Текст книги "Крепости не падают, их сдают. Порт - Артур (СИ)"
Автор книги: Грей Ковач
Жанры:
Альтернативная история
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 4 (всего у книги 20 страниц)
Тогда решение складывается окончательно. Больше я никому не скажу того, чего не сумею доказать. Память останется только указателем, она покажет место и время, но сама свидетельствовать не сможет. Под каждое знание придётся задним числом подводить основание, находить китайца, который видел, вербовать приказчика, который слышал, ставить наблюдателя, способного записать час и румб. Придётся выкупать, выманивать, покупать чужие глаза, пока любая вещь, извлечённая из моей памяти, не получит живого человека, готового повторить её вслух перед посторонним.
Я знаю, что случится, значит, знаю, куда смотреть. Буду приходить раньше остальных, всегда находить того, кто сможет подтвердить увиденное. Пророков вешают, а свидетелей слушают. Мимо несут носилки со свесившейся рукой. Я отступаю на полшага, пропуская их, не отвожу глаз, пока рука не исчезает в темноте вместе с остальным телом.
Убираю книжку в карман. Тело у меня своё, двадцатилетнее, с целой спиной, крепкими руками, которым понадобится ещё много лет, чтобы начать болеть по утрам. Однажды я уже жил в нём, поэтому знаю, на что оно способно. Голова старая, она знает, что этому телу приказывать.
В прошлый раз я сидел и ждал приказа. Теперь ждать не стану. Того подходит к восьми утра.
На Электрический утёс я поднимаюсь вместе с половиной города. Снизу людей гонят, но гонят лениво, поэтому все вскоре лезут обратно. Из серой мглы на юге постепенно проступает линия. Сначала дымы, затем корпуса, наконец ровный строй, идущий слева направо без видимой спешки. Шестнадцать вымпелов. Батареи открывают огонь в начале девятого.
Здесь я впервые в этой жизни вижу, что такое береговая артиллерия. Ближе полусотни шагов зевак не подпускают, правильно делают. Десятидюймовое орудие при выстреле не грохочет, а бьёт. Удар проходит сквозь человека целиком, от груди к спине, заставляя внутренности на секунду отстать от своего места. Утёс дёргается, по камню проходит волна, с бруствера осыпается мёрзлая земля.
После третьего залпа перестаёшь слышать. К пятому у стоящего рядом приказчика из носа идёт кровь. Он ничего не замечает, вытирает лицо рукавом, размазывая красное по щеке. Между выстрелами рот его продолжает что-то кричать, однако слова уже не пробиваются сквозь плотный звон в ушах.
Японский снаряд перелетает батарею, рвётся за спиной шагах в двухстах. На земле я оказываюсь прежде, чем понимаю, что упал. Не пригнулся, не присел, лёг лицом вниз, поджал локти под грудь, открыл рот, чтобы не выбило перепонки. После Артура восемь лет вытравливал эту привычку, потому что в мирном городе она превращает человека в посмешище. В четырнадцатом году привычка вернётся за неделю, останется до конца.
Приказчик рядом продолжает стоять, даже не оборачивается на разрыв, смотрит в море, машет шапкой.
Я поднимаюсь, отряхиваю шинель.
– Вы чего? – спрашивает он с интересом.
– Ничего.
– Испугались, что ли?
– Да, – говорю я.
Прислуга работает молча, в одном темпе, который укладывается в четыре слова. Замок, снаряд, картуз, замок.
Номер третий роняет банник, сразу поднимает его, получает от фейерверкера по затылку. Удар короткий, без замаха, фейерверкер даже не смотрит в его сторону, словно сгоняет муху. Номер третий тоже не оборачивается. Через три секунды он снова на месте, цикл продолжается.
За весь следующий час на батарее не происходит ничего, кроме замка, снаряда, картуза, нового замка.
Наши бьют плохо. Я не флотский, не артиллерист, однако даже мне видно, как кучно и далеко от цели ложатся всплески. Дистанция велика, приборов нет, дальномерщик вынужден кричать поправки голосом. Японцы стреляют ещё хуже, зато их больше.
Первый снаряд ложится под утёсом, в воду, примерно в кабельтове. Второй перелетает, рвётся далеко в Старом городе, откуда медленно поднимается пыль. Третий попадает в бруствер соседней батареи.
С трёхсот шагов я вижу вспышку, разлетающиеся куски. Через секунду оттуда начинают кричать. Ветер доносит крик, тонкий, слитный, держит его около полутора минут, потом уносит. Не потому, что крик закончился, просто ветер переменился.
Бой длится около часа. Всё это время словно ничего не происходит, после чего японцы отворачивают, уходят на юг.
Пока крик «ура» прокатывается по утёсу, приказчик срывает шапку, размахивает ею над головой. Лицо мокрое от ветра, на щеке засохла полоска крови, которую он не заметит ещё часа два, пока кто-нибудь не скажет. Дальше по брустверу надрываются четверо гимназистов, сбежавших с уроков и продержавшихся на утёсе весь бой. Пожилая женщина в салопе крестится, повторяет ни к кому не обращаясь: «Отогнали, отогнали». Пороховой дым тянет через толпу, люди кашляют, продолжают кричать, потому что тишина сейчас показалась бы признанием чего-то, для чего ещё нет слов.
– Дали им! – кричит мне приказчик. – Ваше благородие, дали ведь?
Я смотрю на него. В поднятой руке шапка, сам он ждёт от меня одного слова из четырёх букв.
– Дали, – говорю я.
Того ушёл не потому, что мы его отбили. Всё, ради чего он пришёл, было сделано ночью за двадцать минут, десятью миноносцами, четырьмя торпедами. Три сильнейших корабля выведены из строя на два месяца. Эскадра заперта за собственным броненосцем, севшим поперёк собственной двери. К утру город перестал спорить, будет война или нет.
Он уходит победителем. Мы тоже кричим «ура», в чем нет ничего постыдного, жить надо победами.
«Только в этой войне их вообще не случилось, почти ни одной, кроме перехвата японских транспортов крейсерами», – вспоминаю я.
Дитрих ждёт меня внизу, возле поворота дороги. На нём штатское пальто с барашковым воротником, но выправка не штатская, стоит он не как гуляющий. На вид ему лет тридцать пять, у него узкое лицо, коротко подстриженные светлые волосы. Глаза чуть навыкате, из тех, что постоянно кажутся удивлёнными, хотя никогда не удивляются.
Лишь щетина выдаёт, как прошла его ночь. Я подхожу, останавливаюсь в трёх шагах, вода всё ещё капает с одежды на мёрзлую дорогу.
– Пётр Алексеевич Стужев? Двадцать шестого Восточно-Сибирского. Прикомандирован к разведывательному отделению, – слышу я от него.
– Мы незнакомы, – я хорошо знаю, кто меня спрашивает, но не должен такого признавать сейчас.
– Нет. Но я о вас с шести утра только и слышу.
Дитрих достаёт портсигар, открывает, протягивает мне папиросу. Пальцы не слушаются, поэтому спичку он зажигает сам, прикрыв огонь ладонью. Ногти обкусаны до мяса, на указательном пальце свежая ранка, но рука с огнём не дрожит.
– Я сегодня с шести часов хожу по пристани и спрашиваю, – говорит он. – Не про вас. Про ночь. Кто что видел, кто где стоял, кто чего слышал. Обыкновенная работа, её всё равно кто-то должен сделать.
Он даёт прикурить.
– И вот я хожу и спрашиваю, а мне отвечают. Прапорщик по адмиралтейству с казённой пристани сообщает, что в четыре часа какой-то пехотный подпоручик нагло лез к дежурному по эскадре и получил по шее от дежурного матроса. Вахтенный начальник с «Ретвизана» – что в десять к борту подошла китайская шаланда и с неё кричали про огни. Механик портового катера – что в час с четвертью подобрали офицера, который держал за шиворот китайского мальчишку и не отдавал.
Дитрих затягивается, прежде чем продолжить.
– Я не сразу понял, что это один человек. Понял к девяти. А в половине десятого мне сказали, что вчера в час пополудни штабс-капитан Мансуров впервые за два года написал бумагу, я сходил и прочёл, что в ней.
– У вас хорошие сведения.
– У меня плохие сведения, – он смотрит мимо меня, на дым над рейдом. – У меня превосходное описание того, что вы делали, и полное отсутствие ответа на вопрос зачем вы это делали. Это самое неприятное сочетание, какое бывает в моём ремесле.
После затяжки он добавляет, не поворачивая головы.
– И ещё одно. Полчаса назад на утёсе японцы дали перелёт, и вы тут же легли.
– Все легли, – пытаюсь соврать я.
– Никто не лёг, – говорит Дитрих. – Стояли и махали шапками. Легли двое: вы и штабс-капитан Ковалевский, который ходил на Пекин в девятисотом и имеет за это Владимира с мечами.
Теперь он поворачивается ко мне.
– Ему сорок два года. Вам двадцать. Откуда у вас это, Пётр Алексеевич?
С моря тянет ветром, пахнущим гарью. К вечеру этот запах пропитает в городе всё, даже хлеб.
– Я не спрошу, откуда вы знали. Вы не ответите, я уже понял. Задам другой вопрос, и прошу отвечать честно, потому что второй раз спрашивать не буду. Я его просто запишу.
Дитрих вынимает руку из кармана. Между пальцами зажата четвертушка листа, сложенная вчетверо, обгоревшая с одного края, разбухшая от воды. На ней восемь строк. Даже отсюда видно, что чернила расплылись, но не все. Бумага сереет на свету, по краю проступила тёмная кайма от огня, середина вспухла, сделалась толще обычного листа.
– Откуда это у вас?
– Из вашего таза, – говорит Дитрих. – Сегодня в одиннадцать утра, при хозяйке, с понятыми и с описью. Расписку она получила, можете спросить.
– На каком основании?
– На том, что вы ушли вчера днём и не вернулись, а ночью на рейде побило людей и до утра свозили на пристань, – говорит он ровно. – Формально просто осмотр помещения офицера, о котором нет сведений. Мария Феликсовна написала заявление в семь утра. Она очень плакала и очень просила вас найти.
Он держит лист двумя пальцами.
– Вы её жгли. А потом бросили в таз с водой. Знаете, Пётр Алексеевич, за одну эту ошибку вас в приличной разведывательной службе следовало бы выгнать без выходного пособия.
– Учту, – соглашаюсь я, спорить нет смысла.
– Учтите.
Дитрих начинает разворачивать бумагу. Она разбухла, слиплась по сгибу, поэтому половинки приходится медленно разделять ногтем, как мокрую наклейку. Одна строка всё-таки рвётся.
– Виноват, – говорит он.
Он поворачивает лист ко мне. Я вижу его вверх ногами, но всё равно узнаю каждую строку, потому что сам написал их при свече меньше суток назад.
– Тут восемь дат. Семь я прочесть не могу.
Ноготь движется сверху вниз, вдоль каждой строки, не касаясь бумаги.
– Одну могу.
Последнюю.
Двадцатое декабря – подпись.
С моря налетает ветер. Лист дёргается, Дитрих прижимает угол большим пальцем, даже не взглянув на руку.
– Чья подпись?
Глава 5
С шинели капает на камень, тонкие лужицы схватываются мутной плёнкой, и я смотрю на них дольше, чем нужно. Правду Дитриху не скажешь, молчание он тоже примет за ответ. Остаётся говорить рядом с правдой, не касаясь её.
– Ничья. Это не запись о человеке.
– А о чём?
– О сроке. Я считал, сколько крепость продержится после высадки. К лету японцы замкнут кольцо, осенью подтащат тяжёлые орудия. Если порт отрежут от Маньчжурии, к декабрю здесь кончатся снаряды, продовольствие и люди, которым ещё можно приказать идти на позицию. Тогда кто-нибудь подпишет капитуляцию. Фамилии я не знаю.
Дитрих держит обгоревший лист на весу. Мокрая бумага стала рыхлой, по нижнему краю расплылось последнее слово, но дату ещё можно разобрать. Двадцатое декабря. В прошлой жизни утром второго января по новому стилю мы увидели белый флаг, а вечером узнали, что Стессель сдал крепость накануне. Когда я записывал даты, рука сама перевела число на здешний календарь.
– Вы рассчитали день? – спрашивает Дитрих.
– Месяц. Число поставил как крайнее.
– Удобно.
– Иначе расчёт не имеет смысла.
Он не складывает лист. Вместо этого проводит ногтем вдоль семи строк, от которых остались расплывшиеся начала и бурые потёки.
– Что здесь было?
– Такие же расчёты.
– О капитуляции?
– О войне.
– Это я понял. Что именно вы рассчитывали?
– Уже ничего. Бумага сгорела.
Дитрих поднимает на меня глаза. Ветер треплет обугленный край, один уголок отламывается по сгибу и летит вниз по дороге.
– Бумага сгорела, память осталась. Восстановите.
– Не буду.
Он не переспрашивает. Большой палец снова находит свежую ранку возле обкусанного ногтя, прижимает её до белого.
– Вчера вы сообщили точный час нападения. Сегодня я нахожу у вас список дат, который вы пытались уничтожить. После этого вы отказываетесь объяснить остальные строки. Понимаете, как всё выглядит с моей стороны?
– Понимаю. Поэтому и не стану ничего восстанавливать.
– Не вижу связи.
– Вчера я принёс предупреждение без источника. Оно оказалось верным, но от этого источника у него не появилось. Если сейчас продиктую вам ещё семь строк, они не станут сведениями. Получится только семь причин либо поверить мне на слово, либо посадить меня до конца войны.
– А вы предпочитаете оставить эти причины при себе.
– Я предпочитаю сначала найти людей, которые видели хоть часть того же самого. Тогда у вас появится что проверять.
Дитрих некоторое время смотрит на меня, затем убирает лист во внутренний карман и застёгивает пальто. С дороги доносится новый залп. Стреляют далеко, за утёсом; через несколько секунд над крышами проходит глухой отклик.
– Вы слишком быстро научились говорить про источники.
– За ночь было у кого научиться.
Он достаёт часы, смотрит на циферблат. Папироса, которую Дитрих дал мне в начале разговора, давно погасла. Я пока прячу её в карман, чтобы не бросать на дороге.
– Вчера в городе нашлось трое, обещавших японское нападение, – говорит он. – Грек с угольной пристани запросил деньги. Штабс-капитан из инженерного управления написал про японских шпионов в прачечных. Вы наняли китайскую шаланду, полезли на рейд и едва не утонули. Грек теперь врёт вдохновенно, штабс-капитан дописывает семнадцатую страницу, а у вас нет даже приличной версии. Это меня уже заметно раздражает.
– Могу придумать.
– Не надо. Выдумщиков у нас с утра хватает.
Он затягивается, затем смотрит на мою шинель. Ткань задубела на морозе, полы стоят колом, в левом рукаве при каждом движении ломается тонкий лёд.
– Идите домой. Отогрейтесь, переоденьтесь. Завтра в восемь явитесь к Мансурову.
– Я могу идти один?
– Конечно. За вами пойдёт мой человек.
– А если я его замечу?
– Он огорчится. Я тоже, – Дитрих бросает окурок и растирает каблуком. – Арестовывать вас сегодня я не стану. Завтра, вероятно, тоже. Только не путайте свободу с отсутствием присмотра.
– Не путаю.
– Все так говорят.
Он уходит вниз, к городу, не оглядываясь. Человек Дитриха ждёт дальше по дороге у телеграфного столба. С виду мастеровой, на плече мешок с инструментом, но сапоги начищены слишком хорошо, а в сторону батареи он ни разу не смотрит. Когда я трогаюсь, мастеровой даёт мне пройти шагов сорок и неспешно идёт следом.
До квартиры две версты. На первой я ещё чувствую холод, на второй перестаю. Мария Феликсовна встречает меня в передней, прижимает обе ладони к груди и несколько секунд только открывает рот. Потом замечает воду на полу, вспоминает, что сердится, и бьёт меня свёрнутым полотенцем по плечу.
– Я заявление подала! В полицию! Мне сказали, утонувших до вечера считать будут!
– Не утонул.
– Вижу, что не утонули. Лучше бы вы сперва домой пришли, а потом уже не тонули!
Она заставляет меня снять всё в передней, заворачивает в старое одеяло и ведёт к кухонной печи. На столе ждёт миска щей, жир давно застыл белыми кружками. Пока я ем, Мария Феликсовна ворчит, выжимает рукава над тазом, находит разрез у кармана и объявляет, что порядочный человек не имеет права так обращаться с казённым сукном.
На спинке стула висит сухой запасной мундир. Дважды я тянусь к нему, один раз успеваю надеть рубаху, но в тёмном кухонном стекле вижу двадцатилетнего подпоручика. Для женщины, которую я собираюсь искать, это лицо чужое. Через адресный стол её можно разыскать до вечера. Потом придётся постучать в дверь и объяснить, почему совершенно незнакомый человек знает её имя, работу, привычки. Всё, что было между нами, пока произошло только со мной. Рубаху я снимаю, складываю поверх мундира и остаюсь у печи.
За окном дважды проходит мастеровой с мешком. На третий раз ему выносят табурет из соседней лавки. Он садится напротив ворот, покупает у разносчика горячий пирожок и устраивается надолго.
Манифест читают во вторник после полудня. Батальон выводят на плац, полковой адъютант разворачивает лист и начинает словами, которые никто не разбирает. Мороз забивает горло, голос срывается на каждой длинной фразе, бумага хлопает в руках. Над восемью сотнями человек висит облако пара, задние шеренги тонут в нём по грудь.
Я стою в первой и смотрю на затылок Гущина. Он успел подстричься перед войной, над воротником белеет узкая полоска кожи с двумя свежими порезами. В ноябре осколок войдёт ему под левую лопатку. Сначала Гущин решит, что его ударило комом земли, сделает ещё три шага и попросит меня поправить ранец. Теперь он нетерпеливо переминается с пятки на носок и ждёт, когда позволят кричать.
После последних слов адъютант складывает бумагу. Командир батальона вынимает шашку, над плацем прокатывается «ура». Гущин орёт с закрытыми глазами, рот растянут до скул. Справа унтер не кричит вовсе, шевелит губами, крестится большим пальцем внутри варежки, чтобы не заметили в строю.
– Ну, теперь повоюем, – говорит Гущин, когда роты распускают. Он хлопает меня по спине и тут же трёт ладонь, потому что шинель ещё жёсткая после морской воды. – Ты где ночь шатался?
– На пристани.
– В карты опять влез?
– Хуже.
– Баба?
– Гораздо хуже.
Гущин довольно кивает, потому что мир снова устроен понятно, если у товарища неприятности не из-за женщины. Я не разубеждаю его. У выхода с плаца стоит тот самый мастеровой, теперь уже без мешка, зато с газетой под мышкой. Одну и ту же страницу он читает вверх ногами.
К восьми следующего утра разведывательное отделение успевает вырасти втрое. Мансурову отдали три комнаты вместо одной, выселив полковую писарскую часть вместе со шкафами. Шкафы стоят во дворе под снегом, между ними курят два писаря и при каждом взгляде на окна сплёвывают в снег. Внутри пахнет мокрой шерстью, сургучом и новой мебелью. Прикомандированный сапёрный поручик сидит за столом без единой бумаги и уже третий день изучает свод военных постановлений, потому что другого занятия ему не нашли.
Мансуров принимает меня в дальней комнате. На стене висит карта Квантуна, складки ещё не разгладились, побережье пересечено вертикальными тенями. У окна, положив ногу на ногу, расположился Дитрих. За ночь он выбрился и сменил пальто на мундир Отдельного корпуса жандармов. Обгоревшего листка нигде не видно.
– Садитесь, – говорит Мансуров.
Я выбираю стул боком к двери. Дитрих замечает это, переводит взгляд на собственные сапоги, но уголок рта у него приподнимается.
Мансуров снимает верхнюю бумагу со стопки.
– На вас поступили три жалобы. Казённая пристань сообщает о попытке пройти без разрешения. Вахтенный начальник «Ретвизана» требует объяснить подход к броненосцу на китайской шаланде ночью. Ротный командир хочет знать, почему подпоручик Стужев отсутствовал до утра и явился в таком виде, что дневальный отказался его узнавать.
– Так точно.
– Если ещё раз скажете «так точно», я верну вас в роту вместе с жалобами.
Я успеваю набрать воздух для ответа, но закрываю рот.
Он кладёт лист в сторону, берёт другой. Это копия моей записки, время подчёркнуто красным карандашом.
– Между одиннадцатью и полуночью, – читает Мансуров. – Не вечером, не в ближайшие дни. Вы назвали час. Вице-адмирал Старк получил предупреждение в половине пятого, после чего ничего не предпринял. Первую торпеду выпустили около полуночи. Дитрих полагает, что вас следовало задержать ещё вчера.
– Я полагаю, что его следовало задержать до вчера, – поправляет Дитрих. – Теперь поздно. После события каждый арест выглядит глупостью или признанием нашей глупости.
Мансуров постукивает карандашом по столу, затем прижимает грифель ногтем.
– Ротмистр принёс мне обгоревший лист. Семь строк не читаются, восстанавливать их вы отказались.
– Так точно.
– Сейчас это можно сказать, – Он откладывает карандаш. – Отказ разумнее, чем выдуманный источник. Только пользы от него мне никакой. Я могу вернуть вас в батальон вместе с тремя жалобами, а Дитрих продолжит разбираться уже без моего участия. Почему мне этого не сделать?
За стеной скребёт пером один из новых писарей. Бумага идёт медленно, перо цепляется за шероховатость и раз за разом возвращается к одному месту.
– Дайте мне две недели.
– Для чего?
– Чтобы принести сведения, которые можно проверить. С именами, временем и вторым свидетелем там, где он найдётся.
– Красиво. О чём будут сведения?
Я подхожу к карте. Булавки лежат в жестяной коробке на подоконнике, беру две. Первую вкалываю в гавань, вторую ставлю южнее, там, где японская эскадра держится за дальностью береговых батарей.
– Им нужно перебросить армию через Корею к Ялу. Пока наша эскадра может выйти в море, каждый транспорт приходится прикрывать боевыми кораблями. Того не станет лезть под батареи ради генерального сражения, если можно лишить нас выхода. У гавани одно горло. Его закроют минами, затопленным судном, повреждённым кораблём, чем угодно, что ляжет поперёк фарватера.
– Это известно любому флотскому офицеру, – говорит Мансуров.
– Поэтому я не предлагаю выдавать рассуждение за донесение. Я хочу проверить, как охраняют вход, кто видит внешний рейд, сколько проходит от замеченного огня до доклада на батарею. Потом найду людей, которые слышат о японских судах раньше портового начальства.
Дитрих переводит взгляд с карты на меня.
– Китайцев.
– Рыбаков, грузчиков, приказчиков, владельцев джонок. Тех, кто зарабатывает на воде и замечает пропавший пароход не по сводке, а по пустому месту у причала.
– На каком языке вы с ними заговорите?
– Начну на русском. Когда перестанет хватать русского, найду переводчика.
Мансуров отодвигает жалобы к краю стола.
– Допустим, через две недели вы принесёте мне список неисправных телефонов и десяток китайских слухов. Откуда я узнаю, что вчера вам не просто повезло?
Он спрашивает без насмешки. Вопрос остаётся деловым, значит, на него можно ответить, не превращая кабинет в исповедальню.
– Оставлю здесь один лист. Не донесение и не основание для приказа. Вы его не прочтёте.
Мансуров смотрит на чистую бумагу перед собой, потом убирает с неё ладонь.
– Продолжайте.
– Я запишу событие, сам факт которого не зависит от наших распоряжений, сложу лист и запечатаю при вас. На конверте поставим сегодняшнее число. До конца испытательного срока он пролежит в сейфе, вскроем его только в последний день. Всё, что принесу для работы до этого, пойдёт отдельно и только с источниками.
Вчера на пристани я решил больше не выдавать память за доказательство. Запечатанный лист решения не нарушает. Пока бумага лежит в сейфе, она не заставит поднять батарею, задержать человека или послать корабль в море. Когда конверт вскроют, записанное внутри уже не будет будущим.
Дитрих встаёт с подоконника.
– Так хотя бы получится установить, что написано до события, а не после.
– Установить получится только это, – отвечает Мансуров. – Никаких распоряжений по запечатанной бумаге.
– Именно так, – говорю я.
Мансуров подходит к окну. Во дворе писари вдвоём тащат шкаф обратно к крыльцу, передняя ножка вязнет в снегу, один толкает, другой ругается. Шкаф разворачивает поперёк ступеней. Мансуров наблюдает за ними, пока поручик из первой комнаты не выходит помогать.
– Две недели, – произносит он, вернувшись к столу. – Ваше временное прикомандирование продлеваю до двенадцатого февраля. Никаких новых полномочий и никакого права отдавать распоряжения флотским, портовым или полицейским чинам. Получите пропуск на пристани, составите схему ночной охраны входа, проверите цепное заграждение, посты и связь. Каждое утверждение подпираете фамилией человека, который готов его повторить.
– Деньги?
– Двадцать пять рублей из секретных сумм.
– На две недели?
– На месяц, если доживёте до жалованья. Расписку напишете сейчас.
Дитрих возвращается к окну, но говорит уже оттуда:
– Все ваши источники проверяю я. Тайно, если получится, открыто, если придётся. Попробуете подсунуть человека с заученным рассказом, вернётесь в батальон раньше срока.
– Согласен.
– Быстро согласились.
– Вы всё равно будете проверять.
На этот раз уголок его рта едва заметно приподнимается.
Мансуров подвигает мне лист и чернильницу, сам отходит к карте. Дитрих остаётся у окна. Ни один не смотрит в мою сторону.
Я пишу без рассуждений. В ночь с десятого на одиннадцатое февраля неприятель попытается заградить главный проход пятью старыми грузовыми пароходами с балластом из камня или цемента. Команды взорвут заряды в трюмах либо откроют кингстоны, после чего уйдут на сопровождающих миноносцах. Главной целью станет фарватер между Золотой горой и Тигровым хвостом. Внизу ставлю сегодняшнее число и подпись.
Чернила ещё блестят, когда я складываю лист вчетверо чистой стороной наружу. Только после этого Дитрих отходит от окна. Мансуров протягивает плотный конверт, я сам вкладываю бумагу и заклеиваю клапан. Дитрих проводит карандашом поперёк шва. Мы расписываемся так, чтобы каждая подпись пересекла край бумаги, после чего Мансуров прижимает к сургучу казённую печать. Сверху он пишет: «Вскрыть 12 февраля в присутствии троих».
Пока сургуч остывает, конверт лежит посередине стола. Никто из них не знает, что внутри.
– Не принимайте продление за доверие, Стужев, – говорит Мансуров. – Мы лишь согласились проверить вашу работу.
– Я понимаю.
Мансуров отпирает нижний ящик стола, затем ещё один замок внутри. После двух щелчков конверт исчезает в глубине, оба ключа возвращаются к нему в карман. Всё это время печать остаётся обращённой к нам, чистая сторона лежит на дереве.
К полудню у меня есть пропуск, пять рублей авансом и писарь, приставленный переписать схему портовых постов. Через двадцать минут писарь исчезает. Его находят в соседней комнате за ведомостью продовольственных складов; помощник начальника штаба забрал человека, не читая предписания Мансурова. Второго писаря держат на французской переписке и отпускать запретили отдельным приказом. На пристань я ухожу один.
Проверка начинается у цепного заграждения. Дежурный кондуктор долго изучает пропуск, поворачивает его к свету, трёт большой палец о подпись, словно чернила могут сойти. Потом зовёт боцмана и приказывает показать мне всё, кроме того, что показывать запрещено. Что именно запрещено, он не объясняет.
Боцмана зовут Лапшин. У него слезится левый глаз, ресницы покрыты ледяной коркой. Мы идём вдоль воды; он шагает быстро, отвечает через плечо, каждые двадцать шагов оглядывается, не отстал ли я.
– Заграждение на ночь закрываете?
– Когда приказано.
– Сегодня закрывали?
– Закрывали.
– Во сколько?
Лапшин замедляет шаг, волоча каблуком по снегу.
– Как положено.
– Мне нужен час.
– А мне нужен сменщик, которого обещали в декабре.
Мы останавливаемся возле ворота, на который выбирают тяжёлую цепь. С металла свисают сосульки. На барабане лежит свежая масляная тряпка, рядом в снегу отпечатались три пары сапог.
– Кто помнит час? – спрашиваю я.
Лапшин кивает на мальчишку в огромном бушлате. Тот держит ведро со смазкой, рукава закрывают пальцы.
– Егорка помнит. Он часы у меня просит каждые четверть часа, думает, от этого смена быстрее кончится.
Егорка сообщает, что цепь подняли без четверти десять, в половине одиннадцатого опустили ради возвращавшегося миноносца, затем оставили внизу до двух. Приказ поднять её снова пришёл в четверть третьего, но паровой ворот замёрз, поэтому управились только к трём.
– Почему в журнале написано «заграждение закрыто с десяти вечера»?
Лапшин смотрит на меня уже без прежней скуки.
– Потому что закрыть приказали в десять.
– Но оно больше четырёх часов стояло открытым.
– Подпоручик, вы хотите правду или журнал? Вместе их не получится.
Я записываю его имя, имя Егорки, часы открытия, причину задержки. Лапшин заглядывает в книжку через плечо.
– Меня теперь под суд?
– Если японцы войдут в проход, под суд пойдут те, кто останется жив. Мне нужно, чтобы они не вошли.
Он некоторое время мнёт в ладони рукавицу, потом ведёт к складу и показывает запасную паровую трубку. Она лежит под бухтами троса с прошлой осени; чтобы достать, придётся выгрузить половину помещения. Этого в журнале нет вовсе.
На сигнальном посту обнаруживается другая арифметика. Пост видит внешний рейд, но телефонная линия идёт только к портовому дежурному. Дежурный передаёт сообщение на Золотую гору посыльным, потому что после вчерашней стрельбы аппарат молчит. У посыльного одна лошадь, лошадь хромает на переднюю ногу. От поста до батареи двенадцать минут хорошим галопом, пешком почти сорок.
Начальник поста, мичман с воспалёнными от бессонницы глазами, показывает журнал. В нём аккуратно записаны все замеченные огни. Напротив половины стоит «свой», напротив остальных вопросительный знак.
– Кто решает, какой огонь свой?
– Я.
– По чему?
– По месту и характеру.
– Таблица позывных есть?
– У флота есть.
– А у вас?
Мичман переворачивает страницу, будто ответ может лежать под ней.
– Нам обещали прислать.
Он говорит это без смущения, даже с обидой. Ночью через его глаза проходит всё, что приближается к гавани, однако таблицу держит кто-то в штабе, где она остаётся чистой и полной. Я прошу назвать фамилии двух сигнальщиков, беру выписку из журнала, получаю подпись. К вечеру в книжке набирается одиннадцать имён, шесть часов, три неисправности, о которых разные начальники знают порознь.
Ни одна не доказывает, что японцы готовят пароходы.
«Ретвизан» сидит у входа с креном, выставив из воды красное днище. Вокруг пробоины строят кессон; плотники работают на морозе, молотки стучат без перерыва. Броненосец загородил часть прохода, за что его ругает весь порт. Через две недели именно это спасёт гавань. Я стою на причале и пытаюсь понять, как превратить знание в донесение, не солгав ни в одной строке.
– Лодку смотришь?
Ван Лаоси подходит со стороны рыбных сараев. На нём тот же ватник, только высохший; по левому рукаву тянется белая полоса соли. Мальчишки с ним нет.
– Корабль смотрю.
– Большой корабль. Дорогой.
– Твоя лодка тоже дорогая.
Улыбка сходит с его лица.
– Лодка брата. Брат в Инкоу, весной вернётся. Спросит.
– Сколько она стоила?
– Сто двадцать.
Вчера говорил всего сто. Ван замечает, что я помню, вздыхает и смотрит на броненосец.
– Сто. Но сети ещё двадцать.
Я достаю из кармана пять рублей, полученные у Мансурова, оставляю себе один, остальные протягиваю ему. Ван смотрит на купюры, но руку не поднимает.
– Это за сети. За лодку буду отдавать по двадцать пять в месяц.
– У тебя нет двадцать пять.
– Теперь есть работа.
– Какая?
– Спрашивать людей и слушать. Мне нужны суда, которые приходят к японцам или уходят от них, закупки камня, цемента, взрывчатки, найм моряков. За слухи не плачу. Нужны имя того, кто видел, место и день.




























