355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Глеб Успенский » Том 1. Нравы Растеряевой улицы » Текст книги (страница 8)
Том 1. Нравы Растеряевой улицы
  • Текст добавлен: 7 октября 2016, 14:40

Текст книги "Том 1. Нравы Растеряевой улицы"


Автор книги: Глеб Успенский



сообщить о нарушении

Текущая страница: 8 (всего у книги 38 страниц)

Несколько лет таких неожиданностей и насмешек снова нарушили покой Лубкова. Он вторично покинул свое седалище с целью поговорить с женой.

– Наталья Тимофеевна! – сказал он ей, – вы, сделайте милость, осторожнее…

– Нет, ты сперва двадцать раз подавись, да тогда и приходи с разговорами!

– Хоть по крайности сказывайтесь мне… в случае чего…

– Пошел!..

Постигнув наконец, что ему безвинно суждено быть отцом многочисленного семейства, Лубков на шутки ребят отвечал:

– А ты бы, умный человек, помалчивал бы, ей-богу! Во сто бы тысяч раз было превосходнее, ежели бы ты молчком норовил… так-то!

В настоящее время у него по-прежнему существовала лавка, но род промышленности был совершенно непостижим, потому что лавка была почти пуста. В углах висели большие гирлянды паутины, с потолка свешивалась какая-то веревка, которую Лубков собирался снять в течение десяти лет, а на полках помещались следующие предметы: ящики с ржавыми гвоздями, куски железа, шкворень, всякий железный лом и полштоф с водкой. Более ничего в лавке и не было, кроме дивана, покрытого рогожей. На этом диване любила сидеть жена Лубкова и обыкновенно во время этого сиденья занималась руганьем мужа на все лады. Неподвижная спина Лубкова, подставленная под ругательские речи жены, ленивое почесыванье за ухом или в голове, среди самых патетических мест ее, смертельно раздражали разгневанную супругу.

– Демон! – вскрикивала она в ужасе.

Муж встряхивал головой, и сдвинутый на сторону картуз снова сидел на прежнем месте.

Другого ответа не было.

В понедельник в лавке Лубкова было довольно много посетителей и происходило что-то вроде торговли. Дело в том, что потребность опохмелиться загоняла даже к Лубкову целые толпы беднейших подмастерьев, которые, за неимением своего, тащили добро хозяйское: в сапогах или потаенных карманах, приделанных внутри чуйки, тащили они к Лубкову медную «обтирню» или дрязгу, целые вороха всякого сборного железа по копейке или по две за фунт. Все это у него тотчас же покупали люди понимающие. Иногда и сам Лубков принимался как будто делать дело: он выбирал из сборного железа годные в дело петли, крючки, ключи, откладывал их в особое место и при случае продавал не без выгоды. Иногда в общей массе железного лома попадались какие-нибудь редкостные вещицы, например замок с фокусом и таинственным механизмом. Ради этих диковинок заходил сюда и Прохор Порфирыч, имея в виду «охотников», которым он сбывал любопытные вещи за хорошую цену, платя Лубкову копейками, на что, впрочем, тот не претендовал.

Лубков, по обыкновению, молча сидел на ступеньках крыльца, когда с ним поравнялся Порфирыч.

– А-а! Батюшка, Прохор Порфирыч! В кои-то веки!..

– Что же это ты в магазине-то своем не сидишь?..

– Да так надо сказать, что приказчики у меня там орудуют…

– Торговля?

– Хе-х-хе-хе.

Порфирыч вошел в лавку и, поместившись на диване, принялся делать папироску.

– Подтить маленичка хлебушка искупить, – произнес хозяин, кряхтя поднимаясь с сиденья, и пошел в лавчонку напротив; под парусинным пологом торговал хлебник, на прилавке были навалены булки, калачи, огурцы и стояла толпа бутылок с квасом, шипевшим от жары. Подойдя к лавчонке, Лубков долго чесал спину, глубоко, по-видимому, вдумываясь и в квасные бутылки, и в огурцы, и в ковриги хлеба. Наконец он коснулся пальцем о белый весовой хлеб и сказал:

– Ну-кося! замахнись на три фунтика!

В то же время в самом «магазине» происходила следующая сцена. Рядом с Прохором Порфирычем на диване поместилась молодая черномазенькая смазливая жена Лубкова, в маленькой шерстяной косынке на плечах, изображавшей красных и черных змей или, пожалуй, пиявок.

– Ты что же, домовой, – говорила она Порфирычу, – когда же ты мне платок-то принесешь?..

– Да ты и без платка выйдешь!

– Ну, это ты вот, на-кось!

– Ей-богу, выйдешь! Потому я на тебя твоему главному донесу!

– Мужу-то? Лешему-то?

– Н-нет, Евстигнею…

– Прошка! – ошарашив по плечу еще глупее улыбавшегося Порфирыча, воскликнула собеседница, – я тебе тогда, издохнуть! башку прошибу…

– Хе-х-хе-хе!

Молчание…

– Прохор! – заговорила опять жена Лубкова. – Если это твой поступок, то я с тобой, со свиньей… Тьфу! Приходи вечером… Черт с тобой!..

– Без платка?

– Возьмешь с тебя, с выжиги…

И она еще раз огрела его по плечу.

Порфирыч улыбался во все лицо.

В это время на пороге показался Лубков; он нес под мышкой большой кусок весового хлеба, придерживая другой рукой конец полы своего халата, которая была наполнена огурцами.

Свалив все это на стойку, он взял один огурец и, шмыгая им по боку, говорил Порфирычу:

– Какая, братец ты мой, комедия случилась… Алещку Зуева, чать, знаешь?

– Ну?

– Ну. То есть истинно со смеху уморил!.. Малый-то замотался, опохмелиться нечем. Что будешь делать!.. Сижу я, никак вчерась, вот так-то на крылечке, гляжу, что такое: тащит человек на себе ровно бы ворота какие. Посмотрю, посмотрю – ко мне!.. «Алеха!» – «Я». – «Что ты, дурак?» – «Да вот, говорит, сделай милость, нет ли на полштоф, я тебе приволок махину в сто серебром…» – «Что такое?» – «Надгробие», говорит. Так я и покатился! Это он с кладбища сволок. «Почитай-кось, говорит, что тут написано?..» Начал я разбирать: «Пом-мя-ни». – «Ну, вот я и помяну», говорит… Хе-хе-хе!

Смех…

Лубков откусывает пол-огурца.

– Кам-медия! – говорит он, усаживаясь снова на крылечке.

Настает общее молчание. Жена Лубкова грозит кулаком около самого носа Порфирыча. Тот сладко улыбается, полузакрыв глаза…

В обиталище Лубкова он делал дела пополам с шуткой; но я не стану изображать, каким образом тут в руки Порфирыча попадала та или другая нужная ему вещица, отрытая в ящике с сборным железом. Все это делается «спрохвала», тянется от нечего делать долго, но вместе с тем, благодаря талантам Порфирыча, не носит на себе ничего отталкивающего. Самый процесс обирания Лубкова весьма мил. Жадности или алчности не было вообще заметно в действиях Прохора Порфирыча: на его долю приходилось слишком много такого, что можно было брать наверняка, без подвохов и подходов; да кроме того, даже при таком тихом образе действий, Порфирыч мог еще подготовлять себе надобную минуту. Уходя от нужного человека домой, он находил полную возможность сказать ему: «Так смотри же, за тобой осталось… Помни!» Вообще особенность Прохора Порфирыча состояла в уменье смотреть на бедствующего ближнего одновременно и с презрительным сожалением, и с холодным равнодушием, и расчетом, да еще в том, что такой взгляд осуществлен им на деле прежде множества других растеряевцев, тоже понимавших дело, но не знавших еще, как сладить с собственным сердцем.

Взяв от понедельника все, что можно взять наверняка, Прохор Порфирыч, спокойный и довольный, возвращался домой. Поджидая у перевоза лодку, он присел на лавочке, закурил папироску и разговорился с своим соседом. Это был старик лет шестидесяти, с зеленоватой бородой, по всем приметам заводский мастер. На коленях он держал большой мешок с углем.

– Что же, ты бы работы поискал, – говорил внушительно

Прохор Порфирыч.

– Друг! работы? По моим летам теперича надо бы понастоящему спокой, а я вон…

Старик как-то пихнул мешок с углем.

– Стало быть, нету, – прибавил он. – Что я знаю? Всю жизнь колесо вертел, это разве куда годится?

– Плохо! Ну, и… того, потаскиваешь уголек-то?

– И – да! братец мой… Я в эфтом не запираюсь: которые господа у меня берут, те это знают: «Что, старичок, подтибрил?» – «Так точно, говорю, васскородие!..» Так-то! Ничего не поделаешь!

Старик замолчал и потом что-то начал шептать Порфирычу на ухо, но тот его тотчас же остановил.

– Ты, старина, таких слов остерегайся!

Старик вздохнул. Лодка причалила к берегу, и в нее вошла толпа пассажиров: «казючка» (женщина зареченской стороны), больничный солдат с книгой, два мещанина, старик и Прохор Порфирыч. Лодка тихо отплыла от берега.

– Вытащили его? – спрашивал один мещанин другого.

– Вытащили… Главная причина, пять дён сыскать не могли: шарили, шарили… Раз двадцать невода закидывали, нет да на поди… А он, что же? какую он штуку удрал!..

– Н-ну?

– Знаешь ключи-то у берега? Он туда и сковырнись, засел в дыру-то, нет – да и полно!

– Вот тоже наше дело, – заговорил солдат с книгой. – Я говорю: васскородие, нешто голыми людей хоронить показано где? А он мне…

– Это к чему же речь ваша клонит? – иронически перебил Порфирыч.

– Чево это?

– В как-ком, говорю, смысле?

Старик прищурился и, видимо, не расслышал иронических слов соседа.

– Он-то, что ль? – заговорил старик. – О-о-о! Он смыслит!

Еще как концы-то прячет! Ты, говорит, богом тоже в наготе рожден. Бона ка-ак!..

Порфирыч, откинувшись к краю лодки, с презрительной улыбкой глядел на полуглухого старика, который начал медленно набивать табаком свой золотушный нос.

– Он, брат, пон-нимает!..

Выйдя на берег, Порфирыч повернул налево, мимо каменной стены архиерейского двора. У задних ворот, выходящих на реку, стояло несколько консисторских чиновников в вицмундирах; одни торопливо докуривали папиросы, другие упражнялись в пускании по воде камешков рикошетом и делали при этом самые атлетические позы. У берега бабы и солдаты стирали белье, шлепая вальками. Порфирыч пошел городским садом. На лавке, среди всеобщей пустынности, сидел какой-то отставной чиновник в одном люстриновом пальто и в картузе с красным околышем. Это современный капитан Копейкин.

Принеся на алтарь отечества все во время севастопольской кампании, то есть съев сотни патриотических обедов, устраивавшихся для ополченцев, он и теперь как будто ожидает возвращения такого же счастливого времени. Рядом с ним была женщина подозрительного свойства; она как-то особенно пристально всматривалась в лицо проходившего Порфирыча и делала томные глаза.

– Костенька! – сказала она, – мне скучно!

– А мне черт с тобой! – злобно прорычал собеседник.

– Как вы вспыльчивы!

Скука, жара…

В середине сада, в кругу, обставленном разросшимися акациями, сидит несколько темных личностей, что-то оборванное, разбитое; одни дремлют, прислонившись спиной к дереву, другие лежат на лавке, подставив спину солнцу.

– Посмотрите-ка, голубчики, что он со мной сделал, – говорит какой-то мастеровой и отнимает от локтя огромный газетный лист. Локоть оказывается разбитым, льет кровь.

– Хло-обысну-л! – говорит кто-то.

– А? И за что же, голубчики вы мои, он меня этак-то изувечил, как вы полагаете, а? Пр-росто удивление! Вхожу я к нему и только два словечка всего и сказал-то: одолжи, говорю, мне, Тимофеюшко, на копеечку хренку! Только всего и сказал-то, а? и заместо того, что же?

Все удивились. Прохор Порфирыч понял, что у Тимофеюшки, наверное, теперь расшиблены оба локтя. Он закурил папироску и вышел из сада.

Пошли длинные безмолвные улицы, длинные заборы, взрытые тротуары.

Тишина. Скука. Жара.

– Держи! держи! – раздавалось вдруг, и на перекрестке мелькала фигура улепетывавшего от жены мастерового.

«Понедельничают еще!..» – думал Прохор Порфирыч.

Наставал отдых. Под защитою «двужильных» трудов Кривоногова Прохор Порфирыч имел возможность иногда ничего не делать целую неделю, вплоть до субботы. Время отдыха, проводимое другими мастеровыми обыкновенно в кабаке, непьющему мастеровому решительно некуда деть. (Так было двадцать лет назад.) Предоставленный самому себе, он чувствует себя очень неловко: что-то, глубоко задавленное трудом, в эту пору как будто начинает оживать, чего-то хочется, какие-то странные мысли залетают в голову и, застывая в форме неразрешенного вопроса, еще более тяготят малого: дело оканчивается или сном, или кабаками.

Прохор Порфирыч в свободное время принимался посещать знакомых и таким образом избегал обоих несчастий. Зеленый, довольно объемистый сундук его мог указать еще другую пользу знакомств: наполнявшие его разного рода, длины и вида брюки и сюртуки были подарки за ту или другую услугу от разных знакомых. Правда, все эти подарки были довольно дряхлы и засалены, но Прохор Порфирыч умел скрыть эти недостатки не только от глаз посторонних, но, можно сказать наверное, и от самого себя; он был уверен и мог уверить кого угодно из растеряевцев, что это вот, например, сукно аглицкое, этот жилет французского покроя, а такого сукна с искрой, которым покрыто пальто, теперь нигде отыскать невозможно.

Знакомился Прохор Порфирыч только с благородными, потому что сам он тоже благородный и еще потому, что благородный человек не скажет: «угости», а, напротив, угостит сам.

Иногда он был до того глупо доволен своими «благородными» знакомствами, что, казалось, даже терял некоторую долю расчетливости, чего, в сущности, никак бы не могло быть.

После обеда, когда Кривоногое лег в сенях отдохнуть, Прохор Порфирыч тщательно украсил себя чем мог, запасся коротенькою сломанною тросточкою, подарок растеряевского живописца, и не спеша отправился попить чайку и посидеть к чиновнику Богоборцеву.

Знакомство с этим чиновником завязалось благодаря кахетинской курице, забежавшей к Порфирычу и доставленной им в целости хозяину, то есть Богоборцеву. Кроме непреодолимой страсти к курам, Богоборцев имел множество особенностей, совершенно выделявших его из класса «чиновников».

Его не интересовали канцелярские тайны и чиновнические разговоры столько, сколько конная, оранье прасолов и цыган; любимым зрелищем его была драка, которую он всемерно старался «подгвазживать», то есть раззадоривать. Любил слушать двухорные концерты и с глубоким вниманием смотрел, как гоняют «сквозь строй», и проч. Книг он не читал ни одной, хотя был уверен, что духовные книги неизмеримо выше светских, но все-таки не читал и духовных. Относительно политики полагал, что «все наши». В двенадцатом году мы всех взяли. На поляков сердился и советовал их уничтожить. Насчет внутреннего устройства собственной персоны он не имел никакого понятия; знал, что в человеке есть сердце, «душа», живот, но в каком порядке размещены эти предметы: душа, живот и сердце, – объяснить не мог. Среди сменяющихся поколений, или так называемой «реки времен», господин Богоборцев представлял собою скалу, о которую разбиваются всякие «направления», «плоды реформ», «отрадные явления» и явления, над которыми «можно призадуматься». Все это, бушующее около него даже в провинции, не имело сил хоть на волосок оттянуть его от любимого окошка, где по вечерам Богоборцев неизменно присутствовал и при этом обыкновенно пел весьма нежным голосом:

– «В-во-об-облаце ле-эхце-э…»

От жары в квартире Богоборцева были заперты ставни.

Раскаленный, отвратительный воздух наполнял сени. Прохор Порфирыч вошел в горницу. Хозяин сидел в полуосвещенной комнате около стола и доедал обед.

– А! Приятель! – радостно сказал он.

– Здравствуйе, Егор Матвеич! Кушайте!

Хозяин отодвинул блюдо и почувствовал, что сыт по горло.

– Ф-фу, батюшки…

– Жарко-с! – говорил Порфирыч, отирая лицо платком.

– Беда! – сказал хозяин.

Начался вялый разговор, поминутно прекращавшийся за отсутствием всяких новостей. Обоюдные усилия хозяина и гостя завязать разговор были напрасны. Наконец ударили к вечерне.

– Э-э-э! – радостно произнес хозяин. – Самоварчик пора. Авдоть! Авдотья-а!..

Ответа не было.

– Что она, никак, оглохла?

Хозяин вышел в другую комнату, потом в сени. Порфирыч сел посвободнее, оглянул комнату – на стенах висели рамки с разными редкостями: птица, сделанная из настоящих перьев, наклеенных на бумагу; «отче наш», написанный в виде креста, с копьями по бокам; «верую» в виде пылающего сердца. Только такого рода редкостные вещи интересовали Богоборцева в области искусств. Во всей комнате была одна картина, изображавшая людей, но и та попала сюда совершенно случайно.

Не понимая ее содержания, Богоборцев был глубоко уверен, что теперь таких картин уже нет нигде. Как любителю редкостей, Прохор Порфирыч часто «всучивал» Богоборцеву разные таинственные замки и прочие вещи, добытые у Лубкова.

Хозяин возвратился с прежним упорным желанием завязать разговор. Прохор Порфирыч, ужаснувшись предстоявшей каторге, прямо ударил в любимую тему хозяина.

– Как куры, Егор Матвеич? – спросил он.

– Что, брат! Горе мое с этими курами! Главное дело, негде держать!

– Это неловко-с!

Хозяин вынимал из шкафа чайную посуду.

– Курице надобен простор, – говорил он, – а я ее в бане морю… Коли хочешь, пройдемся?

Гость и хозяин пошли. Егор Матвеич прошел двор, нагнувшись под веревкой, протянутой для белья, вошел в сад и направился к бане.

– Негде им разойтись-то! – оборачиваясь, говорил он, – вот! Выпусти – украдут!

В темной бане бродило по полу с писком и криком несколько породистых кур и множество цыплят; все это население загомозилось при виде хозяина. Цыплята начали пищать почти не переставая. Один цыпленок забрался на бочку со щелоком и поминутно взмахивал крыльями, опасаясь опрокинуться в пропасть.

– Эко у вас, Егор Матвеич, кочет-то богатый!

– Горлопан-то? о-о-о! он у меня беда. Ка-агда глаза-то продерет, почнет голосить, смерть!.. Кочет бедовый!.. Вот кахетинки меня сконфузили… Цыпляки как есть все зачичкались.

Хозяин подхватил одного цыпленка с полу и вынес к свету.

– Вот. Погляди-кось!

Цыпленок еле раскрывал глаза и чуть-чуть издавал плаксивые звуки.

– С чего же это они?

– Скука! со скуки… тоска!., взаперти, выпустить боюсь, народ, сам знаешь, какой?

– Это что!..

– Вот то-то! Ну, и грустит!..

Хозяин пустил цыпленка, отворил предбанник и показал породистую индюшку.

– Вот тоже охота у Филипп Львовича! – проговорил Порфирыч, но вдруг был поражен неожиданной переменою, происшедшей в хозяине.

На лице его выразилось презрение. Филипп Львович был тоже охотник и, стало быть, соперник.

– Много вы с твоим Филипп Львовичем в охоте смыслите?.. О-о-хота! Много вы постигаете в охоте-то!.. – покраснев, в гневе произнес хозяин.

– Егор Матвеич! – испуганно проговорил совершенно струсивший Порфирыч. – Я это истинно, перед богом, упомянул, то есть так…

– Вам еще до настоящей охоты-то сто лет расти осталось!

У Филипп Львовича охота!..

– Егор Матвеич! Богом вам божусь, я даже сам обезживотел со смеху, когда этот Филипп Львович сказал: «У меня, говорит, охота»… Ей-ей… Так и покатился! Собственно, только для этого и упомянул!

– У него охота!

– Ей-богу… Просто обезживотел! «У меня, говорит, охота…» Так я и покатился!.. Ей-ей!

Прохор Порфирыч оробел.

– Знает ли он, – продолжал хозяин, – что такое охота?

Настоящая охота, гляди сюда…

Хозяин для примера взял в руки цыпленка и заговорил с расстановкой, отделяя каждое слово:

– Первое дело порода: это ведь он ни шиша не постигает.

Потому, есть курица голландская и есть курица шампанская…

– Это вер-рно!

– Погоди! Это р-раз! Ежели, храни бог греха, повалят ублюдки, это для охотника что?

Порфирыч молча и испуганно смотрел на хозяина.

– Видишь, вон щепка валяется? Вот что это для охотника!

– Трудно! – сказал Порфирыч, не найдя другого слова.

– Второе дело! – продолжал хозяин, – шампанская курица бурдастая, из сибе король… бурде – во! Понял?

Порфирыч кашлянул и переступил с ноги на ногу…

– Филипп Львович! Чижа паленого смыслит он! Опять, индюшка: ежели в случае ее по башке: тюк! она летит торчмя головой! Но аглицкий петух имеет свой расчет: он сперва клюет землю…

– Егор Матвеич! – вопиял Прохор Порфирыч, чувствуя только, что он виноват, – перед богом, я это упомянул только ради смеху, сейчас умереть! какая же может быть у него охота?

– Болван он! Вот ему цена!

Хозяин бросил цыпленка и вышел.

– Я так и покатился! – говорил Порфирыч, следуя за ним.

Богоборцев не отвечал, хотя и успокоился.

В комнате на столе уже кипел самовар.

Началось долгое и дружное чаепитие.

Через несколько времени Порфирыч остановился у ворот дома, принадлежавшего отставному «статскому генералу»

Калачову. Прежде нежели войти во двор, он тщательно осмотрел свой костюм, спрятал под жилет концы галстука, растопыренного в разные стороны «для красоты», и несколько раз откашлянулся. Все это делалось на том основании, что генерал Калачов считался извергом и зверем во всей Растеряевой улице; чиновники пробирались мимо его окон с какою-то поспешностью, ибо им казалось, что генерал «уже вылупил глазищи»

и хочет изругать не на живот, а на смерть. Словом, все, от чиновника и семинариста до мастерового, или боялись, или презирали его, но ругали положительно все. Растеряевой улице было известно, что он скоро в гроб вгонит жену, измучил детей и проч. Порфирыч, спасенный генералом от рекрутства, считал обязанностию задаром чинить ему садовые ножницы, разные столярные инструменты и был тоже убежден в его зверстве.

Приведя в порядок свой костюм, он осторожно входил в калитку; представление о генерале разных ужасов почему-то подкреплялось этой необыкновенной чистотой двора, всегда выметенного, этими надписями, начертанными мелом на сырых углах и гласившими: «не сметь» и проч.

Порфирыч встретил генерала на дворе: он торопливо шел из сада с большими ножницами.

– А! – сказал генерал. – Милости просим! – и скрылся в дом.

Порфирыч зашел зачем-то в кухню и потом робко пробрался в комнату.

В маленькой комнатке, с старинною, но чистою и блестевшею мебелью, сидело семейство генерала: около яркого кипевшего самовара сидела дочь с бледным болезненным лицом и равнодушным взглядом; рядом с ней брат, молодой человек с изморенным лицом, боязливым взглядом и сгорбленной спиной; он как будто прятался за самовар и нагибал голову к самой чашке. У окна, завернувшись в заячью шубку, грелась на солнце жена генерала, протянув ноги на стул. Лицо ее действительно было полно грусти, болезни и скорби.

Она постоянно вздыхала и говорила: «О-ох, господи батюшка!»

При появлении Порфирыча все сказали ему «здравствуй».

– Садись, Проша! – сказал генерал, помещавшийся по другую сторону самовара.

Порфирыч кашлянул и сел. Настала мертвая тишина.

Стучали часы, бойко кипел самовар. От самовара и от солнца, ударявшего прямо в окна, в комнате делалось душно. Генерал большой костлявой рукой вытирал огромный запотевший лоб с торчавшими по бокам седыми косицами.

Гробовое молчание. Сын все больше и больше прячется за самовар. Ему понадобилась ложка.

– Ма… Маш… – шепчет он чуть слышно.

– М-м? – спрашивает девушка.

Следуют знаки руками.

– Ло… Лож…

– Что там? – громко спрашивает генерал.

Все замирает. Сын начинает опрометью хлебать чай.

– Нет, это Сеня… – тихо говорит дочь.

Сеня в ужасе вытаращивает на сестру глаза.

– Что ему? – допытывается генерал. – Что тебе?

– Нет-с… это…

– Ты что-то говорил?

– Нет… я…

– А?

– Ничего!..

Сеня высовывает сестре язык.

– Что ж ты там шепчешь?

– Скат-ти-на! – пригнувшись к самому столу, шепчет Сеня, посылая это приветствие сестре.

Снова мертвое молчание.

Порфирыч как-то и сам привык бояться этого громкого и твердого голоса генерала, если бы даже он говорил самые обыкновенные вещи. В мертвой тишине Порфирыч чуял ежеминутно бурю. Такую же бурю чуяли все.

Генерал начал тереть лоб, словно собираясь что-то сказать, но нерешительность и тревога, вовсе не соответствовавшие его энергическому лицу, останавливали его.

– Пашенька! – наконец мягко произнес он.

Жена вздрогнула; дети тоже.

– Там в саду у нас… вербочка. Она так разрослась, и я думаю… что ее необходимо… срубить…

Жена отчаянно махнула рукой.

– Я знаю, ты ее любишь… но…

– Руби! – нервно и почти визгливо перервала жена.

– Ты, ради бога, не сердись понапрасну… Мне самому ее смертельно жаль… Но я хотел тебе сказать…

– Что мне говорить? – напрягая всю силу горла, заговорила взволнованная жена. – Зарубил одно, захотел!

– Ради бога! Не захотел! Пойми же ты хоть раз в жизни, что я ничего не хочу!.. Необходимо срубить… Она задушила у нас две вишни…

Грозное молчание. Жена вся дрожит от новой прихоти мужа, потому что вербочка – ее любимое деревцо.

Прохор Порфирыч подался к двери.

Через несколько времени генерал начал было опять:

– Итак, мой друг, я… принужден…

– Всех руби! – завизжала и закашлялась жена. – Всех режь!..

– Фу т-ты!

Блюдечко с горячим чаем полетело на стол; генерал быстро вышел, хлопнув дверью.

Порфирыч пятился. Жена генерала была близка к истерике, дети были парализованы зверством родителя и сидели с вытаращенными глазами. Тяжесть свинца висела надо всеми.

А «генерал» между тем заперся в своем мастеровом кабинете и, утирая большим костлявым кулаком слезы, думал:

«Господи!., за что же! за что же это?.. Отчего?» – спрашивал наконец он вслух… И все-таки он не знал этого «отчего». Надо всем домом, надо всей семьей генерала царило какое-то «недоразумение», вследствие которого всякое искреннее и, главное, действительно благое намерение его, будучи приведено в исполнение, приносило существеннейший вред. В те роковые минуты, когда он допытывался, отчего он безвинно стал врагом своей семьи, он припоминал множество подобных нынешней сцен и ужасался… Горе его в том, что, зная «свою правду», он не знал правды растеряевской… Когда он перед венцом говорил будущей жене: «ты должна быть откровенна и не утаивать от меня ничего, иначе я прогоню тебя или уйду сам», он не знал, что на такую, в устах жениха необычайную фразу последует следующий комментарий, переданный задушевной приятельнице:

«признайся, говорит, зарычал на меня ровно зверь… прогоню, говорит…» Он не знал, что слова его, всегда требовавшие смысла от растеряевской бессмыслицы, еще более бессмыслили ее.

Страх, который почувствовала жена генерала перед громким голосом и густыми бровями мужа, она как-то бестолково передала детям. Если, например, случалось, сидела она с ребенком и вертела перед ним блюдечком, то при звуках мужниных шагов считала какою-то обязанностию украдкой бросать блюдце и вертеть ложкой. «Ты что-то бросила?» – говорил муж. «Господи! вовсе я ничего не бросала». – «Я видел, что ты бросила что-то! Зачем же ты утаиваешь? Отчего ты не хочешь сказать мне?» – «Господи, да вовсе я ничего не бросала!» – «Я сам видел». Муж, рассерженный ложью, сердито хлопал дверью.

«Господи, – рассказывала жена приятельнице, – пришел, наорал, накричал, изругал… как какую самую последнюю… и за что? Ей-богу, только что вот этак-то блюдцем с Сеней играла… Господи, пошли ты мне смерть». Дети, устрашенные ужасом сцен, происходивших при появлении родителя, привыкли видеть в нем лютого зверя и врага матери. От «папеньки» старались прятаться, потихоньку думать, потихоньку делать и проч.

Так и пошло дело. Страх въедался в детей, рос, рос; бестолковщина растеряевских нравов, намеревавшихся идти по прадедовским следам не думавши, запуталась в постоянных понуканиях жить сколько-нибудь рассуждая. Растеряева улица, для того чтобы существовать так, как существует она теперь, требовала полной неподвижности во всем: на то она и «Растеряева» улица… Поставленная годами в трудные и горькие обстоятельства, сама она позабыла, что такое счастье. Честному, разумному счастью здесь места не было.

Не имея охоты оставаться в чайной, Порфирыч потихоньку спустился вниз, где были устроены две комнаты для детей.

У маленького продолговатого окна стояла дочь генерала с лицом, убитым какою-то тупою ненавистью. Яркое вечернее небо так приветно сияло перед ней, и чем больше прелести прибавлялось в нем, тем тупее, злее делалось лицо девушки, потому что бестолково возмущенная душа ее упорно отталкивала эту, посылаемую небом, ласку.

– Семен! – нетерпеливо и раздраженно заговорила она, – отдай мою книгу… я читаю… Отдай!

Семен лежа держал в руках книгу, бегал глазами по строкам и не видел ничего, подавленный тою же, висевшею надо всем домом, тупою тоской…

– Отдай мою книгу-у! Семен!

Книга с шумом летит в угол.

– Свинья!

– Скатина!..

Прохор Порфирыч потихоньку поднялся с дивана и ушел.

На дворе он увидел генерала, который вытащил из сада и молча бросил под сарай срубленную вербу.

Очутившись за воротами, Порфирыч вздохнул свободнее, снова выпустил и растопырил концы галстука и весело тронулся в путь, намереваясь сделать еще один визит, столько же веселый, сколько и необходимый в видах расчета.

Стоял душный летний вечер; скромные обыватели переулков, по которым шел он, не зажигали огней и все «высыпали» за ворота или высунулись в окна, полураздетые от духоты.

В открытое окно из неосвещенной комнаты доносились звуки гитары, и кто-то пел:

 
Н-не ад-дной ли мы природы
С т-табой, Фе-ня, раждены?
 

Становилось темнее и свежее.

Прохор Порфирыч стоял под окном маленького домика, выходившего окнами на площадь, носившую название «плацпарада»: обыкновенно здесь происходят разного рода военные упражнения гарнизонных солдат; окно, с большим косяком кумачу в виде занавески, было открыто. Перед ним сидела девица с папироской и с необыкновенно аляповатой грудью, подпиравшей в подбородок.

Распространяя вокруг себя удушливый запах душистого мыла и розового масла, девица едва касалась губами папироски и пискливо говорила Порфирычу:

– Вы бы его привели сюда.

– Пом-милуйте, Таиса Семеновна! Тогда для них не будет этого, так сказать, рвения… Капитон Иваныч не такой человек.

Им много будет приятнее, когда ежели в случае, тайно!

Девица улыбнулась.

– Именно правда! – подтвердила изнутри комнат «тетенька». – Для мужчины первое дело – не подавай виду!

Особливо из купеческого сословия, он готов, кажется, себя заложить.

– Да как же-с! дело известное! Он в ту пору, то есть в случае интерес… Он тут голову прошибет, а уж доберется. По этому случаю, Таиса Семеновна, вы с Капитон Иванычем обойдитесь строго!.. «Эт-то что такое? Как вы осмеливаетесь?», а потом маленичко сдайтесь: «А конечно, мол, я точно без памяти от вашей красоты…» Ну, и прочее…

– Именно правда! – прибавила тетка. – Дай тебе господи за это всякого счастия!.. Как ты нам от души, так и мы тебе.

– Я истинно только из одного, что вижу я вашу доброту…

– И господь тебя не оставит… Это все зачтется.

– Я так думаю!

Тетенька удалилась в другую комнату; Прохор Порфирыч облокотился на подоконник и покуривал папироску, пуская дым в сторону, для чего всякий раз поворачивал голову назад.

Разговор принял более умозрительное направление: толковали о том, кто вероломнее. Девица доказывала против «мускова полу», Порфирыч выводил начистоту «женскую часть».

В другой комнате послышалось бульканье наливаемой жидкости.

– Тетенька! – сказала девица. – Хоть бы вы чуточку подождали… Ну, приедет кто?..

– Я каплю одну. Да опять и так думаю, пожалуй, что никто и не приедет, время постное.

Заскрипела кровать; тетенька легла спать.

– О-о, господи-батюшка, – шептала она, изредка икая… – сохрани и помилуй нас!

В это время к дому с грохотом подкатила пролетка, и с нее свалилось на землю три человека.

Послышалось непонятное мычанье.

– Тетенька! гости! – вскрикнула девица, подлетая к зеркалу и оправляя волоса. – Запирайте ставни.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю