Текст книги "Кони пьют из Керулена"
Автор книги: Григорий Кобяков
сообщить о нарушении
Текущая страница: 3 (всего у книги 19 страниц)
От скованности и неловкости нам помог избавиться случай. На каком-то затерянном в степи полустанке резко дернул поезд. Алтан-Цэцэг качнулась, хотела опереться о столик, но рука попала на остро отточенный нож. Она порезала палец.
– Ну вот, вы сразу захотели крови, – усмехнулась она и стала дуть на порез. У проводника вагона не оказалось ни аптечки, ни бинта. Я разорвал на ленты платок, смочил в одеколоне, перевязал руку и упрекнул ее в неосторожности.
– Неосторожна всю жизнь. – засмеялась она.
И нам сразу стало легко и свободно.
– Вы помните «Катюшу», песню о Катюше? – спросила Алтан-Цэцэг.
– II Катюшу, и песню о ней помню.
– Я – о песне. Она всю жизнь со мною рядом идет. В горькие минуты утешает, в минуты радости праздник светлей делает. – Откинулась к стенке, загляделась в темное окно, задумалась и тихо, для себя, запела:
Пусть он вспомнит девушку простую,
Пусть услышит, как она поет…
Замолкла, будто прислушиваясь к чему-то, горько вздохнула. По лицу пробежала скорбная тень. Встряхнула высокой прической, повернулась ко мне:
– А вас я не узнаю. В то время вы все были одинаковые: стриженые головы, ремни, пилотки, гимнастерки, сапоги. Как братья-близнецы.
– Мы братьями и были.
– Но все же вы как-то друг друга отличали?
– Вы тоже отличали одного из нас…
Усмехнулась:
– Монголы, впервые встретившись с русскими, говорили: «Носы у них длинные, волосы ковыльные, а глаза из неба сделаны».
Алтан-Цэцэг снова откинулась к стенке и, запрокинув голову, закрыла глаза. Теперь, когда сам по себе, словно ручеек в сушь, иссяк наш разговор, отчетливо стал слышен мерный перестук колес и шарканье чьих-то ног в коридоре. Щелкнул замок и дверь покатилась в сторону.
– Пожалуйста, выпейте чаю с молоком, – предложил проводник, стоявший с подносом в руках.
– Этот напиток – зеленый чай с молоком и солью, – сказала моя спутница и хозяйка, принимая от проводника пиалы. – и освежает, и снимает усталость. Попробуйте.
После чая Алтан-Цэцэг участливо спросила, не хочу ли я отдыхать, а когда услышала «нет», поднялась.
– Вам не кажется, что здесь душно?
– Да, пожалуй, – согласился я.
Мы стоим на площадке тамбура у настежь распахнутой двери. Смотрим в ночь. Она черная и непроглядная. В степи – ни просвета, ни огонька. Низко висят яркие звезды. Изредка какая-нибудь из них срывается, как с гвоздя, и, косо прочерчивая небосвод, падает, сгорая на лету. А у меня в голове странные мысли, сравнения.
В такую вот ночь где-то люди корпят над формулами, где-то изнемогают от жары у раскаленных мартенов, где-то стынут в секретах. В такую ночь где-то в мучительной боли рождаются люди и где-то умирают. А влюбленные, выискивая в небе свою звезду, мечтают о земных звездах, которые теплом и светом своим будут их согревать.
Хорошо – глядеть в ночное небо и размышлять о жизни.
Внезапно над степью загрохотала гроза. Короткие и яркие вспышки ослепительных стрел выхватывали зеленые гребни невысоких и пологих холмов. Громовые удары сотрясали землю. По поезду хлестал дождь. Так продолжалось минут пятнадцать, не более. Кончилась гроза так же внезапно, как и началась. Теперь степь, разбуженная и умытая, дохнула сырой свежестью и резким ароматом полевых цветов.
Я кладу руку на плечо Алтан-Цэцэг. Она не снимает ее. Полузакрыв глаза, о чем-то думает. Ей, по-видимому, сейчас тепло и уютно, а мне боязно словом или движением потревожить ее. Но вот она прикладывает платок к глазам, и я не пойму: утирает ли не прошенную слезу или дождевые капли. Обернулась ко мне:
– Я сейчас думала о такой же грозовой ночи, – взяла мою руку на своем плече, пожала. – Об ужасной ночи. О других ужасных ночах; которые наступили для меня после того, как уехал Максим.
