Текст книги "Кони пьют из Керулена"
Автор книги: Григорий Кобяков
сообщить о нарушении
Текущая страница: 1 (всего у книги 19 страниц)
Григорий Кобяков
Кони пьют из Керулена
Часть первая
Глава первая
Я не ждал письма из Монголии. Но оно, нежданное и негаданное, пришло. И разбередило сердце, и разворошило память. Чувство такое, словно в лицо тебе вдруг стеганул тугой ветер и, заскулив осипшим от напряжения голосом, понесся по степи. Тонкими струйками потекла поземка, похожая на дым. Потом начал свиваться, скручиваться в арканы снег и песок. И вот уже закрыт горизонт, закрыта степь, закрыто солнце. Началась «чертячья пляска» непогоды. Все потонуло в кромешной мгле. И из нее, из этой мглы, появилась смертельно уставшая, облепленная снегом монгольская девчонка с лошадью в поводу. На седле лежал полуживой, полумертвый мой друг Максим, спасенный девчонкой в степи.
Я перечитываю письмо и открываю старый книжный шкаф. Горсть земли с бывшей огневой позиции, смятый солдатский котелок, зеленые проржавевшие винтовочные гильзы – мои сувениры, привезенные три года назад с берегов Керулена. Я беру эти сувениры и долго разглядываю их. Неровно, с перебоями, стучит сердце. Видно, так уж устроен человек, что прошлое его – значительное оно или совсем пустяшное – всегда идет рядом с сегодняшним днем, с сегодняшней жизнью. Пережитое всегда остается дорогим и близким.
Историю о монгольской девушке, которую мы, солдаты, называли ласковым русским именем Катюша и о русском парне Максиме Соколенке, об их дружбе, родившейся в последние предвоенные месяцы в обстоятельствах несколько необычных, я рассказал три года назад моим монгольским друзьям. Друзей заинтересовала и взволновала эта история. Они спросили тогда, нет ли у нее продолжения.
– Продолжения нет, – ответил я.
Друзья возразили:
– Надо, чтоб продолжение было.
Надо. Но, насколько я понимал, продолжить историю – значит рассказать о дальнейших судьбах моих героев – Максима и Катюши. А это не просто сделать. Если я знал что-то о Максиме, то о Катюше – ничего. Моя память, к сожалению, не сохранила даже ее настоящего, монгольского, имени. Вполне возможно, что имени ее я совсем и не знал. Катюша и Катюша… А времени не неделя-другая прошла. Три десятилетия минуло. Сколько бурь и ветров прошумело над миром. Бури и ветры эти коснулись каждого. Так что поиск безвестной Катюши – пустая трата сил и времени. Так мне казалось.
– Ничего, человек не песчинка, – снова возразили мне монгольские друзья, – найдется. Должна найтись. Разве могут навсегда затеряться и исчезнуть следы человека на земле? Разве могут оказаться в забвении имя и дела его?
– Все это так, но…
Словом, я не верил в возможность успешного поиска. Только где-то в глубине сознания малюсенькой искоркой теплилась надежда: «А что, если…»
Друзья, как доходили до меня слухи, искали. Писательница Сономын Удвал рассказала о Катюше по республиканскому радио. Журналист Балчиндорж написал о ней в газете «Пламя». Секретарь партийного комитета Восточного аймака ездил по сомонам[1]1
Сомон – административная единица (район).
[Закрыть], сельскохозяйственным объединениям и госхозам, по чабанским стоянкам и фермам и наводил справки.
Но долго, очень долго никаких вестей не было. Где-то следы обнаруживались, но сразу терялись. Или в поисках были ошибки, или Катюша оказывалась не моей героиней. Искорка надежды гасла.
И вдруг это письмо, из которого узнаю, что Катюша живет и работает на Халхин-Голе, что настоящее имя ее Алтан-Цэцэг.
Неужели нашлась?
Неужели последует продолжение?
Неужели автор присланного мне письма – та самая девчонка, что когда-то вызволила из беды Максима?
Растревоженная память уводит в ту весеннюю шурганную[2]2
Шурган – снежный буран в степи.
[Закрыть] ночь, в ту далекую солдатскую юность. Воспоминания настолько ярки, что кажется, будто все повторяется сначала.
