Текст книги "Крепости не падают, их сдают. Порт - Артур (СИ)"
Автор книги: Грей Ковач
Жанры:
Альтернативная история
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 3 (всего у книги 20 страниц)
Глава 3
Шаланды стоят у восточного угла, там, где кончается казённая земля и начинается всё остальное. За этой незримой чертой живёт другой город, существовавший задолго до прихода русских.
Граница проходит точно по краю мостовой, где русская набережная упирается в тумбу, а за ней начинаются доски, брошенные прямо в грязь. Через несколько шагов камень остаётся за спиной, хотя до ближайшей лодки ещё далеко, колёс уже не слышно, только дерево хлюпает в жиже. Даже ходят иначе, мельче и быстрее перебирая ногами.
Шаланд десятка два, все похожи одна на другую. Широкие, тупоносые, с высокой кормой и парусами из циновок, залатанными в шесть слоёв. На носу каждой нарисован глаз. Всю ночь на жаровнях что-то варят, потому что здесь живут прямо в лодках, целыми семьями, с детьми, курами в клетках, бельём между мачт. По сходням шириной в одну доску ходят с корзинами на коромыслах, причём никто ни разу не оступается. Пахнет рыбой, дымом, соевым соусом и ещё чем-то кислым, острым, чему я тогда не знал названия. В первую минуту от этого запаха меня даже ведёт.
Меня замечают все, но не смотрит никто. Такое умение здесь имеется у каждого на случай, если русский офицер пойдёт по доскам между лодок. Работа не прерывается, разговоры не смолкают, ни одна голова не поворачивается в мою сторону. Я иду вдоль шаланд, спрашиваю, но меня пока не понимают или делают вид. На пятой лодке человек, сидящий на корточках, чинит сеть.
На вид ему за сорок. Стёганый халат подпоясан верёвкой, на ногах тряпичные туфли, косица убрана под шапку. Головы он не поднимает, тёмное лицо остаётся неподвижным, хотя я замечаю, как его плечо дрогнуло ещё шагов за тридцать до моего приближения.
– Мне нужно на рейд. На большие корабли.
Он молча довязывает узел, будто я обратился не к нему.
– Ночью. Я заплачу.
Только тогда он поднимает голову.
– Сколько плати?
Говорит чисто, почти без выговора, только слова ставит не по порядку.
– Десять рублей.
Он смеётся коротко, одним выдохом, после чего снова склоняется к сети.
– Ночью не ходи. Ветер юг. Военный корабль стреляй лодка.
– Пятнадцать.
– Не ходи.
– Двадцать.
– У тебя нет двадцать, – сообщает он сети.
Я сажусь на корточки напротив, так что мы оказываемся лицом к лицу. Теперь видно, что зрячий глаз у него один, левый затянут белым.
– Откуда ты знаешь, сколько у меня есть?
– Шинель мокрый спина, ты падай. Сапог глина по колено, ты пешком ходи от Новый город. Офицер с деньги не падай и пешком не ходи, офицер с деньги извозчик берёт.
Мы молча смотрим друг на друга, пока я, не отводя глаз, лезу в карман и ощупываю деньги. Там лежат одиннадцать рублей сорок копеек своих да шесть с полтиной Гущина. Хотя сумма давно известна наизусть, я пересчитываю её дважды. В четырнадцатом году за такого человека я отдал бы месячное содержание, после чего ещё поторговался бы за второго.
– Сегодня ночью на рейде будет стрельба. Настоящая. Придут японцы и будут бить минами по кораблям. Утром здесь начнётся война.
Он успевает связать ещё один узел, однако на нём его руки впервые за весь разговор останавливаются.
– Господин офицер знай?
– Знаю.
– Откуда знай?
– Не скажу.
Единственный глаз долго изучает меня. В этом взгляде нет ни удивления, ни любопытства, одна спокойная работа, похожая на ту, которой только что занимались его руки.
– Тогда почему говори мне?
Я открываю рот, но отвечаю не сразу. За сегодня меня уже спрашивали, откуда сведение, от кого, не пьян ли я, не расшибся ли головой. Зачем я рассказываю всё это именно ему, не спросил ни один человек.
– Потому что если ты меня повезёшь, ты будешь там. И тебе надо знать, куда я тебя везу.
Он наконец откладывает сеть.
– Как имя?
– Стужев. Пётр Алексеевич.
– Ван Лаоси.
– Двадцать рублей, – говорю я. – У меня семнадцать девяносто.
Пока он молчит, я достаю из кармана часы и кладу их на доску между нами. Серебряная крышка потёрта по краю, внутри выцарапано «А. С.». Отец нацарапал сам, гвоздём, когда отдавал их мне на производство, потому что денег на гравёра не хватило. Сейчас ему пятьдесят один, он жив, служит по межевой части в Вятке, а хоронить его я буду в одиннадцатом году. Ван Лаоси часов не касается. Он берёт семнадцать рублей девяносто копеек, дважды пересчитывает и прячет под халат.
– Часы держи. Мне часы не надо.
– Почему?
– Часы показывай, сколько время у русский офицер, – он сильно кривит рот, видимо, так улыбается. – У меня своё время.
Поднявшись, Ван кричит что-то в сторону соседней лодки. Оттуда перелезает через борт мальчишка лет двенадцати, устраивается у мачты, на меня даже не взглянув.
– Сын?
– Брата сын. И лодка брата.
– А брат?
– Брат помирай. Ты помни это, господин офицер. Я вози, я лодка брата бери. Потом ты большой человек станешь. Помни.
– Я не стану большим человеком, – уверен я сейчас.
– Станешь, – он говорит такое равнодушно, как говорят о завтрашнем дожде. – Я вижу. У тебя глаза, как у старик.
Выходим в половине девятого. Первые десять минут Ван с мальчишкой возятся с парусом. Циновка примёрзла к рею, поэтому её отбивают деревянной колотушкой, роняя с каждым ударом ледяную крошку. Потом шестом отталкиваются от соседней лодки, откуда высовывается старуха и кричит нам вслед так долго, с таким чувством, что я впервые жалею о незнании языка.
– Что она говорит?
– Говорит, я дурак, – сообщает Ван Лаоси.
– А ещё?
– Ещё говорит, я старый дурак.
Шаланда переваливается на волне тяжело, коротко. Парус хлопает не в такт, под настилом плещет вода с той стороны, где течь. Ван Лаоси стоит на корме с рулевым веслом, слегка согнув колени, не держась ни за что. За кормой медленно исчезают огни шаланд, но их запах ещё долго идёт следом, смешиваясь с морским ветром. Город отступает быстрее, чем я ожидал.
Мальчишка сидит у мачты, подкладывает в жаровню угли, раз в несколько минут помешивает варево в котелке. Оттуда тянется пар вместе с запахом, от которого у меня сводит живот, потому что в этом теле я сегодня ничего не ел. Наконец мальчишка молча черпает еду жестяной кружкой и подаёт мне, не поднимая глаз. В кружке рис с чем-то солёным, очень острым. Я съедаю всё, обжигаясь, возвращаю кружку, а он так же молча черпает себе.
– Спасибо, – говорю я.
Он не отвечает.
– Он не понимай, – говорит Ван Лаоси с кормы.
– А ты скажи.
Ван бросает ему две фразы, на которые мальчишка отвечает так же коротко.
– Что он сказал?
– Он сказал – русский офицер ест, как русский солдат, – переводит Ван Лаоси. – Это хорошо.
Проход минуем в четверть десятого, и внешний рейд сразу открывается целиком. Сорок лет я разглядывал его на плохих книжных фотографиях, где всё выглядело серым и мелким. Теперь передо мной он чёрный, огромный, живой. Две линии тяжёлых кораблей стоят так близко одна к другой, что между ними ходит паровой катер. На катере горит фонарь, до нас доносится мерный стук машины.
По бортам висят гроздья ярких точек, надстройки освещены, отражения тянутся по чёрной воде длинными дрожащими полосами и сходятся у нашей шаланды. Ветер приносит обрывки голосов, звон металла, редкие свистки. Даже отсюда слышно, что на кораблях продолжается обычный вечер. Весь рейд похож на праздничный бульвар, зачем-то вынесенный из города на открытую воду, за три версты от последнего фонаря.
«Петропавловск». «Полтава». «Севастополь». «Пересвет». «Победа». «Ретвизан». «Цесаревич». Крейсера стоят мористее, сегодня бить будут не по ним.
Ни один корабль ещё не лежит на грунте, не переломлен, не сидит на камнях с задранным носом. Зато сейчас, в ту самую минуту, пока я смотрю и прикидываю расстояние, примерно семь тысяч человек пишут письма, играют в карты, ругаются, спят. Ни один не знает того, что знаю я.
Я снова считаю расстояние. От нас до линии около восьми кабельтовых, от линии до входа в проход больше двадцати кабельтовых. Если начнётся здесь, добраться до берега мы не успеем.
– Куда ходи?
Я показываю на «Ретвизан», к которому мы подходим около десяти. Вблизи броненосец загораживает половину неба. От него исходит низкий ровный гул вентиляторов, помп, живого железа, с борта тянет тёплым воздухом, котельным, машинным, жилым.
– Эй, на «Ретвизане»!
Ветер уносит голос, поэтому кричать приходится второй, потом третий раз, прежде чем наверху, у самого среза борта, появляется силуэт.
– Кто такие?
– Подпоручик Стужев, штаб укреплённого района! Срочное сведение!
Наверху негромко переговариваются, после чего отвечает другой голос, помоложе.
– Какого штаба?
– Укреплённого района! Разведывательное отделение!
– С китайской лодки?
– Да!
Их там несколько, все смеются беззлобно, как люди, которым за долгую скучную вахту наконец досталось развлечение.
– Господин подпоручик, – молодой голос вежлив до издевательства, – вы отойдите-ка от борта. А то мы вас сейчас концом накроем, будет у нас с вами международный инцидент.
– Одну минуту! – прошу я.
– Минуту, – соглашаются наверху.
– Сегодня ночью на рейд придут японские миноносцы. Отряд, до десяти вымпелов. Между одиннадцатью и полуночью. Погасите огни и разведите пары.
Наверху молчат дольше, чем прежде, так что я успеваю поверить, будто наконец достучался.
Потом сверху спокойно, почти сочувственно спрашивают.
– От кого сведение?
Снова тот же вопрос, уже невесть в который раз за день, теперь с высоты четырёх саженей.
– Не могу сказать.
– Тогда и я не могу.
– Мичман, послушайте…
– Я вас слушаю уже минуту, честное слово, дольше многих!
После короткой паузы он продолжает, теперь уже без прежней насмешки.
– Вы третий за сегодня, подпоручик. До вас был грек с угольной пристани, он предлагал за двести рублей открыть тайну японских шифров. До грека штабс-капитан из инженерного, тот кричал про шпионов в китайской прислуге. Вы, надо признать, изобретательнее всех.
– Просто погасите огни! Это ничего не стоит! Не надо двести рублей! – пытаюсь шутить я.
– Огни горят по расписанию.
По его голосу я слышу, что теперь он не смеётся. Ему самому такое не нравится, он говорил об этом сегодня раз пять, успел устать до тошноты.
– Расписание не я писал. Отходите, подпоручик. Правда, отходите. Тут через полчаса катер пойдёт, вас перережет и не заметит.
– Мичман!
– Всё, подпоручик.
– Мичман, я вас прошу! Одни огни! Больше ничего! – надрываюсь я.
Он отходит от борта, делает четыре шага по железу. Наверху кто-то негромко произносит несколько слов, оба смеются. Из открытого иллюминатора тянет жареным луком, чей запах в темноте под бортом я ощущаю особенно ясно. Это последнее, что достаётся мне с «Ретвизана». Ван Лаоси на корме не шевелится.
– Ходи домой?
– Нет.
– Куда ходи?
– К следующему.
К одиннадцати мы обходим шесть кораблей. С каждым новым бортом приходится всё дольше собирать голос, хотя слова давно произносятся сами. Меняются лица наверху, меняются интонации, ответ остаётся прежним. С «Полтавы» посылают сразу, без лишних расспросов.
– Отваливай!
– Подпоручик Стужев, штаб укреплённого…
– Отваливай, тебе сказано!
С «Паллады» переспрашивают дважды.
– Чего он хочет?
– Огни погасить.
– Чего?!
– Огни, говорит, погасить.
Наверху недолго совещаются, потом кто-то свешивается через борт и очень добросовестно, как объясняют иностранцу, кричит.
– Господин подпоручик! Огни! Горят! По! Расписанию!
– Я знаю, что по расписанию!
– Ну и всё тогда!
С «Пересвета» вообще не отвечают. Из открытого люка доносится бравурный граммофон с трубой, женский смех, стук посуды. Я ору в темноту под их бортом, пока кто-то на «Пересвете» заводит пластинку заново.
С «Цесаревича» вызывают старшего. К борту выходит усталый лейтенант с фонарём, выслушивает до конца, после чего задаёт три вопроса, один другого толковее. Сколько вымпелов, с какого румба, откуда счёт времени. На первые два я отвечаю.
– А на третий?
– Не отвечу. Не знаю.
Он молчит секунд пять. В тишине слышно его дыхание, под сапогами поскрипывает настил.
– Подпоручик, вы или пьяны, или вам двадцать лет.
– Мне двадцать лет, – соглашаюсь я.
– Тогда идите спать. И, знаете… – фонарь опускается. – Если вы вдруг правы, вы завтра будете самым несчастным человеком в этом городе. Помните об этом, когда захочется гордиться.
Пробую сжать кулак и вижу, что пальцы сходятся, хотя я уже не чувствую их движения. Ван Лаоси протягивает тряпку, которую я наматываю на кисти, а через минуту ткань встаёт коркой, удерживая прежнюю форму. Я сажусь к жаровне спиной, однако от близкого тепла делается только хуже. Тело второй раз вспоминает, что это такое, начинает требовать его и не перестаёт до конца ночи.
В одиннадцать мы стоим с подветренной стороны «Ретвизана», примерно в полукабельтове.
Я больше не кричу, потому что кричать уже не о чем. Мне дали одиннадцать часов, я истратил их до копейки на кабинет, казённую пристань, ресторан, шесть чужих бортов, одну чужую лодку. Только ни один огонь на рейде не сдвинулся из-за меня даже на вершок.
– Господин офицер. Домой ходи.
– Погоди.
– Ветер меняй. Плохо.
– Погоди немного.
Ван садится рядом на корточки.
– Твой начальник тебе верь?
– Нет.
– Матрос верь?
– Нет.
– Никто не верь, – он кивает, как человек, для которого всё встало на место. – А ты всё равно ходи.
– Хожу, – соглашаюсь я.
– Хорошо, – заключает Ван Лаоси. – Плохо, но хорошо.
В двадцать минут двенадцатого всё гаснет разом. Рейд, ещё минуту назад похожий на праздничный бульвар, превращается в чёрную воду без единой точки света. Первые полсекунды мне кажется, что меня услышали. Ровно полсекунды, потому что огни на эскадре гасят по тревоге, а тревогу играют, когда опасность уже увидели. Если увидели, значит, поздно, поэтому всё сказанное сегодня шести бортам теперь не стоит ничего.
Три секунды не происходит ничего, зато в них я успеваю различить плеск за кормой, треск уголька в жаровне, глоток мальчишки у мачты. Потом с «Ретвизана» вспыхивает прожектор, прорезая ночь длинным белым столбом. Внутри луча возникает низкая тень, которая быстро, ровно, без огней идёт по воде. На светлом фоне видно, как из её трубы валит дым.
Следом бьёт мелкое, частое та-та-та-та. Между тенью и бортом по чёрной воде тянется пунктир белых плевков, напротив взлетают короткие искры.
– Ложись! Ван! Ложись!
Взрыв. Сначала ударяет изнутри, толкает в грудь, в рёбра, и только потом приходит тяжёлый, мокрый звук. Вода под нами вздрагивает целиком, от края до края, шаланду подбрасывает.
Тот самый борт «Ретвизана», с которого меня час назад посылали, вспухает белым. Столб воды поднимается выше труб, в нём летят чёрные куски. Один, кувыркаясь, уходит по дуге и падает в двадцати саженях от нас. Кусок железа размером с дверь. Второй взрыв гремит дальше, у крейсеров, за ним третий, после чего начинается то, чего не бывает в книгах. Бой в них описывают потом, а не тогда.
Прожекторы мечутся, выхватывая из темноты отдельные куски ночи, между которыми нет никакой связи. Один луч находит пустую воду, другой чью-то шлюпку, разорванные леера, чёрный низкий силуэт, уходящий полным ходом. В промежутках ничего не остаётся, кроме грохота и понимания, что все стреляют во всё низкое, движущееся. В эту минуту низко и движется решительно всё, включая нас.
Над головой проходит очередь. Я слышу не звук, а быструю строчку разрываемого воздуха, после которой в парусе появляются четыре дырки. С «Ретвизана» кричат, однако смысл крика доходит до меня не сразу.
Никто не спрашивает, что случилось, не зовёт на помощь, не орёт «господи». Команды короткие, глагольные. «Пластырь», «право по борту», «второй отсек», «носилки». Между взрывом и первой командой прошло, думаю, секунд семь. Ревёт сирена, спустя несколько мгновений к ней присоединяется другая, с соседнего борта, полутоном ниже.
Береговые батареи открывают огонь вслепую, потому что оттуда не видно ни черта.
– Ван, к берегу!
Мы проходим саженей двадцать, когда нас накрывает волной от четвёртого взрыва, от которой шаланда встаёт боком. Я успеваю увидеть, как мачта уходит вбок и вниз, мальчишка летит через борт с открытым ртом, из жаровни веером вырываются угли, один за другим гаснущие в воздухе. Всё происходит медленно, с невыносимой отчётливостью.
Январская вода Жёлтого моря не холодная, она твёрдая. Бьёт в лицо, вбивает воздух обратно в горло, сдавливает грудь, не давая вдохнуть. Первые три секунды я не борюсь. Тело требует немедленно грести, изо всех сил, куда угодно. Под Двинском в шестнадцатом нас четверых сбросило с понтона, когда германец накрыл переправу. Я видел человека в двух аршинах от себя. Четыре сильных гребка, пять, потом он ушёл под воду с открытыми глазами, всегда на вдохе, которого не было.
Тогда я не стал грести и лишь позднее, в госпитале, понял почему, когда доктор объяснил. Шинель, сапоги, ремень с револьвером тянут вниз ровно, спокойно, без всякой злобы, как любой груз, которому некуда деваться, кроме дна. Я держусь на воде, молочу руками, понимая, что сил хватит секунд на сорок. Через полторы минуты руки откажут совсем. Работаю ногами, выталкиваю себя повыше, замечаю в трёх саженях перевёрнутое днище.
Путь до него кажется дольше, чем сегодняшние полторы версты под гору. Днище скользкое от водорослей. Я цепляюсь, срываюсь, снова цепляюсь, наваливаюсь грудью. Рёбра встречаются с килем, перед глазами белеет.
Рядом хрипит мальчишка, обеими руками держась за киль. Он дышит короткими всхлипами, в распахнутых глазах видны белки. Я подтягиваюсь к нему, хватаю за шиворот.
– Держись. Держись, слышишь.
Русских слов он не понимает. Через полминуты с другой стороны выныривает Ван Лаоси, вплавь огибает днище, добирается до нас. Сначала смотрит на мальчишку, потом на меня.
– Живой.
Свои по нам больше не стреляют, теперь огонь идёт дальше, в другую сторону. Над водой стоит непрерывный грохот, где-то воет сирена. Совсем близко в темноте человек зовёт по-русски на помощь, с каждым разом всё тише, пока не умолкает. Я держусь за киль, слушая, как он перестаёт звать. В темноте мы трое отличаемся друг от друга лишь дыханием да тем, как держимся за дерево.
«Ретвизан» ползёт мимо нас. Снизу, от самой воды, он выглядит огромной чёрной горой, которая, накренившись на левый борт, страшно медленно идёт к проходу. Броненосец выбрасывается на отмель, чтобы не затонуть на глубине.
Он сядет поперёк фарватера, запрёт за собой всю эскадру. Я держу за шиворот чужого китайского мальчишку, вишу на скользком днище посреди январской воды, зная это так же точно, как таблицу умножения. Только от знания мне ровно так же холодно, как без него.
Глава 4
Нас подбирают в час с четвертью, почти через два часа после того, как перевернулась шаланда. Паровой катер идёт с рейда к пристани, набитый людьми до планширя. Меня втаскивают за руки, потом тянут за воротник и ремень, который режет под мышками. Через планширь я переваливаюсь животом, чувствуя, как дерево входит под рёбра. На палубе пытаюсь разогнуть пальцы, но они так и остаются скрюченными по форме киля джонки. Между досками подо мной хлюпает вода, каждый новый человек приносит её на одежде, поэтому палуба давно стала скользкой, как обледеневший камень.
Кто-то бьёт меня по щекам, кто-то суёт под нос флягу, которую держит Волин. Он без фуражки, в чужом бушлате поверх мундира, лицо покрыто сажей. Смотрит сверху вниз с выражением человека, которому испортили очень хороший вечер. От обрезанных рукавов, сапог, даже волос у него пахнет дымом, хотя сам он этого уже не замечает.
– Пейте.
Пью, обжигаюсь, зато впервые за час могу вдохнуть до конца.
– Аркадий Николаевич, – шиплю я.
– Молчите, – нервно отвечает он.
– Аркадий Ни… – пытаюсь я ему напомнить, кто из нас прав.
– Стужев, – он говорит очень тихо и очень отчётливо. – Если вы сейчас скажете хоть одно слово о том, что вы меня предупреждали, я выброшу вас обратно за борт. Клянусь.
Он уходит к шестерым раненым, трое из которых не шевелятся. Волин садится на корточки перед крайним, разрезает ножом штанину сверху вниз, отгибает ткань, накладывает жгут выше колена. Палочку затягивает зубами, пока нащупывает, чем её закрепить. Манжеты у него отрезаны по локоть, неровно, тем же ножом, час или два назад. Ван Лаоси сидит у борта, прижимает к себе мальчишку и неподвижно смотрит в темноту.
– Лодка.
Он не оборачивается.
– Лодка была брата.
О пристани надо сказать отдельно, потому что только там я в ту ночь понял, что происходит. С воды война выглядит яркими вспышками, с берега заревом. Оба зрелища потом можно описать красиво. На пристани она принимает настоящий вид тяжёлой, грязной работы.
Раненых свозят катерами, по десять или пятнадцать человек за раз. У сходней их принимают, укладывают рядами прямо на камень, сортируют при свете фонарей, затем увозят на подводах. Лошади пятятся от запаха крови, возницы закрывают им глаза рукавицами, подводят к самым носилкам. Всё устроено толково, людей хватает, никто не мечется. К двум часам всё равно становится ясно, что ряды растут быстрее, чем их успевают разбирать. До утра они будут только длиннее, никакое количество умелых рук этого уже не изменит.
Я всё время таскаю носилки к подводам. Они тяжёлые, парусина мокрая, давно потерявшая свой цвет. Древки скользят в ладонях, мокрое дерево трёт кожу поверх прежних ссадин, однако через полчаса этого уже не чувствуешь. От лежащих на парусине людей пахнет горелым, мазутом, ещё одним запахом, который я узнаю сразу и не хочу называть.
С «Ретвизана» и «Цесаревича» привозят по большей части целых. Их выбросило, залило, поэтому они скорее мокрые, чем раненые. Сидят у стены рядком, завёрнутые кто во что. Один, совсем молодой, повторяет одно и то же, ни к кому не обращаясь.
– А я сплю. Я сплю, вдруг – раз. И я уже в воде.
– Ты, Митрич, лучше молчи, – говорит ему сосед.
– А я сплю, – говорит Митрич.
С «Паллады» привозят других. Мина попала в угольную яму, людей вынесло взрывом вместе с углём, поэтому уголь вошёл в них. Я несу человека, чья спина и затылок засыпаны чёрной пылью так плотно, что кожи не видно. Пыль лежит не сверху, она вбита под кожу давлением, вымыть её оттуда уже не получится. Человек в сознании и всю дорогу извиняется. Шесть раз говорит: «Виноват, ваше благородие, тяжёлый я».
Второго несём вчетвером, потому что он очень большой. Левой ступни нет, культя перетянута выше щиколотки чьим-то ремнём с якорной бляхой. Он молчит, глядя в чёрное небо.
Третий кричит без остановки, на одной ноте. Когда ставим носилки, фельдшер наклоняется, осматривает его, произносит: «Ожог дыхательных путей», после чего велит нести в сторону. Туда кладут тех, кому уже не помогут.
К трём часам ночи в отдельном ряду лежат двадцать два человека. Все ещё живы, но никто к ним не подходит. Они остаются под открытым небом при минус шести, потому что подходить некому, да и незачем. С ближайшего фонаря на них падает край света, остальное скрывает темнота, будто ряд продолжается дальше, за пределы пристани.
«Такая она, брат, война», – напоминаю я себе.
В третьем часу привозят утопленников. Четверых сняли с воды у прохода, теперь они лежат совсем отдельно, поскольку с ними всё ясно и разбирать нечего. Фельдшер идёт вдоль ряда, светит фонарём, на две секунды наклоняется к каждому, потом машет рукой в сторону. Возле третьего я его останавливаю.
– Погодите.
– Господин подпоручик, отойдите, не мешайте, – ругается он.
– Погодите. Он живой.
Фельдшер поднимает фонарь к моему лицу. Ему за пятьдесят, на ногах он с восьми вечера, а я для него всего лишь офицер, который лезет не в своё дело.
– Пульса нет, – говорит он. – Дыхания нет. Зрачок не идёт.
– И не пойдёт. Он был в воде.
– Все они были в воде.
Я сажусь на корточки. Матросу около тридцати, кожа восковая, губы серые, челюсть сведена так, что зубы стучали бы, будь он способен дрожать. Пульса на запястье действительно нет. При таком холоде кровь уходит внутрь, на руках её почти не остаётся. Я кладу два пальца ему на шею, под угол челюсти, жду. Фонарь дрожит над плечом, свет вместе с ним ходит по лицу матроса, отчего на миг кажется, будто шевельнулись веки. Ничего. Сдвигаю пальцы на полвершка ниже, снова жду, уже почти готовый согласиться с фельдшером.
В третий раз нажимаю глубже, под самую мышцу, и нахожу.
Один удар. За ним провал, достаточно долгий, чтобы решить, будто показалось, и начать вставать. Потом приходит второй, слабый, но отчётливый. Он толкает кончики пальцев изнутри, не оставляя места для сомнений.
Я вынимаю часы, по секундной стрелке считаю промежуток. Семь с половиной.
– Восемь в минуту, – говорю я. – Он живой.
– Не бывает восемь.
– Бывает, – сам расстёгиваю на нём воротник. – В такой воде сердце садится до восьми и до шести. Человек лежит как мёртвый, поэтому его закапывают. Он не мёртвый. Он холодный. Это разные вещи.
Фельдшер стоит надо мной с фонарём, не решаясь ни спорить, ни звать носилки.
– Откуда вы это знаете?
За сутки этот вопрос звучит уже в пятый раз. До фельдшера его задавали Мансуров, китаец, вахтенный, лейтенант.
Я понемногу привыкаю отвечать на него:
– Читал.
– Где?
– Не помню.
Он изучает меня секунды три и, к его чести, решает быстро.
– Носилки! – орёт он через плечо. – И в сарай его, к печке. Мокрое снять, тереть не надо, тереть нельзя, укрыть и не трогать.
– Ноги выше головы не поднимать, – говорю я.
– Почему?
– Он от этого умрёт.
Фельдшер достаёт книжечку, слюнявит карандаш, записывает за мной, подпоручиком, пехотинцем, мальчишкой. Записывает так, как привык записывать за доктором.
Я слежу за его руками, свои держу за спиной. Они трясутся с той минуты, когда под пальцами появился слабый удар.
Матроса уносят. Через полтора часа мне скажут, что он открыл глаза и попросил пить.
Фельдшер спрашивает фамилию, заносит её в книжечку. В апреле, когда понадобится человек в госпитале, способный поступить не по форме, а как я скажу, такой человек у меня уже будет.
Через два месяца я повторю это во второй раз. Снова нащупаю пульс на шее у того, кого остальные сочли мёртвым, снова стану кричать на людей, правых по всем правилам. Только вытащу тогда не безымянного матроса.
К тем двадцати двум я подхожу дважды. В первый раз приношу воду, во второй иду на голос.
Звали не меня, а вообще в темноту, никого конкретного, как зовут, когда уже ни на кого не рассчитывают.
Я сажусь рядом на корточки. Ему около тридцати, грудь разворочена так, что стараюсь смотреть только в лицо. Оно обыкновенное, широкое, курносое. Говорит он внятно, разборчиво, иногда даже делает паузы в правильных местах, чего при такой ране быть не должно. Между фразами слышно, как воздух выходит из груди не там, где ему положено.
– Скажите, что я не спал.
– Что?
– На вахте. Скажите им. Я не спал, я стоял, я всю вахту стоял.
– Кому сказать?
На этот вопрос он не отвечает.
– Меня иначе под суд, – говорит он. – У меня уже было в третьем году, мне второй раз нельзя.
– Как фамилия?
– Вы скажите только.
– Скажу. Как фамилия?
Он смотрит на меня ясными глазами. Мне кажется, что сейчас назовёт фамилию, поэтому свободной рукой я уже тянусь за карандашом.
– Вы обещаете?
– Обещаю.
Он закрывает глаза, лицо постепенно успокаивается. Через минуту его не станет, фамилии я так и не услышу. Карандаш останется в руке, уже приготовленный записать слово, которое теперь некому произнести.
Ещё минуты три сижу рядом, будто фамилия всё-таки может прозвучать, если подождать достаточно долго.
Двадцать лет спустя, в пятнадцатом году, я расскажу об этом совершенно постороннему штабс-капитану, с которым буду делить землянку в Галиции. Он спросит, кто это был, но ответить я не смогу.
* * *
Один человек умирает у меня на руках посередине пристани.
Я замечаю сразу, вес перестаёт шевелиться, такое ни с чем не спутаешь. Это случалось прежде, много раз, поэтому теперь я не чувствую ничего, кроме желания донести носилки до конца.
Носилки я уже таскал в этом городе, в ноябре. Самая поганая за весь день мысль приходит именно сейчас, между сходнями и фельдшером. Тогда идти будет некуда, госпитали переполнятся ещё в октябре. Одни из этих носилок в ноябре понесут её.
В ноябре японцы накроют квартал на Артиллерийской перекидным огнём с Ляотешаня. Нас окажется четверо носильщиков, вокруг будет светло, поэтому я разгляжу всё до последней мелочи. Буду смотреть, а потом сорок лет не смогу перестать.
На ней будет тёмное платье. Руки свесятся с носилок, пальцы до второй фаланги окажутся в чернилах, потому что она работает с бумагой, никогда не успевает отмыть кожу дочиста. Тогда я почему-то буду смотреть именно на пальцы, словно по ним ещё можно определить, что человек делал за минуту до смерти.
Ей будет двадцать шесть. К тому времени я буду знать её восемь месяцев, буду знать имя.
Знаю его и сейчас.
Я останавливаюсь с носилками, наконец понимая то, что должен был понять раньше. Уже двадцать седьмое января, идут первые сутки войны, а мы ещё не встретились.
Руки не выпускают носилки, продолжая держать их сами, как весь последний час, но перехватить древки удобнее я не могу секунд десять. Идущий сзади натыкается на меня, ударяет краем носилок под колено, сердито спрашивает: «Куда встал?»
Она сейчас где-то в городе. Может быть спит, а может вышла на улицу смотреть на пожар вместе с половиной Артура. Живая, целая, всего в двух верстах отсюда. Обо мне она ничего не знает, ещё недели три не узнает. Между нами лежат несколько улиц, подъём в гору, тысячи незнакомых лиц, однако впервые я понимаю, что это расстояние можно пройти ногами.
«У меня есть десять месяцев», – знаю я сейчас.
Мы доносим носилки. Фельдшер светит фонарём, мотает головой в сторону обречённого ряда.
На парусине лежит комендор лет двадцати пяти, с мокрыми чёрными волосами, круглым молодым лицом в саже. Я стою над ним, продолжая держать уже пустые носилки.
«Одиннадцать часов. Мне дали одиннадцать часов, не минуту и не полчаса. Вот результат, лежащий передо мной и понемногу остывающий».
Сзади толкают.
– Ваше благородие, ходите или отойдите.
Я отхожу. Сажусь на кнехт, достаю книжку с карандашом. Руки требуют хоть какого-нибудь дела, а из всего, что они умеют, к этой минуте годится лишь одно. Посередине страницы провожу линию, как чертил утром. Слева будет расход, справа приход. Расход получается коротким. Семнадцать рублей девяносто копеек, чужая лодка, которую мне никогда не вернуть, одиннадцать часов, которые не повторятся. Прихода сначала не вижу вовсе, однако через минуту всё-таки начинаю писать.
Ван Лаоси – видел, что я не вру.
Волин – видел то же самое и злится.
Мансуров – написал бумагу впервые за два года.
Фельдшер – записал мою фамилию.
Матрос без имени – к утру попросит пить.
Пять строк.
При свете чужого фонаря перечитываю их, пересчитываю ещё раз, потому что не верю. Вчера в это время у меня не было ни одной. На слове «попросит» ломается карандаш. Я затачиваю его ножом, сидя на кнехте среди рядов. Стружка ложится на колено, её приходится стряхнуть дважды.




