Глава пятая
Фыркал уставший от долгой скачки вороной. В лицо всадницы бил тугой ветер, выжимая слезы. Болью в ушах отдавались удары копыт о сухую жесткую землю.
Изредка мелькали в стороне не то юрты, не то холмы, а, может, и юрты, и холмы. В одном месте вороной задержал было бег и попытался свернуть в сторону, но всадница огрела его ременной плеткой. Вороной тоскливо и жалобно заржал, словно жалуясь на горькую судьбу. Наконец, выбившись из сил, остановился, опустил голову. Его шатало из стороны в сторону. На землю падали белые ошметья пены. Разбитая скачкой, всадница неуклюже сползла с седла, тут же прилегла, уткнувшись лицом в жесткую траву. Крепкие, похожие на проволоку, стебли хурганы резали руки и кололи лицо.
Внутри словно что-то оборвалось. Хотелось кричать, но не было голоса. Хотелось глубоко, всей грудью, вдохнуть вечернюю свежесть, пришедшую на смену дневному горячему зною, но каждый вдох застревал в ребрах, и от этого было нестерпимо больно. Боль обвила железными обручами, давила и душила. Разорвать эти обручи не было сил.
Подул сильный ветер. Из-за южных холмов выползла зловещая черная туча. В ней, как в обгорелом котле, что-то двигалось, ворошилось, клокотало. А потом все это взорвалось ослепляющим огнем и грохотом, словно разверзлось небо. У вороного от удара подломились ноги, и он упал на колени. Тяжело поднялся, дрожа всем телом. Хлынули потоки воды. Они хлестали так, что уже через минуту не осталось сухой нитки.
После грозы ночь, черная, ветреная и сырая, тянулась мучительно долго. Но всадница не могла подняться и уехать – железные обручи по-прежнему давили ее.
От мокрой одежды стыла спина и грудь, стыли ноги.
От жалости к себе ей захотелось плакать, но плакать не могла – не было слез. Захотелось позвать на помощь, но кто услышит ее в грозовой степи?
Утро наступило внезапно, словно кто-то могучий нажал на кнопку и включил сразу весь солнечный, бьющий в глаза рассвет. Она поднялась с росной холодной травы, застывшая, окоченевшая, с нудной, тупой болью в висках и в затылке. В полусотне шагов щипал траву вороной. Скакун поглядел на поднявшуюся хозяйку, весело заржал. Она подошла к вороному, прижалась к его большой голове: «Прости меня, друг, за вчерашний вечер», – и долго стояла, измученная, обессиленная, больная.
Утро и солнце не принесли ни радости, ни облегчения. Ее бил озноб. Солнце не грело.
С трудом взобралась в седло, тронула повод. Вороной понимающе пошевелил большими острыми ушами и мелкой неторопливой рысцой затрусил, по своему вчерашнему следу.
В деревянной ступке старая Цэрэнлхам толкла плитку зеленого чая. Раздавался дробный веселый перестук. Занятая работой, старая Цэрэнлхам не видела и не слышала, как подъехала гостья. Увидела лишь, когда та привязала коня. Бабушка Цэрэнлхам приставила руку ко лбу, разглядывая приезжую. Узнав, удивленно всплеснула руками:
– Внучка приехала!
В такой ранний час Алтан-Цэцэг никогда не приезжала, и бабушка ее не ждала. Ждала вчера вечером, но вечером Алтан-Цэцэг почему-то не приехала, что-то ее задержало. Может, случилось что?
Старая тяжело поднялась навстречу. Прожитые годы согнули Цэрэнлхам спину, задубили ее изрезанное глубокими морщинами лицо, узлами завязали синие вены на руках и ногах. Веки ее набрякли, стали тяжелыми. Голову покрыл белый снег. Но зубы, белые и крепкие, сохранились все до единого.
Бабушка и внучка прошли в юрту. Старая присела к очагу, подбросила сухого кизяка, раздула огонь. Алтан-Цэцэг прошла на правую сторону, на хозяйскую половину. В юрте стоял острый и кислый запах кожи, проквашенного молока, кизяка и горького дыма.
Бабушка закурила трубку. Изредка поглядывая па внучку, она ни о чем пока не спрашивала: степняки не любят ни суетливых действий, ни поспешных вопросов. Молчала и внучка. Она сидела на низкой скамеечке, закрыв глаза. Ее по-прежнему знобило, сейчас, пожалуй, сильнее, чем ранним утром.
«На ней лица нет. В глазах нехороший блеск. Нарядный шелковый терлик-халат измят, заляпан грязью и нет пояса-ходака. Что-то случилось. Но что? Может, упала с коня? Непонятно», – размышляла Цэрэнлхам, попыхивая трубкой.
Забулькал, заклокотал котел на очаге. На маленький столик бабушка поставила вазу с конфетами и печеньем. В кружки налила густого, жирного, соленого чаю с молоком. Только теперь спросила:
– Что нового? Какие вести ты привезла из города?
– Добрые, бабушка. Вчера я получила диплом об окончании техникума.
– Кто ты теперь?
– Зоотехник, бабушка!
– Когда журавлята снимаются с гнезда и впервые становятся на крыло, то от радости поют-курлычут и по полдня танцуют, наслаждаясь счастьем. Люди тоже веселятся. А у тебя почему-то нет радости.
Алтан-Цэцэг наклонила голову, промолчала.
Из-под тяжелых век бабушка внимательно поглядела на Алтан-Цэцэг, на ее погасшие глаза, сказала:
– Ты так ждала этот день. А дождавшись, даже песню про русскую девушку забыла.
Алтан-Цэцэг вздрогнула. Напоминание о русской песне отдалось в ее сердце болью. Зажмурилась, на щеке почувствовала теплую слезу.
– Отец дома?
– В Матат-сомоне он, – смахнув слезу, не сразу ответила Алтан-Цэцэг, – агитирует аратов в артель объединяться, чтобы вместе работать и жить новой жизнью.
– Такой же, какой живут араты в России?
– Да, бабушка, как живут араты в России. В колхозах и совхозах.
Трубка у бабушки погасла. Она вытащила пальцами из очага каленый уголек, покатала его на жесткой ладони, прикурила.
– Еще какие новости?
– Мы получили квартиру в новом каменном доме. Окна большие и светлые. Солнце целый день гуляет по комнатам.
– Будете жить, как русские?
Алтан-Цэцэг устало вздохнула:
– Будем жить, как люди.
Бабушка пристально, изучающе поглядела в лицо Алтан-Цэцэг, покачала головой: «Совсем расхворалась девочка».
– Папа просит тебя, бабушка, переехать к нам. Зачем тебе жить одной в степи? У нас в новой квартире просторно, чисто и тепло. И места всем хватит – две комнаты.
И тут Алтан-Цэцэг поймала себя на мысли, что невольно сравнивает свою квартиру с юртой. Она, выросшая в юрте, сейчас будто впервые увидела ее.
Бабушкина юрта не хуже и не лучше других. Напротив двери, за очагом и низеньким столиком, стоит киот, окрашенный в красный цвет. На киоте – фигурки бурханов-богов, отлитые из бронзы, похожие на веселых человечков. Рядом с бурханами – жертвенные чашечки, заполненные маслом, молоком, зернами. (Богов ведь тоже надо кормить и поить – на святом духе долго не протянут). Слева от киота горкой – один на другом – лежат почерневшие от времени сундуки, туго перетянутые сыромятными ремнями. Над сундуками висят летние дэли[4]4
Дэли – шуба.
[Закрыть] (зимние – в сундуках). Еще левей – кровать. Левая часть юрты – гостевая половина, правая – хозяйская. Здесь тоже стоит кровать. У самой двери справа – шкаф с посудой. Вот и все. Ничего лишнего. Как и велось исстари многими поколениями кочевников.
Старшие поколения знали, как медленно текла река степной жизни. Рождались и умирали люди, а над их головами вечно бежали белые, похожие на белых барашков, облака. Караваны двугорбых верблюдов не спеша двигались в знойном мареве. Темнели, старились, худились юрты. В них скрипел, стучал и плакал в нудной и вечной тоске ветер. Все казалось извечным, незыблемым и привычным. Так было, наставляли каноны желтой религии, и так будет. Изменить образ жизни – то же, что не видавшему воды кинуться в далекое плавание.
Но ведь нашлись смелые и мудрые баторы, кинулись и повели за собой других. Однако и при новой жизни трудно отрешиться от старых привычек.
– Передай отцу, – твердо сказала Цэрэнлхам, – из юрты я никуда не поеду. Я родилась и умру в юрте. У вас, молодых, – другая жизнь. Вы не хотите, чтобы сизый кизячий дымок кудрявился над юртой, не хотите, чтобы черный котел был. Живите по-новому. Свет не сдержишь уздой – так говорили в старину знающие люди.
Алтан-Цэцэг не стала ни убеждать, ни уговаривать старую Цэрэнлхам. Это было бы пустым занятием, бесполезной тратой времени.
– Ты приехала погостить, Алтан-Цэцэг?
– Нет, бабушка, повидаться только, – поспешно ответила Алтан-Цэцэг, хотя, уезжая вчера из города, действительно намеревалась побыть у бабушки неделю-другую, чтобы отдохнуть после трудных экзаменов и помочь бабушке по хозяйству. Но, приехав, поняла, что оставаться здесь она не может ни на день, ни даже на лишний час.
Старая Цэрэнлхам не спеша стала выколачивать пепел из трубки, показывая, что разговор закончен.
Алтан-Цэцэг поднялась. Бабушка не удерживала. Только на дорогу посоветовала:
– В старину говорили: горе, как рваную дэли, надо оставлять в юрте. Зачем его нести на люди?
Когда утих стук копыт лошади, в ту сторону, куда ускакала Алтан-Цэцэг, в сторону города, старая Цэрэнлхам побрызгала молоком. Это для того, чтобы дороги внучки были счастливыми.
Весь день прошел как в тумане. Сознание Алтан-Цэцэг фиксировало лишь отдельные моменты, ненадежно укладывая их в память.
Была в аймачном сельскохозяйственном управлении и просила скорее дать направление на место работы. Начальник Ванчарай – глаза у него узкие, уже некуда, в щелочку, и шельмоватые, уши большие, – развел руками:
– Ты же к нам в управление на работу определена?
– К вам не пойду. Поеду в госхоз, в сельскохозяйственное объединение, на животноводческую станцию – куда угодно. Только не в управление.
Ванчарай усмехнулся:
– Зачем же ставить себя в положение беглеца. Беглец, он вроде камушка: толкнули его носком гутула, и он покатился, не ведая сам, куда и зачем. От хорошего– хорошего не ищут. Так-то!
В глазах-щелочках начальника появились развеселые бесики, смешно зашевелились уши.
– Я к вам пришла не шутки шутить. – Бледность покрыла лицо Алтан-Цэцэг, на лбу выступила испарина.
Бесики в щелочках начальника сменились холодными льдинками.
– «Куда угодно – только не в управление?» Как это понимать? На передний край Социалистического строительства – и никуда больше? – в голосе Ванчарая нескрываемая издевка. – А может быть, тебе, милая барышня, как и многим другим нынешним молодым людям, не дают спокойно спать лавры советских комсомольцев? Но знаете ли вы, что в Монголии никогда не будет ни Магнитки, ни Комсомольска-на-Амуре? И совхозов-гигантов не будет. Мы скотоводы-кочевники!
Начальник управления откинулся на спинку кресла, узкими глазами-щелочками прицелился на Алтан-Цэцэг. Растянул толстые губы в кривой и ехидной усмешке:
– Ага, смекнул: соколиха не сидит на месте, а летит туда, где сокола видит. Угадал? Ха-ха… Только кто он, сокол-то?
Лицо Алтан-Цэцэг потемнело, голос задрожал от гнева:
– Плохой вы человек! Ичгуур сонжуургуй хун (циник)!
– Ну, вот что, девица-красавица, – рассердился оскорбленный начальник управления, – будет так, как скажет твой отец. А старших научись уважать, разговаривать с ними научись!
Алтан-Цэцэг круто повернулась. Услышала скрипучую фразу, брошенную вслед:
– Правы старые мудрецы: для мужчины ум – счастье, для женщины – горе.
… Поскакала по дороге, ведущей за Керулен, на увал, к сопке Бат-Ула. Опомнилась лишь за мостом: «Зачем? Его там нет», – и вернулась.
На мосту стало плохо – закружилась голова, тошнота подступила к горлу. Остановила Воронка, сползла с него. Стояла, держась за перила: «Только бы не упасть, пройдет», – и смотрела на быструю реку. Воду простреливали солнечные лучи, и она пылала ярким, ослепительным пламенем. Вспомнила звездный вечер, когда на этом мосту провожала Максима. В небе и в реке шевелились тогда звезды.
– Максим! Сколько неба и сколько звезд! Неужели все это мне одной! Хочешь, половину тебе подарю?
– Ты щедрая, – рассмеялся Максим.
– А ты?
– Мне так много не надо. Мне совсем мало надо, всего лишь одну звездочку, которая зовется… Золотым цветком и Катюшей.
Схватил в охапку, сильными, крепкими руками поднял над собой и закружил. Зашлось, замерло сердце: от боязни, как бы не уронил, и от счастья.
С новой силой защемило сердце. На язык пришли слова жалобной песни-плача. И некого было спросить, и никто не мог ответить на вопросы этой песни-плача.
Если дэли голубое
сердце ранит мне —
как быть?
Если ширь реки
преградой станет на пути – как быть?
Если небо голубое
мне страданье принесет – как быть?
Если Керулен-река
путь мне преградит —
как быть?
За спиной заурчала машина. Остановилась. Хлопнула дверца кабины, послышались легкие шаги. На плечи Алтан-Цэцэг мягко легли руки. Обернулась: перед ней стояла русская женщина, ее соседка по квартире – Лидия Сергеевна Леднева.
– Милая Алтан? Ты плачешь, девочка?
У Алтан-Цэцэг задрожали губы, а из глаз неудержимым потоком хлынули слезы. Алтан-Цэцэг почувствовала, что железные обручи, давившие ее со вчерашнего вечера, вдруг лопнули, и она, уткнувшись лицом в грудь русской женщины, заплакала навзрыд.
Ни сейчас, ни потом Алтан-Цэцэг не могла себе объяснить, отчего это произошло: от ласкового ли голоса, грудного и певучего, чем-то похожего на материнский, от сердечных ли слов участия, от теплых ли ладоней, коснувшихся ее плеч, а может, от всего вместе.
– Поплачь, поплачь, Прыг-Скок, легче станет.
Смешным словом «Прыг-Скок» Лидия Сергеевна в шутку называла Алтан-Цэцэг за походку: она не ходила, а скакала. Иной раз всю дорогу от дома до техникума не шла, а прыгала. И даже по лестнице спускаясь или поднимаясь, прыгала через две ступеньки.
Лидия Сергеевна в Монголию приехала совсем недавно. Родина ее – сибирский город Иркутск. Там она работала старшим научным сотрудником противочумного научно-исследовательского института. Сюда направлена начальником противочумного отряда, который стоит недалеко от железнодорожной станции. Работы, видимо, много: изо дня в день с утра до глубокого вечера Лидия Сергеевна мотается по степи – обследует хотоны, изучает «заселенность» степей тарбаганами, толстыми большими сурками. Говорят, что тарбаганы – разносчики черной болезни, чумы.
Сейчас Лидия Сергеевна, очевидно, возвращается из очередной поездки – дорожный ее костюм основательно пропылен.
Когда Алтан-Цэцэг проплакалась и утерла лицо, Лидия Сергеевна положила на лоб ей ладонь. Отняла и пристально поглядела на Алтан-Цэцэг.
– Ты горишь вся, девочка. Садись-ка в машину да поедем домой лечиться…
– Я на Воронке эгче[5]5
Эгче – старшая Сестра.
[Закрыть].
– Садись на Воронка. Ждут тебя дома.
Нe поехала Алтан-Цэцэг домой, хотя и пообещала Лидии Сергеевне. Сама не зная, как и почему, но к вечеру очутилась на железнодорожной станции. Здесь солдаты, молодые загорелые русские парни, грузили на железнодорожные платформы танки.
«И эти уезжают на войну!»
Парни были веселые и общительные. Они пробегали мимо нес, что-то говорили ей, шутили, смеялись. А она глядела на них, и ей было грустно.
Ее пригласили в красный уголок вокзала, в кино. Фильм показывали для отъезжающих на войну.
Кинолента рассказывала о фашизме. Пылали костры на улицах – сжигали книги. Ночной город освещался зловещими вспышками факелов и оглашался дикими воплями обезумевших человеческих толп. Трещали мотоциклы, гремели выстрелы. Громилы в железных касках с пауком-свастикой хватали ни в чем не повинных людей…
«А сейчас они, эти звери, жгут русские города и села, стреляют, режут, давят все живое – стариков, женщин, детей…
Сражаться с ними уехал Максим. Сражаться с ними едут и вот эти веселые ребята».
На экране – ночь, крики, выстрелы. Уважаемому человеку, доктору наук, профессору – плохо. Он виноват в том, что он профессор и что он еврей. Виноват, что человек, просто человек.
Алтан-Цэцэг стало плохо. Она вскрикнула и повалилась, полетела в черную пропасть. Но ее подхватили крепкие солдатские руки, и на этих руках, жестких и ласковых, как на волнах, она закачалась и куда-то поплыла.
Глава шестая
С неба льется, плещет волнами неумолимый и беспощадный зной. Зной этот обжигает ей голову, лицо, руки. И от него некуда ни спрятаться, ни укрыться.
Из-за пылающего дымного горизонта появляются железные драконы, похожие на танки. Их много. На боках этих железных чудищ-драконов белые фашистские кресты. Они гулко грохочут, скрежещут железом и надвигаются на нее. Вот сейчас наедут, подомнут, раздавят, Спасения нет.
– А-а-а!
Дымный горизонт – и ничего больше. И вдруг на этом горизонте, в дыму, и огне, она видит Максима, а рядом с ним – своего отца. Отец в форме цирика, точь в точь в такой, в какой два года назад воевал на Хал-хин Голе.
– Мак-сим! Па-па! – кричит она.
Максим и отец как два батора, на разгоряченных боевых конях бесстрашно скачут навстречу чудищам, и в их руках ослепительно блестят остро отточенные клинки…
Алтан-Цэцэг очнулась и долго не могла понять, где она и что с нею происходит. Пахло лекарствами. И стены, и кровати, и тумбочки были такими белыми, что резало глаза. И люди, что ходили мимо нее, тоже были белыми – в белых халатах, в белых шапочках и косынках. «Неужели в больнице?»
Алтан-Цэцэг хотела подняться и не смогла. Страшная боль в груди резанула и помутила сознание. Она впала в забытье. До сознания лишь дошли чьи-то слова о кризисе, который еще не миновал. Говорили по-русски.
И снова видение. Серые и лохматые тучи низко бредут над землей и наваливаются на круглые головы сопок. Казалось, что сопки специально надевают большие мохнатые шапки-малахаи, чтобы отправиться в дальний путь, где холода и бураны. Из шапок почему-то сыплется мокрый снег. Он кружится, кружится, превращая все краски в одну – белую. Холодные снежинки садятся на лицо, на ресницы, на плечи…
Ей стало зябко. Она поежилась и открыла глаза. У кровати сидел отец, се отец, добрый, растерянный и несчастный.
– Папа, мне холодно…
Отец подоткнул одеяло под ноги, под бока, сел на табуретку и стал гладить ее руку.
– Все будет хорошо, папа, – тихо сказала она и мокрой щекой прижалась к широкой отцовской ладони.
– Правильно, все будет хорошо, – услышала она слова, сказанные по-русски, и увидела доктора, человека молодого и симпатичного, чем-то похожего на Максима, только в белом халате и в белой шапочке.
Доктор подошел к кровати, взял ее руку у запястья, постоял. Потом сказал:
– Пульс хороший.
Улыбнулся и заговорил с каким-то веселым ожесточением:
– Ну, красавица, крепко на тебя замахнулась косая. Да ничего у нее не вышло. Теперь дело быстро пойдет на поправку. Думаю, что скоро на твоей свадьбе гулять будем, если, конечно, пригласишь.
– Как это случилось, дочь, как ты сюда попала? – спросил отец, когда веселый доктор ушел.
– Я расскажу тебе, папа…
Сказала и заколебалась.
Слабые, безвольные люди любят раскрывать и выставлять напоказ свои беды и горести, ища поддержки в чужом сочувствии. Сильные страдают молча. Свою боль они несут в себе.
Алтан-Цэцэг не знала, слабая она или сильная. Бабушке вот ничего не рассказала. После матери – отец самый близкий, самый дорогой для нее человек. И самый умный. Он поймет, обязательно поймет ее. Значит, она расскажет ему, должна рассказать. И не затем, чтобы выпросить у него сочувствие и увидеть жалость в его глазах. Это ей не нужно. Отец должен знать…
Лодой сидел согнувшись, в глазах его было плохо спрятанное беспокойство. Алтан-Цэцэг, может быть, сейчас впервые заметила, что отец начинает сдавать. Годы берут, видно, свое. Широкоплечий, с крепкой шеей и большими руками, он, по-видимому, и сейчас очень сильный. Но на висках появилась седина, лоб прорезали глубокие морщины, а в глазах, быстрых и живых, заметна усталость. Ей стало жаль отца.
Алтан-Цэцэг устало откинулась на подушку, закрыла глаза. Тихо сказала:
– Я расскажу тебе, папа, – когда-нибудь потом, обязательно расскажу. А сейчас не спрашивай, не надо.
Отец погладил голову дочери. Алтан-Цэцэг улыбнулась: так он делал, когда она была еще совсем маленькой.
…Русский доктор, провожая Лодоя, сказал доверительно:
– В семнадцать лет горки не очень круты. Так что не беспокойтесь за дочь, скоро поправится. Но пока ей нужен покой. Двустороннее крупозное воспаление легких да плюс сильнейшее нервное потрясение – не очень веселая штука.
Я глядел на степь и не мог наглядеться. Из-за синего горизонта вставал рассвет, несмелый, полузабытый, зоревой. Потом вылез краешек солнца. Из-за холмов побежали яркие светлые полосы. Сумрак стал прятаться в ложбинки. Солнце оторвалось от холмов, огромное и слепящее. Степь после ночного дождя засветилась вся, заискрилась, заиграла. Теперь она с ее отлогими холмами, невысокими сопками, похожими на застывшие волны, бескрайняя и безбрежная, напоминала море, грустное своим однообразием и сильное своим спокойным величием. Кое-где виднелись одинокие белые юрты. Они казались парусниками, пустившимися в далекое плавание, или чайками, присевшими отдохнуть на вольной волне.
Рожденный в горной тайге, я не любил и не понимал степь. Она для меня была неуютной, непривычной и чужой. В различные времена года она меняла свой цвет. Зимой – серая. Весной – зеленая. Летом (с половины июля) и осенью – бурая, выжженная. Наряд ее мне казался тоскливым, невзрачным. Плоскость ее угнетала и удручала. Поглядишь кругом – глазу зацепиться не за что. Какая уж тут любовь?
Но когда пожил в ней, поползал, побегал, когда пригляделся, черт знает что произошло: околдовала она меня, приручила, в плен забрала.
Уезжая в таежные дали, я тоскую по степному простору, по белым ковылям, по воздуху, густо настоенному на горькой полыни. Тоскую по небу, глубокому-глубокому, в котором всегда плавают и ходят кругами гордые птицы – орлы. Наконец, по буйным, неповторимым рассветам и закатам тоскую.
Каждая новая встреча со степью – как встреча с любимой. С этим чувством я ехал и сейчас. Поезд чуть-чуть повернул на запад. Вдалеке я увидел большой белый корабль. Он стремительно плыл нам навстречу. Катюша-Алтан-Цэцэг звонко воскликнула:
– Город Баин-Тумэнь!
Зябко поежилась от утренней прохлади, поглядела пне в лицо, отчего-то смутилась.
– Баярла-а, – сказала она, выскользнула из-под коей руки и убежала в вагон.
– Спасибо, Катюша! – с чувством глубокой благодарности ответил я и пошёл следом.
Глава седьмая
Баин-Тумэнь… Разбежавшийся по левому берегу Керулена городок этот совсем невелик. Однако характер у него работящий и веселый. День и ночь он старательно пыхтит трубами электростанции, приглушенно грохочет мельничными жерновами, на новостройках играет всполохами электросварок, сигналит тепловозными гудками, гомонит ребячьими голосами в белокаменных светлых школах.
По пыльным немощеным улицам туда-сюда снуют. машины, груженные кирпичом и лесом, углем и кожами, цементом и мукой, молоком и мясными консервами, шерстью и книгами, войлоком и детскими игрушками.
В вечерние часы загораются огни Дворца спорта, кинотеатра, клубов. Музыкально-драматический театр своими неброскими афишами приглашает на шекспировского «Гамлета», на чеховский «Вишневый сад», на арбузовскую «Иркутскую историю» на «Три печальных холма» Нацагдоржа.
В этом городе все дышит молодостью: и дома, и стройные топольки в молодом парке, и памятники. На главной площади высится четырехгранная пирамида – памятник советским и монгольским воинам, павшим в боях на Халхин-Голе. На северной окраине, на высоком холме вонзился в небо обелиск, напоминающий лопасть самолетного винта – памятник павшим советским летчикам.
За городом есть еще памятники-курганы, но они, как обломки иной, далекой и неведомой жизни.
Столетие, прошумевшее над городом с первоначальным названием Сан-Бейсе, оставило любопытные знаки старины: вросшие в землю глинобитки-мазанки с глухими стенами на улицу. За этими стенами чужеземные пришельцы с востока прятали от глаз людских свои товары, награбленное добро. На берегах Керулена они не возводили дворцов и хором, чувствуя, видимо, что рано или поздно им придется уйти с этой земли. Живя в подслеповатых глинобитках, временщики снаряжали богатые караваны, отправляя из этого города шерсть и кожи, меха и серебро, искусные изделия умельцев-мастеров. Но пришла революция. Араты-степняки решили сами стать хозяевами своей судьбы. Выдворив чужеземных пришельцев, а заодно и своих князей-феодалов, они начали строить новую жизнь…
Моя гостеприимная хозяйка оказалась догадливой: в первый же день позаботилась о том, чтобы я побывал в своем бывшем военном городке, на своей огневой позиции.
Когда из Баин-Тумэни я выехал за синюю ленту Керулена, когда увидел сопку Бат-Ула, где стоял наблюдательный пункт батареи – кровь зашумела в ушах и неудержимо, как степной скакун, застучало сердце. Каждому человеку, в каком бы возрасте он ни был, хочется встретиться со своей юностью: побывать, побродить в тех местах, где когда-то он оставил свои следы и протоптал свои тропинки, что-то доброе сделал для людей, чему-то сам от них научился. Такова природа. Только жизнь не всем устраивает встречи с прошлым. А я благодарен судьбе.
Дорога на Тамцан-Булак. Сразу от моста через Керулен она три-четыре километра тянется по кочкастой изумрудно-зеленой низине, потом не круто взбегает на увал. Теперь отворот вправо. Не далее как в полукилометре стоял наш военный городок – маленький кусочек степи, взбугренный землянками, капонирами, брустверами траншей – ничем не примечательный и тоскливый. Сейчас этот кусочек зарос бурьяном и горькой полынь-травою, забыт и заброшен всеми…
Неуютным, если не сказать хуже, показался нам городок в первые дни приезда сюда. Сержант Ласточкин, знакомя нас с новым местожительством, сказал с усмешкой:
– Как видите, лесов здесь нет – одни сосны (и показал – на сосновые бревна, привезенные из Союза для строительства), земли здесь нет – один песок, людей здесь тоже нет – одни солдаты…
Шутка сержанта нам понравилась и потом долго жила в батарее и, кажется, ушла гулять по другим батареям. А спустя много лет, я услышал ее в Забайкалье.
Шофер занялся машиной, а я пошел бродить по родному «городку».
…Вот обвалившийся большой котлован – бывшее наше жилье, землянка-казарма, теплая и уютная. Котлован для землянки рыли мы своими руками. К вечеру изматывались до того, что не могли без чужой помощи выбраться наверх. Руки были в кровавых мозолях, спины от непривычки разламывались.
Бывшая огневая позиция. У тех вон окопчиков мы встречали Катюшу. Еще дальше, в каких-нибудь трехстах метрах, мы встретили ее первый раз, когда она привезла спасенного Максима. Я вдруг вспомнил: у ее Воронка на лбу была белая симпатичная звездочка. Говорят, что человеческая память способна сохранять лишь самое главное. Ну, а звездочка – почему она не ушла из памяти? Не странно ли это?
Бывший склад боеприпасов. Сколько раз приходилось стоять здесь на часах. Вытоптанная тропинка вокруг склада, она до сих пор четко обозначена. Вспоминаю самый первый наряд на этот «чрезвычайно ответственный» и опасный пост и случай, смешной и грустный, который произошел со мной.
Стояла холодная и ветреная ночь. Небо застилали черные, с отблесками синевы, тучи. В черноте ночи кто-то полз, подбираясь к складу с боеприпасами. Один за другим, как требует Устав караульной службы, делаю два окрика: «Стой, кто идет?» – и щелкаю затвором, загоняя патрон в патронник. Окрики не остановили «диверсанта». Ползет, сволочь!