В закатный час красное солнце нырнуло в багровую тучу, и свирепый ветер-гобиец погнал по тоскливой серой степи сухие и, как проволока, жесткие клубки перекати-поля. А глубокой ночью разразилась буря, по монгольски, шурган.
Шурган был лют. Он забивал песком и снегом рвы и землянки, в дороге останавливал машины, расшвыривал по степи гурты скота и отары овец. Телеграфные столбы, не выдерживая напора, ломались, как спички, а провода лопались, словно гитарные струны, с жалобным и печальным стоном.
Дежурный по батарее сержант Ласточкин и двое дневальных сбились с ног. Отдышавшись и обтерев полотенцем красные, исхлестанные лица, они с большими саперными лопатами снова и снова кидались в бурую кипящую мглу, в дикую пляску взбесившейся непогоды. Там их швыряло и кружило, но они, насколько хватало дыхания и сил, отбивались от песка и снега. Только бы не забило вход в землянку-казарму, только бы не отрезало батарею от мира.
Часа в три ночи Ласточкин, по приказу дежурного по дивизиону, поднял батарейный взвод управления и направил его спасать пекарню – со здания сорвало крышу и выхлестало окна. Перед рассветом по тревоге была поднята вся батарея – произошло ЧП. Ласточкин не мог больше молчать о том, что еще с вечера оборвалась связь с наблюдательным пунктом и что на линию он отправил связиста Максима Соколенка (точнее – тот сам попросился), который до сих пор не вернулся. И до сих пор не было связи с НП.
В ожидании командира батареи и командиров взводов– за ними убежали посыльные – старшина Гончаренко, прямой, как аршин, и гневный, как филин, безбожно перемешивая русские и украинские слова, выматывал душу из Ласточкина:
– Як же цэ так – одного отослали на линию? В такую чертячу погоду? Яку голову надо носить?..
– Вы же знаете, – неумело оправдывался Ласточкин, виновато хлопая белесыми ресницами, – что я дежурю, а весь взвод управления вызван спасать тесто. Квашню песком забивает…
– В огороде бузина, в Киеве дядька. Причем тут квашня? Я про вечер пытаю, когда никакой квашни не было, а чоловик ушел?
Старшина Гончаренко колючим взглядом сверлил Ласточкина и бросал злые слова:
– Опытный командир отделения, хваленый, с медалькой «За отвагу», и вдруг дурныцю порет, як дите неразумное.
– На старуху тоже бывает проруха.
– Эк, проруха. Враженый, сильно враженый, сержант Ласточкин, вашей легкостью. Учтите, як що не найдем живым и здоровым Соколенка, то получите по первое число. На всю катушку размотаем. По всей строгости Дисциплинарного устава.
– Не надо пугать. Пуганые.
– Мабуть, мало.
От невеселого диалога старшины Гончаренко с сержантом Ласточкиным на душе у каждого из нас было зябко.
Командир батареи появился внезапно. Не приняв от дежурного рапорта, он торопливо прошел к телефонному аппарату, связывающему батарею с наблюдательным пунктом, и стал крутить ручку индуктора. Но тут же поняв, что делает совсем не то, чего ждет от него батарея, отступился от телефона. Невидящими глазами посмотрел на Ласточкина, замершего в стойке «смирно», на гневного старшину Гончаренко, устало сел около тумбочки.
Мы прислушивались к каждому порыву бури, к каждому удару в дверь. Прислушивался и комбат. Сумрачный и злой, он тяжело молчал. Но вот поднял свои светлые и тоскливые глаза, в которых была просьба: «Помогите же, братцы, придумайте что-нибудь». Мы виновато отвернулись. Ну, чем же могли мы помочь, что могли придумать?
Командир батареи посмотрел на часы и тихо приказал:
– Старшине, командирам орудийных расчетов и отделений приготовить людей к выходу в поле, на поиски связиста. Проверить, все ли тепло обуты, одеты, все ли здоровы. Кроме того, выдать всем НЗ, неприкосновенный продовольственный запас. На всякий непредвиденный случай.
Вышли, когда черная мгла побурела и в ней появились светлые полосы. Взявшись за руки, чтобы не утерять друг друга, мы пробивались к высоте Бат-Ула, где находился наш наблюдательный пункт.
