444 000 произведений, 109 000 авторов.

Электронная библиотека книг » Грей Ковач » Крепости не падают, их сдают. Порт - Артур (СИ) » Текст книги (страница 2)
Крепости не падают, их сдают. Порт - Артур (СИ)
  • Текст добавлен: 21 августа 2026, 06:30

Текст книги "Крепости не падают, их сдают. Порт - Артур (СИ)"


Автор книги: Грей Ковач



сообщить о нарушении

Текущая страница: 2 (всего у книги 20 страниц)

Глава 2

Я сажусь спиной к стене, лицом к двери. Тридцать лет привычки срабатывают раньше меня.

– Гущин.

Он тут же вскидывается.

– Ну, наконец! А то стоит человек посреди Пушкинской и разглядывает свою руку, как невеста обручальное кольцо.

Гущин. Подпоручик Гущин, двадцать шестого Восточно-Сибирского. Имя приходит само, откуда-то глубже памяти. За годы в голове протаптываются дорожки, которые остаются на месте, даже если саму голову заменить. Так нога помнит ступеньку на тёмной лестнице. В августе Гущин погибнет в бою на редуте. На похороны я не попаду, потому что буду лежать с осколком в бедре. Сейчас он сидит напротив, размешивает сахар. Ложечка звенит о тонкое стекло, сейчас Гущин жив.

– Скажи мне одну вещь и не спрашивай зачем. Что говорят про войну?

Он закатывает глаза.

– Ты три недели не выходил из-за карт, а теперь спрашиваешь, что говорят про войну. Про войну говорят всё. В бане, в лавке и в церкви. Мансуров вчера объявил, если начнётся, он подаст рапорт в Ташкент, потому что в Ташкенте нет моря и, следовательно, нет флота.

– А ты как думаешь?

– Я думаю, что не начнётся. Куда им. Ведь макаки, – уверенно говорит Гущин.

– Кто тебе это сказал?

Мне действительно интересно.

– Все говорят.

– Все, – повторяю я.

Через сорок лет слова «все говорят» будут звучать точно так же. Значить они тоже ничего не будут. Когда над человеком сойдётся небо, он всё равно удивится. Я смотрю на круглое доброе лицо Гущина, пытаясь понять, чем он может помочь. Времени на товарищеские чувства нет совсем. Приходится включить его в расчёт наряду с деньгами, часами, дорогой до рейда.

– Мне нужны деньги. Сколько у тебя есть?

– Что?

– Сколько.

Гущин смотрит на меня секунды три. Потом лезет в карман, по-прежнему не отводя глаз. На скатерть ложатся монеты.

– Шесть с полтиной. И это, между прочим, ещё до двадцатого.

– Больше нет?

– Стужев, у меня жалованье пятьдесят два рубля и всего одна шинель. Я на прошлой неделе часы взял в рассрочку у часовщика на углу, теперь до июля человек подневольный.

– У какого часовщика?

– У Гарсена. Португалец, что ли, – Гущин пожимает плечами. – Хороший мужик. Расписки не берёт. Говорит, господа офицеры не бегают.

– А что говорит, когда не платят?

– А ничего не говорит, – удивляется Гущин. – В том и прелесть.

– Дай! – протягиваю я руку к монетам.

– Стужев, ты в субботу просадил Волину сорок два рубля! – поражается Гущин.

– Знаю.

– Ты знаешь, а я до сих пор не могу поверить, – он подпихивает ко мне монеты двумя пальцами, с той брезгливой щедростью, с какой дают заведомо пропащему. – На что тебе?

– На лодку.

– На какую лодку?

– На китайскую.

Гущин откидывается на стуле. Задние ножки коротко скребут по полу.

– Знаешь, я вот сейчас понял, что ты всё-таки расшибся, мне от этого даже спокойнее.

Я встаю, сгребаю монеты в ладонь.

– К пятнице верну вдвое. Если не верну, значит, я уже утонул, тогда тебе всё равно.

– Мне не всё равно, – доносится мне в спину. – Мне шесть с полтиной.

Я уже в дверях, когда он кричит через весь трактир.

– Стужев! В субботу к Мясоедову идём, он именины справляет! Ты обещал!

В субботу Мясоедов действительно справит именины. Это будет последняя пирушка в нашем городе, где люди смеются просто так. Гущин придёт, напьётся, станет петь громче всех. Я на неё теперь не пойду.

– Приду, – говорю я.

Штаб укреплённого района занимает приземистый дом с широким крыльцом. Наверху курит вестовой. Возле коновязи стоят три лошади, рядом прислонён одинокий велосипед. В сенях пахнет сургучом и мокрой шинелью. По коридору носят бумаги размеренным шагом, который вырабатывается в учреждениях, где уже лет десять никто никуда не спешит. За одной из дверей двумя пальцами бьют по клавишам пишущей машинки. Десяток ударов. Остановка. Тихая ругань. Ещё десяток.

Разведывательное отделение находится за второй дверью слева. В комнате три стола, занят только один. У окна сидит штабс-капитан Мансуров, карандашом правит чью-то сводку. Ему под сорок. Сам сухой, лысеющий, с длинным носом, мятыми манжетами. На левой руке недостаёт половины мизинца. Ампутация старая, ровная, сделанная хирургом, не войной.

Одно окно смотрит во двор. Под ним тянется навес. В углу печь, дверь только одна. Я отмечаю всё машинально, пока ещё не зная, какое значение через месяц получит этот навес.

– Явился, – он не поднимает головы. – Ведомость по тифонтаевским поставкам где?

– Ваше высокоблагородие, разрешите доложить не по форме, – начинаю я.

Карандаш застывает над сводкой.

– По форме вы, Стужев, положим, даже не умеете докладывать. Валяйте.

Мне хватает двух минут. Я сообщаю только необходимое. Ночью японские миноносцы атакуют эскадру на внешнем рейде. Корабли стоят с огнями, без сетей, при двух дозорных миноносцах. Атака начнётся между одиннадцатью часами и полуночью. Мансуров выслушивает до конца, ни разу не перебивает. За две минуты он делает всего несколько движений. Кладёт карандаш вдоль строки. Поправляет, чтобы лёг ровнее. Через секунду поправляет снова.

Если бы Мансуров сразу принял меня за идиота, он перебил бы на первой фразе. Но он пока напряженно думает, что делать с такой внезапной информацией. Когда я замолкаю, он разворачивает карандаш поперёк сводки.

– Источник?

– Что?

– Подпоручик, – отвечает он тихо, отчётливо выговаривая каждое слово. – Вы служите в отделении четвёртый месяц. Первое, чему вас должны были научить, сведение без источника – не сведение, а простая сплетня. Сплетни у нас разносит поручик Мясоедов, у него с ними выходит куда, как талантливее. Откуда сведение?

Можно сослаться на китайца с рынка. На случайный разговор в трактире. Назвать лавку, выдумать имя. Мансуров проверит каждое слово, ничего не найдёт. После этого я стану человеком, который сочиняет сведения. Такую репутацию приобретают один раз, потом дальше можно не работать.

Можно сказать правду. Всю дорогу от трактира до штаба я перебирал её в уме, пытался найти слова, от которых она не станет безумием. Пока просто не нашёл.

«Правда очень проста, через сорок лет я умер шестидесятилетним стариком, но помню эту войну наизусть».

Человека с такой историей не сажают в тюрьму. Его отправляют к доктору, бумаги убирают в архив. На этом закончится сегодняшняя ночь. За ней март, декабрь, вся крепость. Если безумец назовёт верный час внезапной японской атаки, доктором дело не ограничится. Его передадут в жандармское управление. Там сидят неглупые люди. Они сложат два и два ровно так, как сложил бы я на их месте.

– Не могу сказать.

– Не можете или не хотите?

– Не могу.

Мансуров снимает пенсне, трёт глаза двумя пальцами.

– В городе третью неделю все толкуют про войну. Японский посланник выехал из Петербурга. У Тифонтая с пятницы не берут закладов в бумагах, а только серебром. Это, между прочим, единственное серьёзное сведение, полученное мною за месяц, получил я его от собственной прачки. Китайцы с Ляотешаня уводят семьи, такое знает весь Артур. Разница между вами и мной в том, что я с данными сведениями не бегаю по коридору.

