444 000 произведений, 109 000 авторов.

Электронная библиотека книг » Грей Ковач » Крепости не падают, их сдают. Порт - Артур (СИ) » Текст книги (страница 1)
Крепости не падают, их сдают. Порт - Артур (СИ)
  • Текст добавлен: 21 августа 2026, 06:30

Текст книги "Крепости не падают, их сдают. Порт - Артур (СИ)"


Автор книги: Грей Ковач



сообщить о нарушении

Текущая страница: 1 (всего у книги 20 страниц)

Грей Ковач
Крепости не падают, их сдают. Порт – Артур

Глава 1

Двадцать второго января сорок четвёртого года я умер под завалом собственного дома на Обводном канале. Мне было шестьдесят лет, до полного снятия блокады оставалось еще всего пять суток.

Очень обидно было не дождаться полного прорыва, но жизнь так распорядилась, а я уже привык к ее подобным подаркам.

Через мгновение я уже стоял на мостовой в Порт-Артуре. Мне снова было двадцать лет. До первого выстрела новой войны оставалось одиннадцать часов.

Но сначала расскажу, как я умирал. Иначе дальше ничего не понять. Я умер в своём городе, в своём доме, на четвёртом этаже, который к тому времени вдруг сделался третьим.

Осенью сорок первого меня не взяли на фронт. Я приходил в военкомат дважды. Во второй раз соврал, что мне всего пятьдесят два, а не пятьдесят семь.

– Тут написано восемьдесят четвёртый, – сказал военком.

– Там описка, – нашелся я.

– Идите. Вы мне нужнее на крыше, – отрезал он. – Следующий!

К декабрю стало ясно, что военком не ошибся. Про блокаду я не стану рассказывать много, потому что рассказывать о ней нельзя. Всякий, кто пробовал, знает, какими обыкновенными тогда выходят слова.

Голод. Холод. Темнота.

Произносишь их, только внутри ничего не отзывается, зато отзывается на другое.

Оттого, что человек перестаёт потеть. Совсем перестает. На втором месяце стираешь рубаху, поднимаешь её к окну, потом долго разглядываешь ворот через заклеенные крест-накрест стекла. Раньше ткань темнела у шеи, пахла солью, человеческим телом. Теперь на ней только серая пыль. Рубаха чистая не от воды или мыла. Просто тело бережёт ту влагу, которая в нём ещё осталась.

Оттого, что останавливаются часы. Сперва забываешь их заводить, потом вспоминаешь, берёшься за головку, но долго не поворачиваешь. Стрелки застыли, под стеклом собралась пыль. Несколько дней ты по привычке бросаешь взгляд на циферблат, пока не замечаешь, что время там всегда одно. Заводить их незачем, если дни всё равно ничем не отличаются один от другого.

Оттого, что покойника на саночках везут не быстро, не медленно, с неизменной скоростью. Верёвка лежит на плече, полозья сухо шуршат по снегу, завёрнутое в одеяло тело повторяет каждую неровность дороги. Так везли все, по этому шагу в феврале сорок второго отличали настоящего еще живого от того, кто пока просто ходит.

Оттого, что я перестал спускаться в бомбоубежище. Не из храбрости, подняться потом по лестнице стоило дороже, чем умереть в квартире.

Днём я сидел в счётной части завода, по вечерам стоял на крыше. Зажигательная бомба маленькая, в полруки, с большим оперением. Падает на кровлю, подпрыгивает от удара, вспыхивает белым. Смотреть на неё трудно, будто кто-то держит перед лицом кусок раскалённого солнца. Её надо подхватить щипцами, успеть сунуть в ящик с песком. Рукавицы дымятся, металл скользит в захвате. Через сорок секунд бомба прожигает крышу, проваливается на чердак. Тогда уже всё, захламленный чердак из пересохшего дерева вспыхивает мгновенно.

Но вскоре хлама, способного хоть немного гореть, на нем уже не осталось, после первой зимы. Даже стропила и опоры заметно уменьшились в объеме. С них срезали все, что только было можно и что нельзя тоже.

На крыше нас было четверо. За сорок первый мы взяли девятнадцать зажигалок. Семь достались Зине, шестнадцатилетней дочери дворничихи. Она различала сухой удар о кровлю раньше остальных, успевала подбежать ещё до белой вспышки. Команды не ждала. Щипцы всегда держала возле себя, песок подсыпала заранее. Слесарь Кулаков до войны сильно пил. В блокаду бросил, после чего сделался совершенно невыносим по характеру. Он не проснулся еще в декабре, даже не знаю из-за чего.