Стреляли. Но винтовочные выстрелы, как слабые хлопки в ладоши, тут же глохли. Пожалуй, и за сотню метров их не было слышно.
Кричали. Но крики тонули в визге и вое. А может, они даже и не вылетали из глотки. Их захлестывало и забивало обратно тугим, спрессованным воздухом.
Каждый шаг давался с неимоверным трудом. Кто-то сбитый порывом, падал, кто-то вынужден был остановиться, чтобы перевести дыхание. Все это задерживало движение. Снег и песок были всюду: в ушах и во рту, в глазах и в носу. Не продохнешь. Под ногами вспарывались целые пласты, тут же перемалывались в муку и куда-то уносились. Мы были мелкими песчинками, которых неистовая сила кружила и кидала, как ей вздумается.
Искали до вечера. Не нашли. На батарею, в свою теплую землянку-казарму, вернулись до крови иссеченные песком и жестким снегом, насквозь просверленные и стужей, мокрые до последней нитки, голодные, усталые и грустные.
За ужином молчали. Молчали после ужина. За тумбочкой дежурного, обхватив голову руками, сидел лейтенант Ломоносов, командир батареи. Потрескивала коптилка, сделанная из снарядной гильзы, в трубе буржуйки осипшим голосом по-прежнему скулила вьюга.
Изредка по телефону справлялись из штаба дивизии на, нет ли вестей о связисте. Вестей не было. Теперь мы ждали возвращения из поиска дивизионного взвода управления, сменившего нас.
В полночь взвод вернулся. И тоже ни с чем.
Мы не могли поверить в гибель Максима. Максим – не какой-нибудь птенец-новобранец, не медный котелок. Он солдат второго года службы, крепкий, закаленный парень. Но ведь прошли уже сутки, вторые начались, как его нет. И мы знали: там, куда он ушел, мет ни юрты поблизости, ни какой-нибудь заброшенной землянки, ни просто траншеи. Значит…
– Кто сказал «значит»? – поднялся сержант Ласточкин и зло выдохнул: – Это еще совсем ничего нс значит!
Ласточкин торопливо стал натягивать тяжелую, еще не просохшую шинель. Вслед за сержантом молчаливо, без команды, стали собираться и мы. Но командир батареи, словно очнувшись, вдруг подал команду «отставить!» и приказал всем ложиться спать.
– В поиск – утром, – устало сказал он. – Может, буря приутихнет.
С рассветом мы снова вышли из городка. Шурган по-прежнему сипло пел и гудел и швырялся песком и снегом. «Пляска чертей» продолжалась. Однако сила ее заметно ослабла. В той стороне, откуда встает солнце, появилось желтое размытое пятно.
За городком, за огневой позицией мы рассыпались в цепочку. И вдруг увидели: навстречу нам кто-то бредет. Этот кто-то вынырнул из снежной мглы внезапно в каких-то пяти-десяти метрах. Мы остановились. Брела девчонка!
С ног до головы залепленная снегом, изнемогая от усталости – вот-вот упадет – девчонка делала неверные, трудные шаги, видать, из последних сил. За собою на поводу она тянула маленькую лохматую лошаденку.
По глубокому снегу лошадь тоже едва переставляла ноги.
Увидев нас, девчонка остановилась и попыталась улыбнуться. Но улыбки не получилось – не послушались стылые губы. Она как-то неловко опустилась на снег и тяжело вздохнула. Лицо ее стало похоже на неподвижную маску. Глаза казались белыми: на бровях и длинных ресницах курчавился иней.
Лошадь тихо и обрадованно заржала, потянулась к нам. Шея ее лоснилась от пота, шерсть на широкой груди заиндевела, на Отяжелевших копытах налип и спрессовался большими комьями снег. Лошадиные ноги мелко дрожали.
Испуганно, тревожно вспорхнули длинные, – словно приклеенные, белые ресницы девушки. Она сама приподнялась и. выдавила из себя какой-то гортанный звук. Мы ничего не поняли. Тогда она показала рукой на лошадь, на седло.
Боже, какие мы бестолковые! Стоим, разинув рты, и глазеем на девчушку, которую невесть какая нужда погнала в гибельную степь. В такую погоду не каждый хозяин собаку решится выпустить из юрты. А она солдата к нам привезла. Вот он, на седле лежит, свесив голову на один бок лошади, ноги – на другой, привязанный ремнями и укрытый монгольской шубой-дэли.
– Ребята! Да это же Соколенок! – кричит Ласточкин.
Бросаемся к лошади, режем ремни, снимаем с седла Максима.
Ах, Максим, Максим…
Ласточкин принимает солдата на руки, и как отец малого сына, прижимает его к груди, заслоняя от ветра, снега и песка.
Занявшись Максимом, мы совсем забыли о девчонке. А когда спохватились, ее уже не было. Она исчезла, растворилась в снежной мгле.
В тот же день выбилась из сил и выдохлась буря. Уже после полудня выглянуло солнце. На высоких наметах снега появились четкие, как нарисованные, синие тени. Степь после шургана стала похожей на шкуру линяющего верблюда.
Глава вторая
Как-то под вечер, когда по степи потекла легкая сумеречная мгла и мы, закончив занятия, драили пушки и приборы, у самом огневой позиции появилась юная нарядная всадница. Остановив разгоряченного коня, она с любопытством оглядывала нас, огневую позицию, пушки, словно бы изучала. Любопытство нарядной всадницы нам, наслышанным о шпионах и диверсантах, показалось явно подозрительным. И вдруг сержант Ласточкин воскликнул:
– Ребята, да это ж она!
Теперь мы и сами увидели, что это она – та самая девчонка, что спасла нашего Максима. Обрадовавшись, гурьбой пошли навстречу, приветствуя девчонку тем небольшим запасом монгольских слов, какие мы знали.
– Сайн-байну, санхан-хуу-хэн!
– Баярлаа.
И взяв в плотный круг всадницу – горячий скакун стриг острыми ушами, косил испуганными фиолетовыми глазами и пританцовывал – не стесняясь, стали рассматривать: «Так вот ты какая!»
Мы были молодые, почти мальчишки в солдатских шинелях. А она – совсем юная. От силы – семнадцати лет. Тоненькая и хрупкая – ну, точь-в-точь, осенняя былинка. Глаза – открытые и темные, словно спелые вишни. Взгляд прямой, безбоязненный. Высокий лоб, спадающая на спину черная с синим отливом тяжелая коса. Красавица! Даже сержант Ласточкин, человек с уравновешенным и спокойным характером, и тот, не удержавшись, заметил:
– Картинка!
При этом одернул гимнастерку и выпятил грудь, на которой сняла медаль «За отвагу».
Позднее мы размышляли: откуда вот такое на вид совсем слабенькое существо смогло найти в себе силы, чтобы поднять на седло найденного в степи рослого Максима – сам-то он уже не двигался, – а потом много километров брести по глубокому снегу, преодолевая шквальные удары ветра, и добрести до нашего городка? Задумывалась ли эта девушка над тем, что из «чертовой пляски» могла не выйти? Безрассудство молодости, благородный порыв души или присущая юности мечта о подвиге – что двигало ею в тот час?
– Какие бы мотивы ни двигали девушкой, – подвел теоретическую базу под нашими размышлениями политрук батареи на одном из занятий по политической подготовке, – ясно одно: истоком этих, мотивов и самого поступка является дружба наших народов, любовь монгольских людей к советскому солдату. Дружба и любовь– это не просто красивые слова, это прежде всего добрые поступки.
Но размышляли о поступке девушки мы позднее, а сейчас попросту разглядывали ее. И хотя чувствовалось, что девчонку смущает это бесцеремонное разглядыванье, она не уезжала. Внимательно вглядываясь в наши лица, она переводила взгляд с одного на другого. Одинаково одетые, мы, наверное, казались ей все на одно лицо, как и монголы поначалу одинаковыми казались нам. Вдруг догадались: она ищет Максима. А его не было, он лежал в Баин-Тумэни, в армейском госпитале.
Считая, что девушка по-русски ничего не «кумекает», мы заговорили, притом коллективно, самым древним на земле языком – жестами и мимикой. Размахивая руками, показывали на город, стонали и морщились, как больные. Она долго ничего не понимала. И вдруг тревога, написанная на ее лице, сменилась радостной белозубой улыбкой.
– Бусдын хэлэндээр ярьснийг ойлгох (я поняла вас), – засмеялась она и, как бы подтверждая, что действительно поняла, захлопала в ладоши. Это получилось по-детски непосредственно и чуть смешно.
– Ну, молодец, девушка, сообразительная ты, – похвалил сержант Ласточкин. – А за Максима, за спасение его, большое спасибо тебе. Баярлаа, по-вашему.
В тот ласковый тихий вечер в знак признательности мы подарили монгольской девушке… песню. О, петь-то мы умели! Старшина Гончаренко, если почему-либо не ладилась песня в строю, давал нам прикурить… Ну, а тут не для старшины старались. Для славной и милой девчонки, для нашего нового друга. Мы хотели, чтобы она и в словах, и в мелодии услышала не только уважение и признательность, но и то неповторимое, несказанно светлое чувство любви и верности… Тихая и нежная, песня неторопливо рассказывала о девушке с ласковым русским именем Катюша, о ее обещании сберечь любовь, сохранить верность другу, который на дальнем пограничье стережет покой родной страны.
Расцветали яблони и груши,
Поплыли туманы над рекой.
Выходила ка берег Катюша.
На высокий берег, на крутой…
Когда мы закончили петь, девчонка тихо, очень тихо сказала:
– Баярлаа. Спасибо.
Голос ее дрогнул, взволнованно зашевелились крылышки носа. Положив маленькую руку на горло, будто придерживая застрявший там комок, она снова повторила:
– Баярлаа. Спасибо!
Настало время прощаться. Мы спросили имя девушки. Улыбнувшись, она с какой-то тревожной радостью ответила:
– Катюша, Катюша…
– Катюша, значит. Ну что ж, до свидания, Катюша.
– Баяртай! – помахала рукой и весенним ветром полетела в сумеречную степь.
В тот вечер, шагая с ужина, мы снова пели «Катюшу». Молодые сильные голоса наши звенели в дрожащем воздухе и улетали в притихшие степные просторы. Песня звучала энергично, обнадеживающе, призывно. Старшина Гончаренко, пружинистый и легкий, парадно шагал рядом со строем. Перед тем, как распустить строй, он вдруг прочувствованно сказал:
– Оцэ гарно спивали, хлопцы!
– Что, что? – удивились мы, зная скупость старшины на всякую похвалу. Не ослышались ли? Нет, оказывается, не ослышались. Вытянувшись в струнку, Гончаренко приподнял голову и голосом, в котором зазвенела торжественная медь, чеканно произнес:
– От лица службы объявляю благодарность за песню!
– Служим Советскому Союзу! – выдохнули мы и еще больше удивились. Мы-то, грешным делом, считали старшину сухарем и бездушным солдафоном. Не раз ведь бывало, когда он приказывал петь, не считаясь ни с нашей усталостью, ни с настроением.
Мало того, он не раз «гонял» всю батарею и по часу и по два в строю только ради того, чтобы выдавить, выжать песню, подчинить всех своей воле. И коса находила на камень. Но вот, прикоснувшись к высокому чувству, выраженному в песне, – и в старшине, видимо, что-то просветлело и отогрелось.
Всю весну Максим провалялся в госпитале. До нас доходили слухи, что там он стал изучать монгольский язык и что после демобилизации собирается остаться в Монголии как советский специалист. Вскоре мы все выяснили.
Госпиталь посещала и, пожалуй, чаще чем мы, Катюша. А нам не всегда удавалось выбрать время, чтобы оторваться от бесконечных занятий, караульной службы, дежурств, походов. Когда выпадал час-другой, мы везли Максиму книги, конфеты, папиросы, сгущенное молоко. Он, немножко смущенный, перебирал наши подарки и говорил:
– Книги, друзья, пожалуйста, оставьте. Без них скука страшенная. А все остальное заберите.
– Как это заберите? – строго спрашивал Ласточкин и хмурил брови.
– Но у меня все это есть…
– Откуда у тебя? Может, в госпиталях теперь какие-то новые продовольственные нормы ввели? Когда я отлеживался здесь после Халхин-Гола – самурайский осколок под ребро тюкнул, – нам «Северную пальмиру» и шоколад не давали.
Видя, как начинали наливаться густым брусничным соком уши Соколенка, Ласточкин смягчался:
– Мы, брат, все понимаем: Катюша, спасительница твоя, – дивчина что надо. Геройская девушка. Ну, а ты все-таки не отворачивай нос от того, что приносим, не обижай ребят. И поправляйся скорее. Разлеживаться сейчас некогда. В воздухе гарью пахнет. Чуешь? Как бы не запылало вокруг.
В ту весну тысяча девятьсот сорок первого года каждый из нас жил тревожным ожиданием. Мы вчитывались в газетные сообщения, но не находили в них ответа на то, что волновало и беспокоило пас. Мы подкидывали «каверзные» вопросы политруку па политзанятиях, но он старался обходить их. Если же невозможно было обойти, сглаживал и невнятно бормотал что-то про договор с Германией о ненападении.
– Да разве? можно верить фашистам?
– Но договор подписан на самом высоком уровне и по их инициативе…
– Они порвут его.
– Не позволим…
Казалось, причин для тревоги нс было. Но это только казалось. Тревогу несли к нам письма далеких друзей и письма родных. Только из этих писем мы не все понимали…
Друг сержанта Ласточкина, с которым они вместе призывались в армию осенью тридцать восьмого года со стройки, тоже сержант, писал из Белостока о почти ежедневных нарушениях немецкими самолетами нашей западной границы, о воздушной разведке нашей территории. «Но самое странное, – читали мы в его письмах, – это то, что мы не препятствуем этим полетам». С болью и с тревогой он спрашивал: «Что это – ротозейство, беспечность или предательство?».
Отец Бориса Куликова, служивший начальником пограничной заставы на Днестре, сообщал о концентрации на том берегу румынских войск, о появлении среди них немецких частей.
Жена дальномерщика Николая Моцного, Вера Моцная, из Днепродзержинска писала об эшелонах, которые «день и ночь без останову идут и идут на запад с войсками и вооружением». Каждое письмо она заканчивала вопросом, полным отчаянья: «Родненький Коля, скажи: неужели будет война?!» И в каждое письмо вкладывала листок с рисунком – обведенной растопыренной ручкой сына, которого отец знал только по фотографиям. Этим рисунком молодая жена, видимо, хотела выразить радость материнства и сказать мужу-солдату о своем предчувствии приближающейся беды.
Да, мы знали: схватка с фашизмом приближалась. И не когда-то в далеком будущем, а в самом скором времени. До нее, может быть, оставались считанные недели.
И здесь, далеко на востоке, не было спокойной жизни. В Маньчжурии подозрительно зашевелились японские самураи. Битые на Хасане, битые на Халхин-Голе, они в любое время могли кинуться в новую авантюру. Известно ведь: битому неймется.
Но почему об этом наш политический руководитель стесняется сказать ясно и определенно?
– Сволочи! – как-то выругался командир батареи лейтенант Ломоносов, – обкладывают нас со всех сторон. Так что прохлаждаться нам в такое время просто преступно. Война на носу.
Лейтенант в оценке событий был более прям и более решителен, чем политрук.
Мы не прохлаждались. Мы учились воевать. А известно: солдатская наука – это пот и мозоли.
– Тревога!
Боевая, учебная ли – все равно! – ты бежишь в арт-парк, вытряхивая из себя остатки сна. Фырчат машины и тракторы-тягачи. Разносятся приглушенные команды. Матюгом кто-то заставляет неосторожного шофера погасить вспыхнувшую фару. В артпарке ты кидаешь снарядные ящики на машины, грузишь тяжелые приборы, прицепляешь пушки. И вот уже слышишь доклады:
– Первая батарея готова-а!
– Вторая – това!
– Третья…
Крупные степные звезды – свидетели наших ночных дорог. Мы занимали в указанной на карте точке огневую позицию и начинали зарываться в землю. Каменистая земля не давалась: ломы и кирки высекали искры, лопаты ломались. Ладони у всех были в ссадинах и кровавых мозолях.
Упрятывали и зарывали в землю, а потом укрывали сверху маскировочными сетками все: пушки и приборы, машины и ящики со снарядами, походную кухню и каптерку. И, конечно, себя. Все, как на войне. К назначенному часу мы должны были быть готовыми к открытию огня: и по самолетам, и по танкам (по конусам и макетам). А час назначался почти всегда один – к восходу солнца.
Ох, эти степные, ни с чем не сравнимые восходы!
…Медленно испаряется и отступает полумрак. Все сильнее начинает пламенеть пурпуром горизонт заря, сначала бледная, постепенно наливается яркой краской и, наконец, загорается огнем. Но солнца еще нет. Оно появляется всегда неожиданно – вспышкой, подобной взрыву. Горизонт, раскалившись, как металл в мартеновской печи, начинает плавиться. Ты видишь большой огненный овал. Он растет, постепенно превращаясь в перевернутую трапецию. Наконец, отрывается от горизонта – и трапеция с округленными углами становится шаром.
Птицы заливаются, приветствуя рождение нового дня. А человек, даже смертельно усталый, невольно улыбнется – и солнцу, и новому дню, и ему не захочется этот новый день прожить впустую.
Нас мучили бесконечные пешие марш-броски. На десять, на пятнадцать, на двадцать километров. С полной выкладкой: винтовкой и ранцем, с шинельной скаткой и патронташем, с противогазом и малой саперной лопаткой, которую почему-то называли не иначе, как шанцевым инструментом. В походе и иголка тяжела, а тут как на вьючной лошади…
Шаг убыстрялся, переходил в бег. Сердце рвалось из груди – не хватало дыхания. А тут еще нещадно било солнце. Соленый едучий пот застилал глаза и лицо. Из почерневших, растрескавшихся губ сочилась кровь и смешивалась с горьким потом. От жары, остервенелой и одуряющей, пухли мозги. Мысли становились вязкими и вялыми. Они лениво и больно шевелились в голове. Сколько раз думалось: сил больше нет. Остановлюсь, упаду и никогда не встану. Через пять минут, через три, вот сейчас – сию минуту. Но ноги, подчиняясь общему ритму, команде и еще чему-то непонятному, несли вперед. Проходила минута, и три, и пять, и десять, а ты бежишь и бежишь.
Кто-то не удержится, выдохнет:
– Да мы пушкари или пехтура?
Сразу же в ответ сухой и резкий, как щелчок пистолетного выстрела, голос старшины:
– Разговорчики! Прибавить шагу!
Тяжко, ох как тяжко было Максиму Соколенку. После долгого лежания в госпитале он еще не окреп по-настоящему, не набрался сил. Но когда мы, видя, как его на марше начинало шатать и качать из стороны в сторону, предлагали, отдать нам винтовку и скатку, ранец и противогаз, он наотрез отказывался: «Нет, не отдам. Выдюжу». Яростно сжимал зубы, раздувал ноздри и бежал.
В субботние дни и в те самые часы, когда на огневой позиции у нас заканчивались занятия, на дороге, бегущей и от Баин-Тумэни на Тамцак-Булак, мы замечали всадницу. Мы ее ждали. Даже создали своеобразный ритуал встречи. Разведчик, стоящий на батарейном командном пункте, обычно подавал команду:
– Воздух! Катюша летит!
Команда о воздушной тревоге была вольной, не уставной, шутливой. И разведчику это не ставили в строку. Потом, после встречи, девушку провожали песней – песней о Катюше. Нередко и ее голос, привольный и степной, вплетался в наши мужские грубые голоса. В песне каждый из нас изливал тоску о той далекой подруге, которая
Выходила, песню заводила
Про степного сизого орла,
Про того, которого любила,
Про того, чья письма берегла.
Никто не мешал Максиму встречаться с Катюшей – ни командир отделении сержант Ласточкин, ни строгий старшина Гончаренко, ни даже сам командир батареи. И даже вроде бы помогали, когда эта возможность представлялась. Сколько раз при появлении на горизонте Катюши мы оказывались свидетелями такой сценки.
– Красноармеец Соколенок! – вызывал сержант Ласточкин. – Ко мне!
– По вашему приказанию красноармеец Соколенок явился.
– Возьмите телефонный аппарат, катушку и проверьте линию связи до наблюдательного пункта.
Надо было видеть благодарный взгляд связиста, чтобы понять его чувства. Соколенок лихо бросал руку к виску и по-уставному чеканил:
– Есть взять катушку, телефонный аппарат и проверить линию связи до наблюдательного пункта. Разрешите выполнять?
– На вечерней поверке быть в строю. Выполняйте!
Максим со всего духу бежал к Катюше. Она останавливала скакуна и сваливалась с него на руки Максиму. Привязав к седлу катушку с телефонным кабелем, они, взявшись за руки, удалялись к сопке Бат-Ула, ведя в поводу коня. А сзади, прячась в траве, черной змейкой бежал исправный провод связи.
Командир батареи изредка посылал Соколенка в город с разными служебными поручениями и давал время на то, чтоб Соколенок мог увидеться с Катюшей. Увольнительные в город ввиду сложной обстановки были отменены.
Не умея и не желая ни от кого прятать своей радостной взволнованности, возвращался Максим из города всегда «на крылышках». Однажды в порыве откровенности он сказал мне:
– Знаешь, сейчас я чувствую в себе столько сил и уверенности, что иной раз кажется: скажи мне пробежать вот с этой катушкой пятьдесят километров, – Максим при этом легко приподнял и кинул на спину пудовую катушку, – пробегу. Без передыху…
В иные субботы Катюша к нам не приезжала. И хотя мы знали, что у нее началась подготовка к государственным экзаменам – девушка заканчивала зоотехническое отделение сельскохозяйственного техникума – нам отчего-то становилось грустно. Это настроение даже старшина замечал. Выстраивая батарею на ужин, спрашивал:
– Не приезжала? То-то и видно. Может, споем, хлопцы?
Он не приказывал петь, а просил, что было не только необычным, а просто ни в какие ворота не лезло. И песня, звонкая, как солдатский шаг, поднималась к монгольскому небу, на котором зажигалось созвездие Семи старцев – Большой Медведицы.
Глава третья
В конце мая батарея выехала на полигон, на боевые стрельбы по воздушным и наземным целям. К полуночи мы полностью окопались и оборудовали огневую позицию. Орудийным расчетам и прибористам командир батареи приказал спать, чтобы утро встретить со свежими силами. У орудий остались маячить лишь выставленные часовые да на батарейном командном пункте «слушал ночь» разведчик. Когда все затихло, ко мне в дальномерный ровик спустился Максим.
– Сменился с дежурства, отдыхать собрался, да что-то не спится, – сказал Максим, как бы объясняя причину своего прихода во внеурочный час.
Мне тоже почему-то не спалось. Видимо, ночь, безветренная, тихая и теплая, располагала к размышлениям. До нас доносились ночные приглушенные звуки. Где-то звенели цикады, где-то тюкала неизвестная пичуга. Над нами висели яркие и крупные звезды. Казалось, дотронься до небосвода, и они начнут сыпаться на землю, как перезревшие кедровые шишки.
Перебросились с Максимом ничего не значащими фразами, закурили.
– У нас, на Минусе, – нарушил молчание Максим, – сейчас сады цветут. Белым-бело вокруг, как в снежную метель… Вот так, земляк, – не сдержал он затаенного вздоха.
Сама ночь располагала к лирическому настроению.
– Тоскуешь, Максим?
– Все, наверное, тоскуем, – раздумчиво ответил он, – только тоска у каждого своя.
После некоторого молчания я спросил:
– У тебя – какая?
Максим отозвался не сразу. Казалось, он вслушивался в ночь.
– У меня – какая? – вдруг встрепенулся он. – Большая и все – по земле. Как-никак, все же агроном я. Ты понимаешь, что это означает? Каждую ночь снятся пашни. В такую пору они нежатся в теплых туманах.
Не докурив одну папиросу, Максим потянулся за другой. Когда прикуривал, пальцы его вздрагивали.
– Может, ностальгия?
– Ностальгия – это болезнь. У меня болезни нет. Но каждую весну не нахожу себе места. Земля зовет… – Обернулся ко мне, светлые глаза блеснули, взволнованно спросил:
– Ты видел когда-нибудь сеятелей, которые бросают первые зерна?