– Сегодня ночью.

– Почему сегодня?

Я молчу.

– Вот. Вот именно.

Он снова берётся за карандаш, придвигает сводку.

– У вас есть три вещи, которых нет у меня. Молодость, здоровье и убеждённость. У меня есть одна, которой нет у вас, пятнадцать лет службы. Она мне подсказывает, что человек, который знает время, но не знает откуда, либо дурак, либо кое-что похуже. Дураком вы мне представлялись до сегодняшнего дня.

До оскорбления всё-таки дошло. Двадцатилетний Стужев обязан был вспылить, потребовать объяснений. У меня нет времени даже на злость. Я иду к двери, на пороге оборачиваюсь.

– Николай Петрович. Бумагу написать вы можете?

– Могу.

– Она успеет?

Мансуров поднимает взгляд поверх сводки. Впервые за весь разговор в лице появляется что-то живое. Пожалуй, обыкновенная усталость. При хорошем ходе бумаге потребуется трое суток. Штаб укреплённого района не вправе приказать эскадре повернуть даже одну шлюпку. Мы можем только написать. Записка уйдёт его превосходительству, оттуда наместнику, потом Старку. В четверг Старк прочтёт её, спросит, кто вообще такой Мансуров.

– И всё равно напишите.

– Зачем?

– Затем, что в декабре кто-нибудь спросит, писал ли хоть кто-нибудь хоть что-нибудь.

Он смотрит на меня, молчит. Я держусь за дверную ручку, считаю секунды. На восьмой замечаю, что перестал дышать. Воздух набираю нарочно, стараясь придать вдоху обыкновенное звучание.

– Идите.

Я нажимаю на ручку.

– Стужев.

– Слушаю.

– Почему декабрь? – говорит Мансуров. – Вы сказали «в декабре». Не «потом», не «когда-нибудь». В декабре.

Я стою к нему спиной, но оборачиваться нельзя. Лицо выдаст раньше голоса.

– Оговорился.

– Оговорился, – повторяет он. – Хорошо. Идите.

Он всё-таки напишет. Через неделю я узнаю, что в тот же понедельник, в третьем часу, штабс-капитан Мансуров подал наверх записку из четырёх строк. Просил усилить дозоры на внешнем рейде. Её зарегистрируют, подошьют, уничтожат в декабре вместе с архивом отделения. Дальше штаба бумага не уйдёт, но Мансуров её напишет. С этого донесения начинается моя новая настоящая война.

Моя комната у вдовы Бржезинской невелика. Кровать, стол, стул, сундук. Поверх старых обоев наклеены новые, в мелкий цветочек. У окна край отошёл от стены, под ним проступают прежние полосы. Половица возле порога скрипит на две ноты. Общую печь топят из коридора. Хозяйка берётся за неё сама, поэтому в комнате бывает либо жарко, либо холодно. Третьего не дано.

На столе стоят чернильница-непроливайка, две ручки. Рядом лежат стопка казённой бумаги, спички, начатая пачка папирос. Надтреснутое блюдце служит пепельницей. Я бросил курить в двадцать девятом году, когда здоровье уже не оставляло выбора. Продержался пятнадцать лет. Беру папиросу, бумага сухо шуршит под пальцами, потом кладу обратно.

Под кроватью стоит жестяной таз с водой. Поверхность затянута мыльной плёнкой. Хозяйка не вылила воду, потому что для этого надо бежать во двор. Она делает такое раз в два дня.

Над кроватью висит фотография женщины лет сорока пяти в тёмном платье. Снимали её в ателье на фоне нарисованной колонны. Это моя мать. Она жива, ей сейчас сорок шесть. Она находится где-то в Вятской губернии, ничего не знает о Порт-Артуре. Я смотрю на знакомое лицо секунд десять. В груди ничего не происходит, зато пальцы начинают мять край кармана. Приходится отвернуться, долго стоять нельзя.

Достаю деньги из жестянки из-под монпансье. Одиннадцать рублей сорок копеек. Вместе с шестью рублями пятидесяти копейками Гущина выходит семнадцать девяносто. Отцовские серебряные часы лежат в сундуке под бельём. Их тоже кладу в карман.