Зина умерла в январе сорок второго. Не от бомбы. Однажды утром она просто не встала. К сорок четвёртому году от человека во мне осталось одно расписание. Встать. Дойти. Отсидеть смену. Вернуться. Затопить буржуйку остатками книжного шкафа. Съесть то, что есть. Не думать о том, чего нет.

В квартире со мной жили ещё двое. Старуху Матвеевну подселили в сорок втором с Лиговки, из выгоревшего дома. С ней поселился семилетний внук Мишка.

Мишке шёл восьмой год. Я поднимал его одной рукой, как мелкую кошку. Под рубахой у него ходили лопатки. Он не бегал, не шумел. Сутками сидел на подоконнике, завёрнутый в два одеяла, вслушивался. При далёком свисте только чуть поворачивал голову. Если звук становился ниже, Мишка весь собирался, прижимал подбородок к коленям. Такие дети слушают всё время. Не из любопытства, просто по звуку они определяют, куда снаряд или бомба упадёт.

Мишка угадывал лучше меня, хотя я его этому не учил. Когда снаряд шёл далеко, Мишка говорил «дальний» и оставался на месте. Слово «наш» бросало нас на пол. За два года он не ошибся ни разу. В ночь на двадцать второе января сорок четвёртого произнёс одно слово. Мы уже неделю знали, что наши наступают. Об этом говорил весь город, писали газеты. С семнадцатого числа с юга доносился забытый за три года гул. Ровный, далёкий. Наш гул.

Немцы в те дни били по городу особенно зло. Уходя, торопились расстрелять оставшиеся снаряды. В первом часу ночи началось снова. Я не спал, сидел за столом над ведомостями, принесёнными с завода, потому что дома было теплее. В буржуйке догорала дверца книжного шкафа, слабое пламя время от времени просвечивало сквозь щель. Матвеевна лежала, повернувшись к стене, наслаждаясь благословенным теплом. Мишка устроился на подоконнике, закутался в два одеяла, внимательно слушал.

Трижды он сказал «дальний». Я ни разу не поднял головы. В четвёртый раз голос у него изменился.

– Наш.

Я успел только встать со стула. Снаряд вошёл в дом двумя этажами ниже, пришёлся в самый угол. Угол исчез.

Разрыва я не услышал. В книгах об этом врут. При близком попадании ухо не успевает отделить звук от удара. Удар приходит сразу, всем полом, стенами, воздухом. На одно мгновение тело теряет вес, рот забивает известковой пылью. Потом обнаруживаешь себя в темноте, лежащим неизвестно где. Песок скрипит на зубах. Вдохнуть получается не с первой попытки.

Пол ушёл вбок, затем вниз. Наш угол квартиры сложился на этаж вместе с печкой, столом, ведомостями, внешней стеной. Перекрытие удержало его от дальнейшего падения, но балка сверху легла поперёк груди. Не раздавила, только сильно прижала. Воздуха теперь хватает всего на половину вдоха. Стоит попробовать набрать чуть больше, дерево сразу вдавливается в рёбра, перед глазами начинают ползти серые пятна. Правая рука оставалась свободной, левой словно вовсе не было в этом мире.

Тишина после близкого разрыва ненастоящая, просто на время пропадает слух. Через минуту он возвращается, первым приносит непрерывный шорох. Сыплется штукатурка, ползёт кирпичная крошка. Где-то между плитами течёт вода. Каждый камешек падает отдельно, отчётливо, так что сперва принимаешь его за начало нового обвала.

Потом снизу донёсся жалобный женский крик. Без слов, один и тот же. Женщина кричала часа полтора, а потом замолчала. Матвеевну я больше не слышал, ей повезло, она отмучилась сразу.

– Мишка, – позвал я.

Ничего.

– Миша.

– Тут, – отозвался он.

Он лежит в двух аршинах от меня, справа, под тем же завалом, но видеть его я не могу.

– Ты целый?

– Не знаю. Дядь Петь, я ногу не чувствую.

К нам не пришли. Я говорю это спокойно. Ни тогда, ни после я не держал на них зла.

В ту ночь немцы расстреляли по городу последние снаряды. Били сразу по нескольким районам. Наш дом тоже получил прямое попадание. Сначала разбирали там, где громче кричали, где под завалами оставалось больше людей. Потом принимались за те места, на которые хватало рук. В январе сорок четвёртого сил копать почти ни у кого не осталось. Те немногие, кто ещё мог, работали не здесь.

Я слышал спасателей дважды. В первый раз голоса донеслись примерно через полтора часа после разрыва. Наверху ходили люди. Железо стучало о камень. Кто-то хрипло отдавал распоряжения. С балкой на груди кричать можно только на коротком выдохе. Звук уходит в завал, вязнет там, словно в подушке. Я кричал минут сорок, замолкая лишь ради следующего вдоха, пока не сорвал горло. Сначала во рту появился металлический привкус. Потом голос начал срываться, вместо крика выходил один хрип. Под конец уже понимал, что не докричусь. Остановиться всё равно не мог, ведь Мишка услышал бы моё молчание.

Мишка кричал тоньше и звонче. Его должны были услышать, но не услышали. Через час стук оборвался, голоса ушли к соседнему подъезду, откуда кричали громче. Это было правильно, ведь там кричали трое. Нас оставалось двое, причём семилетнего Мишку почти не было слышно. Во второй раз я услышал спасателей уже днём. Кто-то наверху долго разбирал камни, тяжело дышал. Потом вытащил что-то, уволок. Шаги стихли, больше никто не приходил.

«Выжившие соседи выломанные стропила забрали с крыши», – понял я, но к ним тоже зла не питаю.

Помочь нам, то есть уже мне одному, они не могут никак.

Мишка прожил около десяти часов. Он вообще не плакал. За все эти часы ни разу не произнёс «мне больно», хотя ногу ему, должно быть, просто перебило. Не сказал ни разу – «я хочу пить». Голос постепенно высох, слова стали короткими. Паузы между вопросами становились всё длиннее. О жажде я догадался позже. Мишка спросил, идёт ли ещё снег, попросил достать для него горсть, если сумею дотянуться.

Я не дотянулся до снега. Блокадные дети не просят. За два года они успели понять, что просить не у кого. Поэтому только спрашивают.

Мишка спрашивал, копают ли нас. Я тут же отвечал, что копают. Потом спрашивал про хлеб, будет ли он, когда придут наши. Я обещал, что будет даже белый. Услышав про белый хлеб, Мишка минут на пять замолкал, словно пытался вспомнить его вкус. Наверное, представлял корку, мякиш, крошки на ладони. Я слушал его дыхание, боясь пропустить момент, когда оно станет тише.

Потом попросил рассказать что-нибудь. Я рассказал ему про Порт-Артур. Про то, сколько в феврале стоила конина в осаждённой крепости. Про похороны убитых японскими снарядами. Про приказ, вышедший двадцатого декабря. Про сдачу крепости, где ещё оставались снаряды, хлеб, двадцать тысяч человек в строю.

Пусть не все они были в строю, а только половина, но это все равно большое число.

– А чего сдали? – спросил Мишка.

– Начальник подписал.

– А зачем?

– Испугался. Потому что трус.

Мишка помолчал.

– А наш не подпишет, – сказал он.

– Не подпишет.

– Потому что мы же держимся.

– Держимся, – ответил я.

Он снова помолчал.

– Дядь Петь. А ты воевал?

– Воевал.

– Много?

Я принялся считать. Лишь через несколько секунд заметил, как затянулось молчание.

– Первый раз в Артуре, – сказал я. – Подпоручиком. Одиннадцать месяцев, от первого выстрела до сдачи. Потом японский плен, десять месяцев в Мацуяме. Там я выучил по-японски слов сорок и всё забыл.

– А потом?

– Потом восемь лет ничего. Служил в Приамурье, чертил, жениться не стал. В десятом вышел в запас по прошению.

– А потом война?

– А потом война.

В темноте прожитые годы звучат, как названия далёких станций.

– В четырнадцатом призвали поручиком. Восточная Пруссия. Оттуда я вышел из окружения с одиннадцатью людьми из ста двадцати. Потом Галиция. В пятнадцатом меня перевели в разведывательное отделение корпуса, потому что я умел писать и не умел кричать. Потом отход, всё долгое лето. Тогда же меня зацепило в первый раз. Три осколка в предплечье, но это пустяк, пролежал две недели. А в шестнадцатом, под Двинском, зацепило по-настоящему. Резали меня уже в Молодечно, долго резали и зашивали.

– А в семнадцатом? Когда революция началась?

– А в семнадцатом, Миша, всё кончилось само.

– Как это?

– А вот так, – сказал я. – Однажды утром выходишь, а твоего полка нет.

Мишка долго это обдумывал.

– Ты капитан был? – спросил он наконец.

– Капитан.

– Настоящий?

– Настоящий, – сказал я. – Только было это очень давно и очень неправда.

Тогда я понял. Не как ясную мысль, скорее как счёт, который наконец сошёлся после целой жизни. Восемьсот семьдесят два дня. Без хлеба, без дров, без света, на воде из Невы. И не отдали.

А там, где я был молодым, хватило одиннадцати месяцев. Хлеб ещё не кончился. Снаряды тоже. Двадцать тысяч человек оставались в строю.

Под утро Мишка начал засыпать. Только это был уже не сон. Ребёнок, потерявший кровь на холоде, сперва перестаёт мёрзнуть. Потом ему становится тепло, даже хорошо. Он говорит об этом с тихим удовольствием. Тогда уже точно всё, если сам не можешь ему никак помочь. Или хотя бы позвать на помощь.

– Мне тепло, – сказал Мишка.

– Не спи. Миша, не спи, разговаривай.

– Мне тепло, дядь Петь.

– Разговаривай со мной.

– Я разговариваю, – ответил он и замолчал.

Я звал его минут двадцать. Он отозвался ещё дважды. В первый раз сказал «а», во второй ответил только неразборчивым звуком. Потом совсем перестал. Я не мог до него дотянуться. Между нами оставалось два аршина, путь перегораживал кусок стены. Кончики пальцев правой руки касались лишь края одеяла. Я держался за ткань, продолжая говорить.

Я знал, что Мишка умер. Здесь ошибки быть не могло. Но всё же продолжал говорить. Если остановиться, останется только молчание, а молчать я не мог. Я рассказал ему, чем кончилось в Артуре, рассказал всё до конца. Суд над Стесселем в восьмом году, приговор, помилование. Потом вспомнил Мукден, Цусиму, дальше добрался до четырнадцатого года, до конца той войны.

К середине рассказа я уже не понимал, кому говорю. Со мной вышло дольше, чем следовало, но в этом была виновата балка. Кусок перекрытия вошёл мне в левый бок, ниже рёбер. Лежавшая поперёк балка прижала рану. Пока дерево давило на неё, кровь почти не шла. К вечеру завал осел. Балка сдвинулась на вершок.

Я понял это по теплу под собой. За двенадцать часов тепло стало единственным, что я почувствовал. Означало оно ровно то, что означало. Лёжа в темноте, я считал. По-настоящему хорошо я умел только считать. Не воевать, не командовать, не жить. Я подсчитал, сколько мне осталось. Вышло часа полтора, но ошибся на двадцать минут в свою пользу.

Потом подсчитал прожитое. Получилось шестьдесят лет. Двадцать до Артура, одиннадцать месяцев самого Артура, всё остальное после.

Я не женился, меня спрашивали об этом лет тридцать подряд. Сначала с заметным интересом, потом с некой жалостью. Со временем спрашивать перестали. Я отвечал, что не сложилось. Так оно и было, если половину фразы считать правдой.

Была одна женщина. Не здесь, ещё в Порт-Артуре, в четвёртом году. Мы знали друг друга восемь месяцев, но по-настоящему всего недели три. В осаждённой крепости у людей нет времени, остаются одни только промежутки для жизни.

Потом её убило, я нёс её на носилках. Помню тяжесть деревянных ручек, скользивших в ладонях, помню выбившуюся из-под полотна прядь. Больше ничего сделать для неё не успел. Сорок лет такая картина возвращалось ко мне каждую неделю. В последние годы возвращалось ежедневно.

Больше никого не было. Ни жены, ни детей, ни родни. Только семилетний Мишка, за край одеяла которого я держался правой рукой. Высоко над нами гудело. Гул шёл с юга, ровный, низкий, уже четвёртые сутки подряд. Он был наш. Иногда ослабевал настолько, что приходилось задерживать дыхание, вслушиваться. Потом снова наливался тяжестью, проходил сквозь камни, через балку отдавался в груди. Он нёс всё, чего мы с такой искренней надеждой ждали больше двух лет.

Слушая его, я не знал, чем всё кончится. Не знал, что через пять суток, двадцать седьмого января, над городом дадут двадцать четыре залпа из трёхсот двадцати четырёх орудий. Весь Обводный выйдет на мороз. Люди будут кричать, стоять, плакать среди разобранных домов, под которыми всё ещё кто-то лежит.

Тот я, лежавший под завалом, этого так и не узнал. Я держался за край одеяла мёртвого мальчика, слушал далёкий гул. Знал о нём только одно, что наши идут сюда.

Мне этого хватило. Я снова сосчитал про себя восемьсот семьдесят два дня. Без хлеба, без дров, без света, на воде из Невы. Не отдали, а там, где я был молодым, хватило одиннадцати месяцев. Хлеб был. Снаряды были. Двадцать тысяч человек оставались в строю. Значит, дело не в снарядах. Крепости не падают, их сдают.

Я закрыл глаза и умер.

Смерть длится ровно столько, сколько нужно, чтобы моргнуть. Я моргаю, меня тут же качает вперёд. Только тогда замечаю, что почему-то стою.

Стою на ногах, во весь рост. Левая нога уже опускается на мостовую. Начатого шага не остановить, весь вес приходится на подошву. После долгой неподвижности под завалом это движение кажется падением. Тело несёт вперёд на камни, но я взмахиваю рукой, ловлю равновесие, удерживаюсь. Сапог с силой ударяет по камню, колено принимает толчок без боли.

Первым делом проверяю себя. Не думаю, кто я такой, куда вообще попал. Просто проверяю себя. Так поступают после близкого разрыва, пытаясь понять, цел ты или уже нет.

Руки. Обе. Пальцы шевелятся.

Ноги. Обе. Держат. Дыхание ровное. В боку не рвёт. Правая рука поднимается легко. Вот тут я замираю.

Почему так легко? Плечо не потребовало обычных уговоров. Последние двадцать лет каждое утро начиналось с этого короткого разговора. Теперь рука послушалась сразу.

Собственную ладонь узнаю не сразу. Узкая, длинная, с чистыми ногтями. На среднем пальце чернильное пятно, как раз там, где кожа касается пера. Кожа на сгибах гладкая, без старческой сухости. Вены не выпирают, костяшки не распухли. Такие пятна я сажал всю жизнь. Первое появилось ещё в юнкерском училище, держалось до весны. За него меня ставили под ружьё.

Я поворачиваю руку тыльной стороной. Между большим пальцем и указательным должен тянуться рубец длиной в вершок. Я получил его в ноябре четвёртого года, на Курганной. Японец достал меня штыком. Своего оружия к тому времени не осталось, пришлось ловить клинок рукой.

Но рубца нет. Задираю рукав, предплечье чистое, хотя с пятнадцатого года на нём белели три следа от германских осколков. В сырость они ныли так, что тридцать лет я предсказывал по ним дождь вернее барометра.

Теперь ничего не ноет, потому что ныть нечему. Под рукавом ровная молодая кожа без единой отметины.

Расстёгиваю шинель, кладу ладонь на левый бок ниже рёбер. Там должен перекатываться твёрдый узел размером с грецкий орех. Его оставил мне полевой хирург под Молодечно в шестнадцатом. Работал при двух мигающих свечах, очень торопился.

Стоя посреди улицы с рукой под шинелью, я ощупываю себя, как чужого. Сорок лет войны исчезли с тела разом, до последней отметины. Только голова сохранила всё пережитое целиком. Моя рука, та самая, какой была до всего. Ей двадцать лет, она быстрая, крепкая. Она ещё не знает, что с ней будут делать следующие сорок лет.

Зато знаю я. Под ногами кривая мостовая из плохо подогнанного камня, кое-где вылизанного полозьями до глянца.

Я наклоняюсь и касаюсь её ладонью. Камень холодный, шершавый. В выбоине застыла ледяная корка. Под пальцами чувствуются песчинки, тонкая трещина, обломанный край. Ладонь сразу намокает, пачкается. Я вытираю её о шинель, оставляю на сукне серую полосу. Грязь настоящая, холод тоже.

Потом выпрямляюсь. Пахнет углём, конским потом, жареным маслом из-за угла. Мимо проходит гнедая, запряжённая в лёгкие санки. Из ноздрей валит пар, на тёмной шерсти выступил иней. Китаец в ватном халате везёт под рогожей какой-то груз. Он не смотрит в мою сторону, только придерживает вожжи одной рукой. Полозья противно скребут по голому камню. Железный, тошнотворный звук убеждает меня окончательно.

Бред не бывает таким мелочным.

– Стужев!

Через улицу ко мне идёт офицер, подпоручик лет двадцати трёх. Шинель расстёгнута на две верхние пуговицы, фуражка сдвинута на затылок. Лицо круглое, доброе, уже слегка помятое. Такие лица к сорока годам расплываются окончательно.

Подойдя, он хлопает меня по плечу. Плечо принимает удар, даже не отзывается болью.

– Я тебя с одиннадцати ищу.

– Который час?

– Половина первого, – он внимательно всматривается в моё лицо. – Ты пьяный, что ли? С самого утра?

– Число.

– Двадцать шестое.

– Понедельник?

– Понедельник, – улыбка сходит с его лица. – Пётр Алексеевич, ты меня сейчас пугаешь.

Пётр Алексеевич. Всё вокруг подробно до омерзения. Взгляд цепляется за каждую мелочь, не умея выбрать главную. Трещина в камне у моего сапога. Пуговица на его шинели. Двуглавый орёл на ней вытерт по краю. Собственный вдох, который ничего мне не стоит. Пар от чужого рта. Мокрый конский след на мостовой.

– Какого года?

Он долго смотрит на меня.

– Четвёртого, – наконец отвечает он. – Тысяча девятьсот четвёртого. Ты присядь куда-нибудь, а? Голова не кружится?

Решив, что я где-то расшибся, он тащит меня в трактир на углу. Там сразу заказывает чай.

Трактир русский, в полуподвале. Занавески закрывают окна до половины, поэтому с улицы видны лишь ноги прохожих. Сапоги проплывают мимо стёкол, полы шинелей задевают серый снег. Наверху живёт город, не знающий, что этой ночью начнётся война.

На стене висит литография государя. Здесь он ещё молодой, при усах, совсем не похожий на человека, которого через четырнадцать лет беспощадно вместе с семьей расстреляют в подвале. Рядом висит печатное объявление о том, что нижние чины не обслуживаются. Под ним гвоздём приколот прошлогодний календарь.

Половой подходит, вытирая руки о фартук. Фартук у него белел неделю назад.

– Чего изволите?

– Чаю, – говорит Гущин. – Пару. И к чаю чего-нибудь.

– Мне ничего.

– Ты и вчера ничего.

– Мне ничего, – повторяю я, и половой уходит.

Чай приносят в двух чайниках. Большой наполнен кипятком, маленький заваркой. Стаканы стоят в подстаканниках. Сахар колотый, кусками. Рядом лежат гнутые щипчики, которыми пользуются уже лет пятнадцать. Я беру один кусок пальцами, чувствую его вес, шершавую поверхность. В Ленинграде за такой сахар человек отдал бы всё, что у него осталось. Здесь он просто лежит на блюдце. Кладу кусок на язык. Сладость кажется почти болезненной. Держу сахар во рту, пока края не начинают таять, заставляю себя не глотать слишком быстро.

В полуподвале пахнет щами, мокрым сукном от наших шинелей, керосином от лампы. Её здесь жгут даже днём, ведь окна выходят на север, света почти нет.

За соседним столом трое приказчиков едят солянку, спорят о цене на муку. Один дочитывает газету, складывает, бросает на подоконник к трём таким же. Я беру верхнюю газету ещё до того, как сесть.

«Новый край». Порт-Артур. Воскресенье, 25 января 1904 года.

«Значит, вчерашняя», – теперь сразу доходит до меня.

Еры и яти. Бумага серая, дрянная, с занозами. По краю напечатано объявление о продаже подержанной коляски на резиновом ходу за двадцать восемь рублей. Торг у Тифонтая. Краска до сих пор пачкает пальцы.

«Двадцать шестое января тысяча девятьсот четвёртого года. Понедельник, половина первого, осталось одиннадцать часов», – понимаю я.

Задача формулируется сама, умещается в одну строку. До полуночи надо заставить хотя бы одного человека на эскадре погасить огни.

Всё остальное подождёт. Война, крепость, декабрь, я сам подожду с новой жизнью. Сегодня важны только огни.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю