался тот же сладковатый дух, что шёл со дна вмятины. Пестов смотрел, как я нюхаю его рукав, и руки не отнимал.
– Цинга у вас отступает, – сказал я и выпрямился. – К Командорам будете здоровы.
– Здоров, – повторил Пестов и опустил рукав, разгладив его по руке. – Это бы в бумагу, ваше благородие. В ту, что со мной в Петропавловск пойдёт. Что здоров, что дёсны подживают и зуб держится. Вашей рукой, с числом.
– На что вам?
– А на то, что про больного не спросят. Помер и помер. – Он поправил обшлаг. – А ежели помер здоровый, да по бумаге здоровый, за подписью, тогда спросят.
Голос у него не дрогнул. Говорил он ровно, тем голосом, каким сверял когда-то списки.
– Это я и так напишу, – сказал я. – Здоровы вы и есть.
Пестов поглядел на меня с подозрением, как глядят на лавочника, который уступил, не дав поторговаться.
– Тогда ещё одно. Чтобы стояло в бумаге «показал сам». Своею охотой.
– Смотря что покажете.
– А это смотря что напишете.
– Пишу то, что было, – сказал я. – Скажете, что было, так и напишу, что сами.
Он подумал и кивнул.
– В мае вы спросили, кто велел, – начал он. – Я сказал, никто. Это про Портсмут было, и про Портсмут правда, никто. А в Кронштадте велели.
– Кто?
– Того я не видел. Говорил мне человек, которому говорили другие, а кто им говорил, я не спрашивал. Нам спрашивать не положено. – Он помолчал. – Сказано было, в каком месте, по нумеру. Под гнёздами, в нижнем ряду, лежит мягкое, в коже, длиной в пол-локтя. Вынуть в море, а в Кальяо отдать тому, кто подойдёт и скажет слово.
Мягкое, сказали ему. Углы у вмятины, я помнил, были тупые, и кожа на них, выходило, лежала толстая.
– Какое слово?
– Поклон скажет, ваше благородие.
Шея у меня под воротником похолодела. Слово это я слышал прежде дважды. В Кронштадте, у телеги с известью, и в море, за двадцать пять дней до Кальяо, после полуночи, от Лобанова. Лобанов нынче утром сказал мне на трапе, что опись осталась у того, кто давал. Записывать я этого не стал ни тогда, ни теперь.
– Когда вынули?
– В ночь перед Рио. В Рио хлебную камеру перекладывали, места бы ушли под новый груз, и до самого Кальяо до них было бы не добраться.
В ночь перед Рио, сказал он, и один. Лист Тихонова писан после Горна, и людей на нём двое. Швы на местах перешивали в феврале, перед Кальяо, и мел на рогоже при Скородумове сошёл за сутки. Выходило у меня, что места вскрывали дважды, как и показала пакля у десятого гнезда, или один из двух рассказов был неправдой.
– Фонарь кто держал? – спросил я.
Пестов не сморгнул.
– Сам и держал. В зубах.
– Фонарь в зубах не держат.
– Держат, ваше благородие, ежели больше некому.
– В Кальяо отдали?
– Не отдал.
Он сказал это и замолчал, и молчал так долго, что я услышал, как за дверью переступил с ноги на ногу часовой.
– Скажу вам две вещи, ваше благородие, а вы выбирайте, которую писать, – заговорил он наконец. – В обеих я не вор. Первая. В Кальяо я его увидел и испугался. Не отдал и держал у себя.
– Где?
– Держал, – повторил он. – Вторая. Держать было нечего, потому что в Рио у меня его взяли.
– Кто?
– Взяли, – сказал он тем же голосом. – Которую писать будете?
– Ту, что было.
– Тогда пишите, что не отдал, – сказал Пестов. – Это было.
Я смотрел на его левый рукав. Пятно въелось в сукно на ладонь и задубело насквозь, до подкладки. За минуту, от хлебной камеры до койки, сукно так не пропитать. На это нужно полдня под мышкой, в жару, в чужом городе, когда человек потеет и прижимает ношу локтем. Так носят то, что несут отдавать.
– Кому он шёл после Кальяо, знаете?
– Не знаю, ваше благородие. Ей-богу. Мне до Кальяо сказано, а дальше я не спрашивал.
– Вещи ваши в мае разбирали при мне, – сказал я. – Сундук, рундук, койку, тюфяк вспарывали. Ничего в пол-локтя там не было.
– Не было, – согласился Пестов.
– Стало быть, с корабля ушло.
Он посмотрел на меня и ничего не сказал. В Рио и в Кальяо на берег сходили по сто человек в день, и рук, через которые пол-локтя кожи может уйти с корабля, было столько же.
Записывал я тут же, на колене, его словами, и он следил за пером, как следил всегда, и губы его шевелились. Внизу я приписал «показал сам». Он прочёл это вверх ногами, и плечи у него опустились на палец.
– И «не отдал», – сказал он.
– И «не отдал».
* * *
Головнину я доложил в тот же вечер, слово в слово, и про рукав тоже. Он велел переписать всё для Рикорда отдельным листом, за моей рукой и за Муравьёвым, и больше ни о чём не спросил.
Ночью я стоял на баке. Ночь опять не наступила. Над горами на севере до утра светлело зелёным, и в этом свете я видел свои руки на планшире, до ногтей.
Того, кто знал, на нашем шлюпе не было. Руки были здесь, писарские. Знание было в Петербурге, откуда шли места, и в Кронштадте, где писарю велели. Про нижний ряд знали те, кто закрывал крышку. Банки вынимали из шкафов собрания и клали в паклю, ларец подкладывали под гнёзда, крышку забивали, и кто-то писал бумагу, по которой Лобанов принимал места, не заглядывая внутрь. Иной мог делать два дела сразу. Выходило пятеро, от силы шестеро, и все они сидели на другом краю земли, в городе, куда шлюп вернётся через год с лишним.
Чьё, решат в Петербурге, сказал капитан на совете. Решать станут те, кто знает собрание. Опись мою, с четырьмя подписями под каждой строкой и с капитанским листом про нижний ряд, положат на стол людям, которые эту крышку закрывали, и спросят у них, чьё. Они прочтут, что лекарь со шлюпа описал вмятину до угла, и узнают из моей же бумаги, что вещи нет и что я это знаю. Фамилию мою им искать не придётся. Она стоит там под каждой строкой.
Ветер с гор дул такой же, как всегда, и всё же меня под бушлатом пробрало до лопаток.
* * *
Список с приметами на Пестова Муравьёв писал в субботу, в выгородке у канатного ящика. Головнин велел сдать арестанта на переход под караул Кутыгину, с вещами по списку и с распиской, чтобы в Петропавловске его приняли по бумаге. Фонарь подвесили к бимсу. Муравьёв сидел на бочонке с доской на коленях, по-всегдашнему прямо. Кутыгин стоял у переборки и держал голову так, чтобы Муравьёв приходился ему справа, к здоровому уху. Меня позвали для примет.
– С таким списком арестантов при пересылке сдают, – сказал Муравьёв, обмакивая перо. – Приметы, Андрей Ильич. Это ваше.
Пестов поднялся, как поднимался всегда, и стукнулся теменем о бимс.
– Сидите, – сказал я. – Росту высокого, сутул. Немолод. В нижней челюсти слева второй от клыка зуб шаток, держится. Цингою был болен, ныне поправляется, дёсны подживают. К пересылке здоров.
– Число поставьте, – сказал Пестов из угла. – И час.
Муравьёв поднял глаза на него, потом на меня. Я кивнул, и он поставил.
– Вещи, – Муравьёв перевернул лист. – Сундук малый, с замком.
– Его при мне в мае вытряхивали, – сказал Пестов. – До доски. Так и пишите.
– Сундук малый, с замком, в мае осмотрен и вытряхнут, – записал Муравьёв. – Рубах холщовых три. Камзол суконный, серый, поношенный.
– На левом рукаве изнутри пятно бурое, старое, – сказал я. – Впишите, Матвей Иванович.
Перо у Муравьёва застыло над доской.
– Пятно-то на что?
– Примета.
– Что? – спросил Кутыгин от переборки, повернувшись к нам правым ухом.
– Пятно, – громче сказал Муравьёв. – На рукаве.
Кутыгин кивнул и поглядел на рукав с почтением, с каким глядят на вещь, вписанную в казённую бумагу. Пестов, не дожидаясь меня, поднял левую руку и подержал её на весу, чтобы не искали.
– Кружка жестяная, – продолжал Муравьёв. – Одна.
– На шнурке, – сказал Пестов. – Шнурок мой.
– Кружка жестяная, на шнурке, – записал Муравьёв, и угол рта у него дрогнул.
Вещи свои Пестову полагалось подписать, что все налицо. Перо он взял не сразу, и я видел, как он держит его над бумагой и смотрит на кончик и как у него дёргается щека. Потом он расписался приказным почерком, круглым и ровным, тем самым, каким писал набело, и отдал перо, держа его кончиком к себе. Ниже расписался Кутыгин, в приёме, и под ним Муравьёв.
Уходил я последним. Часовой уже взялся за засов, когда Пестов меня окликнул.
– Ваше благородие. Это вам сверх уговора. – Он сидел в углу, сложив руки на коленях, и в свете из люка я видел только его пальцы. – В Кальяо меня ждал человек. У пристани, три дня. Со мной он говорил по-русски, чисто, ни единой ошибки. Только он не русский.
– Почём вы знаете?
– Так ни единой ошибки, ваше благородие, – сказал Пестов. – Русский человек так не говорит. А креститься он начал слева. И я знаю, откуда он был.




