Наган офицерский, самовзводный, купленный на подъёмные в прошлом году. Открываю дверцу, проворачиваю барабан. Патроны один за другим выходят на ладонь. Осматриваю капсюли, возвращаю каждый на место. Руки справляются без подсказки. Молодая память не понимает, зачем нужна проверка, старой этого достаточно. Оружие в кобуре бесполезно, пока не убедился, что оно обязательно выстрелит.

Потом сажусь писать, но не какие-то даты. Сначала делаю то, что много лет не подводило меня ни разу. Беру лист, провожу посередине черту. Слева записываю, чем располагаю.

Тело двадцатилетнего человека. Здоровое.

Должность при штабе. Почти никакая.

Одиннадцать рублей сорок копеек. С деньгами Гущина семнадцать рублей девяносто копеек.

Наган. Семь патронов.

Отцовские серебряные часы. Хороший покупатель даст восемь рублей. Тифонтай даст три, продержит час.

Человек, способный меня выслушать, такой всего один. Но Мансуров уже выслушал.

Справа записываю, что требуется сделать сегодня.

Погасить огни на рейде.

Осталось десять часов.

Способ неизвестен.

Смотрю на лист. Приход с расходом не сходится ни на копейку. Первая честная бумага, написанная мною в новой жизни. Переворачиваю лист. Теперь надо объяснить самому себе одну вещь. На это уходит ровно две минуты.

Двадцать пять лет я вёл ведомости. Сначала в межевой конторе, затем на заводе. До этого три года сводил агентурные донесения по корпусу. Такие же ведомости, только за ошибку в них иногда вешают. За эти годы я усвоил только одно. Незаписанное не может забыться, потому что его уже нет. Оно не существует, не проверяется, не сходится.

В голове лежит вся будущая война, но доверять этой памяти нельзя. Ей сорок лет. Собрал её двадцатилетний дурак, который половину войны проспал. Потом я сорок лет пересказывал события самому себе. Каждый пересказ незаметно стачивает края, меняет расстояния, переставляет лица. Память надо один раз выложить на бумагу, потом посмотреть, что осталось на самом деле. Я придвигаю свечу, старательно вывожу строки.

Двадцать седьмое января. Сегодня.

Февраль. Брандеры на проходе.

Двадцать четвёртое февраля. Макаров.

Тридцать первое марта. «Петропавловск».

Май. Цзиньчжоу.

Ноябрь. Высокая.

Второе декабря. Кондратенко.

Двадцатое декабря. Подпись.

Восемь строк вместили год войны. Это всё, что у меня есть. Если лист найдут, этих же строк хватит для приговора. Держу бумагу над свечой, пока жар не обжигает пальцы, потом бросаю в таз. Огонь ползёт по краю, буквы темнеют, сворачиваются вместе с волокнами. Вода принимает чёрный комок с коротким шипением.

В сенях меня перехватывает хозяйка. Мария Феликсовна держит на бедре таз с мокрым бельём. Край вдавился в передник, вода плещется у самого ободка, однако поставить ношу она не решается. Видимо, боится, что тогда разговор потеряет срочность. Красные пальцы распухли от холода, кожа на костяшках полопалась. Из-под платка выбиваются волосы, седые не сплошь, а неровными полосами.

– Пётр Алексеевич! Вы слышали, что он опять?

– Кто?

– Из второй! На скрипке! В два часа ночи! – она перехватывает таз. – Я ему говорю, Иван Матвеич, тут люди служат, тут люди встают в шесть. А он мне одно заладил, искусство, говорит, времени не знает. Искусство! У него в комнате три пары сапог и ни одной книжки, я видела, я там убираюсь.

– Не потерпите? – спрашиваю я.

– И не потерплю! – она делает шаг следом. Вода выплёскивается на половик, но хозяйка не замечает. – Я женщина одинокая, но я не безответная. Вы бы ему сказали, вас он послушает, вы офицер.

– Скажу обязательно.

– Вы, Пётр Алексеевич, единственный порядочный человек в этом доме.

– Это ненадолго.

– Что?

– Ничего. Мария Феликсовна, у вас деньги за январь уплачены?

Она умолкает. Пальцы на краю таза разжимаются, потом снова стискивают жесть. Теперь хозяйка смотрит на меня так, будто за простым вопросом прячется что-то неприличное.

– Уплачены. Вы за неделю вперёд отдали.

– Хорошо, – в груди отпускает тугой узел, хоть что-то я правильно сделал.

Я осторожно протискиваюсь к выходу, стараясь не задеть таз.

Она остаётся посреди сеней. Смотрит мне вслед, забыв и про скрипача, и про лужицу у своих ног. Через одиннадцать месяцев в этом доме не останется никого. Ни Марии Феликсовны, ни Ивана Матвеича, ни его трёх пар сапог. Пока же хозяйку тревожит только мой внезапный интерес к квартирной плате. Пусть тревожит, это всё ещё обычная, мирная тревога.

К порту спускаюсь быстрым шагом. Новый город обрывается за последним тротуаром. Ещё недавно по сторонам тянулись витрины, над входом в большой магазин золотилась вывеска «Магазинъ Кунстъ и Альберсъ», в окне аптеки светился зелёный стеклянный шар. Дама под руку с офицером осторожно обходила заледеневшую лужу. За углом всё исчезает. Впереди остаётся глинистый склон, по которому к воде ползут телеги.

Мостовая кончается вместе с городом. Колёса за зиму продавили в жёлтой глине две глубокие колеи. На дне поблёскивает лёд, между ними смерзлись навоз, солома, угольная пыль. Гружёные телеги скрипят под уклон. Порожние, подскакивая на рытвинах, возвращаются наверх. На каждой сидит китаец в ватном халате. Одни погоняют лошадей короткими выкриками, другие молчат, спрятав лица от ветра в поднятые воротники.

Обоз с углём приходится обходить по самому краю. Плетёные корзины стоят попарно, оставляя за собой чёрные потёки. От аптеки до складов снег успел потерять цвет. На серой корке лежит мелкая угольная крупа, хрустит под сапогами.

Морем здесь не пахнет. Память зачем-то сохранила именно морской запах, чистый, солёный, будто гавань существовала отдельно от города. На деле в горло лезут угольная гарь, конский навоз, гнилая рыба, смола. От китайских харчевен тянет кислым тестом. Сильнее всего несёт от двух уборных, обслуживающих весь спуск. Обе переполнены давно, мороз лишь прихватил сверху то, с чем не справились люди. Настоящий запах моря появляется у самой воды, когда ветер приходит с юга.

Внизу раскрывается гавань. Первым поражает не размер, а теснота. Канонерки, транспорты, портовые буксиры стоят у стенки борт к борту. Рядом темнеет «Ангара» с разобранной трубой. В узких просветах протискиваются баркасы, оставляя короткие винтовые буруны. Вся портовая жизнь набита в каменный карман, откуда наружу ведёт единственный проход шириной в полтораста сажен.

Броненосцев внутри нет. Они стоят за проходом, на открытом рейде. Над Тигровым хвостом видны мачты, трубы, марсы. По этим верхушкам можно пересчитать корабли, однако узнать каждый отсюда не получится. В гавань их не пускает мель. Большой корабль проходит лишь по полной воде во время прилива. Подходящих промежутков всего два в сутки, слишком мало для целой эскадры. Четвёртый месяц броненосцы ночуют снаружи, словно хозяева, которым не нашлось места в собственном доме.

Над водой лежит дым. Не туман, как кажется сверху, а ровный сизый пласт от котлов, кухонь, угольных куч, мастерских. Он держится на высоте мачт, солнце проступает сквозь него тусклой рыжей монетой.

Гавань гремит без передышки. У лебёдки лязгает цепь, в мастерской паровой молот бьёт с короткой запинкой перед каждым новым ударом.

«Значит, пар подают неровно», – теперь понимаю я то, что не знал тогда.

Свистки перекликаются над крышами, русская ругань тонет в китайских криках. На пристани отбивают склянки. Маневровый паровозик Восточно-Китайской дороги пыхтит возле платформ с рельсами, выпуская белые клубы почти в лица прохожим. Для разговора здесь пришлось бы кричать прямо в ухо.

Народу на набережной больше, чем ожидалось. Матросы в бушлатах, портовые рабочие, кули с коромыслами, приказчики, оборванные мальчишки. Две монашки прижимаются к стене, пропуская платформу. Возле складов японец устраивает на штативе фотографический аппарат. Я задерживаю на нём взгляд, тут же заставляю себя отвернуться. В январе четвёртого года по Артуру ходят сотни японцев. Пока они подданные дружественной державы, любопытные торговцы, мастеровые, фотографы. Пока на них нельзя смотреть так, как станут смотреть через неделю.

Женщина носит вдоль пристани лоток с горячими пирожками по три копейки. Китаянка разливает чай из большого медного чайника, укутанного тряпьём, продаёт варёные яйца. У бондарной мастерской двое устроились на перевёрнутой бочке. Между ними доска с шашками. Младший проигрывает, снимает шапку, покорно подставляет лоб. Старший размахивается с оттяжкой, щелчок слышен через улицу. Оба хохочут, снова расставляют шашки.

Я останавливаюсь. Через несколько месяцев бочку уберут. Между лебёдкой и штабелем шпал выставят носилки, потому что там ровная площадка, близко сходни. Раненых станут укладывать в четыре ряда головами к воде. Тех, кому уже не помочь, отнесут в сторону. Как раз к бондарной, на место доски с шашками. Младший игрок снова подставляет лоб, на этот раз жмурится заранее.

– Ваше благородие, посторонись!

Телега с углём проходит так близко, что обод колеса едва не цепляет полу шинели. Возчик кричит по-китайски, размахивая кнутовищем. Я прижимаюсь к стене, пропускаю его, затем двигаюсь дальше. Последние полверсты бегу, ведь осталось всего восемь часов.

У пристани останавливаюсь, готовясь ловить ртом воздух. Не приходится, потому что сердце стучит крепко, ровно. Пальцы находят пульс на шее. По секундной стрелке отцовских часов набегает шестьдесят четыре удара. Считаю заново, снова шестьдесят четыре. В прошлой жизни последние двадцать лет я поднимался к себе на четвёртый этаж с двумя передышками. На третьем делал вид, будто разглядываю объявление, хотя знал его наизусть. Здесь полверсты бега отозвались только теплом под шинелью.

Вот что вернулось вместе с телом. Не молодость, о ней успевают пожалеть лишь после того, как ее растратят. Мне достался запас здоровья, о существовании которого двадцатилетний Стужев даже не догадывался. Сорок лет я жил только на жалкие проценты. Теперь капитал снова лежит передо мной целиком. Остаётся понять, сколько придётся потратить этой ночью.

У пристани Минного городка стоит вахта. Немолодой прапорщик по адмиралтейству кутается в тулуп, надетый поверх шинели. Рядом двое матросов. Сначала смотрю на них. Прапорщик решает, зато выполнять решение будут эти двое. Левый плечист, руки свисают тяжёлыми якорями. Стоит ровно, распределив вес на обе ноги, не ёжится от ветра. За такими плечами лет пятнадцать службы и ручной работы. Этот простоит до утра, не сменив позы. Правый совсем молодой, он замёрз, топчется на месте, дышит в кулаки. Опасаться следует не его.

– Мне нужно к дежурному по эскадре, – обращаюсь к прапорщику.

– Не положено.

– Срочное сведение по разведывательному отделению штаба района, – я уже готов сказать что-то солидное.

– Бумага? – скептически спрашивает он.

– Устно.

Прапорщик осматривает меня от сапог до погон. Пехотная форма, чин подпоручика, слишком молодое лицо. Ни один пункт не говорит в мою пользу.

– Устно, – повторяет он с явным удовольствием. – Господин подпоручик, у меня тут за день таких устных человек восемь. Один вчера сообщил, что видел японскую подводную лодку. Своими, говорит, глазами.

– Я не про подводную лодку должен сообщить.

– Оно и жаль. Про подводную было интереснее, – усмехается прапорщик и окончательно отказывает мне. – Нет, господин подпоручик.

Я делаю шаг к сходням. Обычный шаг, без угрозы. Плечистый матрос сдвигается раньше, чем прапорщик открывает рот. Его намерение читается по повороту ступни. Удара не будет, плечо пойдёт снизу, подцепит грудь, развернёт корпус. Так снимают со сходней пьяных. Тело уже знает ответ. Уйти влево, пропустить тяжесть мимо, помочь человеку провалиться вперёд, уронить лицом на доски. Правая нога отступает сама, принимая вес. Моё плечо успевает повернуться на четверть. Ещё одно движение, затем матрос окажется внизу. Но я останавливаюсь.

Ещё до удара я вижу, чем кончится ответ. Свалка на казённой пристани, попытка пройти при ясном запрете на проход, караульный свисток, комендатура. До утра меня не выпустят. Утром предупреждать будет некого. Плечо матроса врезается чуть выше солнечного сплетения. Воздух вылетает из груди коротким сипом, обратно не идёт. Меня отбрасывает на три шага. Каблук находит обледенелый край доски, соскальзывает, небо поворачивается набок. Успеваю подумать, что затылком падать нельзя, потом свет гаснет.

Темнота длится секунды полторы. Внутри неё звенит так громко, будто кто-то ударил ложкой по краю черепа. Звон сползает к челюсти, там начинает дрожать каждый зуб. Я лежу, не открывая глаз, считаю оставшиеся часы. Двадцатилетний подпоручик уже вскочил бы. Полез защищать погоны, честь, собственное лицо перед десятком зевак.

Я, шестидесятилетний дед без внуков, остаюсь лежать, пока в груди снова не появляется воздух. Под спиной наледь вперемешку с раскисшей угольной крошкой. Холодная жижа прошла сквозь шинель, расползлась под лопаткой.

Матрос вниз не смотрит. Его взгляд направлен поверх меня, на пристань. Так следят за пустым местом, откуда ещё может подняться беспокойство. Встаю медленно, руки держу в стороны, ладони на виду. Никому не следует подумать, что я намерен продолжать.

– Вы уж извините, ваше благородие. Служба.

Через семь часов этому человеку предстоит худшая ночь в его жизни. Сейчас я не способен доказать ему ни одного слова. Повторю просьбу, меня проводят в комендатуру. Тогда конец всему.

– Служба, – соглашаюсь я.

Отряхиваю шинель, ухожу вдоль набережной. Мокрое пятно под лопаткой холодит при каждом шаге.

«Звёздочка» оказывается сразу рестораном, гостиницей, клубом. В зале горит электричество, по артурским меркам почти неприличная роскошь. Белый резкий свет ничего не щадит. Под ним проступают лысые места на плюшевых диванах, старое пятно на скатерти, которое много раз застирывали, но так до конца не вывели. Пальмы в кадках, привезённые кем-то из Сингапура, засохли наполовину. Острые бурые листья шуршат, когда от двери тянет сквозняком.

Тапёр играет прилично, но уже третий час подряд. Пальцы движутся с усталой точностью человека, который знает, что его не слушают. За столами сидят человек сорок. Флотские мундиры перемешались с сухопутными. Двое штатских носят поперёк животов тяжёлые золотые цепи. В углу дама с компаньонкой. Присутствующие старательно делают вид, будто обеих здесь нет. В тёплом зале смешались папиросный дым, жареный лук, сладкие духи. После улицы запахи обрушиваются разом, щиплют глаза. Волин сидит за угловым столом перед бутылкой водки, читает газету.

Мичману Аркадию Волину двадцать четыре. Он минёр, узкое гладкое лицо легко принять за породистое. Но породу здесь изображают ровные зубы, чистая кожа, привычка не сутулиться. Так выглядит человек, которого с детства хорошо кормили, вовремя лечили, учили держаться среди равных. Мундир сидит без единой складки, словно во всём Артуре его шили только на одного человека. Через восемь месяцев Волин проведёт меня сквозь минную банку в полной темноте. Будет держать за рукав, тихо считать повороты, затем назовёт сухопутной скотиной. Сейчас взгляд мичмана задерживается на моём лице, спускается к мундиру. Только после этого Волин улыбается, медленно, с удовольствием человека, к которому должник пришёл сам.

– Сорок два рубля. Пётр Алексеевич.

– Здравствуйте, Аркадий Николаевич.

– Сорок два рубля, Пётр Алексеевич.

– У меня их нет.

– Я знаю, – он складывает газету вчетверо, точно совмещая края. – Мне это, признаться, даже нравится. Знаете, что приятнее, чем получить сорок два рубля? Наблюдать, как человек их не отдаёт, потому что такое удовольствие длится дольше.

Я сажусь напротив без приглашения.

– Мне нужно попасть на эскадру.

– Зачем?

– Поговорить с вахтенным начальником на «Ретвизане».

Волин наполняет свою рюмку, но бутылку в мою сторону не двигает.

– О чём?

– Скажу, вы не поверите.

– Проверьте.

За сегодняшний день я произношу предупреждение в третий раз. Каждое повторение отнимает у него правдоподобие. Слова стираются, становятся похожими на заученную байку. Гущин сначала смеялся. Мансуров искал источник. Теперь Волин слушает, глядя на рюмку, словно ответ можно разглядеть на дне. Когда я заканчиваю, он поднимает стекло к электрической лампе. Водка дрожит на просвет.

– Восхитительно.

– Аркадий Николаевич…

– Нет, поймите меня правильно. Я не смеюсь. Я даже впечатлён, у нас в Артуре все толкуют про войну, но никто не берёт на себя труд назначить ей настолько точный час, – он выпивает. – Половина двенадцатого. Прелестно. Вы бы ещё погоду сказали.

– Ветер с юга.

– Ветер с юга, – соглашается он. – С юга, это верно.

Рюмка касается стола почти без звука. Волин впервые смотрит прямо на меня, но улыбка уже исчезла.

– Стужев, вы понимаете, что делаете? Вы просите морского офицера провести вас к другому морскому офицеру, чтобы вы сообщили ему, что флот – самый обыкновенный дурак. Флот об этом догадывается. Флот на подобную тему сегодня утром имел неприятный разговор, и даже не один. Огни не гасят не потому, что все идиоты, а потому, что никто не хочет быть первым, кто испугался. Вот и вся тайна, поэтому она скучная.

– Проведите меня.

– Не проведу.

– Почему?

– Потому что вы мне должны сорок два рубля, а я не хочу, чтобы вас арестовали раньше, чем вы их отдадите. Это, если угодно, чистый расчёт.

Я встаю. Ножка стула цепляется за неровную доску, коротко скребёт по полу.

– Стужев.

Оборачиваюсь.

– Если вам действительно надо на рейд, – говорит он, развернув газету, – то с казённой пристани вас никто не пустит. А в восточном углу гавани, за угольными сараями, стоят китайские шаланды. Они ходят куда угодно и когда угодно, потому что им плевать на расписание мирного времени, у них его нет. Берут дорого и врут в глаза.

– Спасибо.

– Не за что, – он ловко переворачивает страницу. – И, Пётр Алексеевич. Если вы утонете, я буду считать долг погашенным. Но считать буду неохотно.

– Учту.

Успеваю сделать один шаг.

– И вот ещё, – Волин поднимает голову. – Вы у меня в субботу проиграли сорок два рубля, играя, простите, как приказчик. А сегодня вы пришли и за десять минут не сказали ни одного глупого слова.

– И что? – не понимаю я.

– И то, что одно из двух неправда, – говорит Волин. – Мне пока интересно, какое именно.

Он снова наливает себе. На этот раз не пьёт. Держит рюмку двумя пальцами, следит за мной поверх тонкого края.

– Стужев.

– Да?

– Я вам сорок два рубля прощу, – говорит он, – если вы мне сейчас в глаза скажете, что несёте чушь и что ничего этой ночью не будет.

Тапёр за моей спиной берёт последние аккорды вальса. На несколько секунд в зале освобождается место для звона посуды, кашля, чужого смеха. Потом начинается следующий вальс, такой же ровный, будто ничего не закончилось.

Я стою у стола, смотрю Волину в глаза. Он ждёт ещё секунду, затем кивает, словно ответ всё-таки прозвучал. Подносит рюмку ко рту, медленно выпивает.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю