Текст книги "Том 1. Нравы Растеряевой улицы"
Автор книги: Глеб Успенский
сообщить о нарушении
Текущая страница: 33 (всего у книги 38 страниц)
Хозяин сознает, что для свежести не мешало бы дождичку, но предпочитает оставить гостя в недоумении, будучи убежден, что стоит только хоть раз согласиться с гостем, и тогда положительно невозможно будет выжить его из своих собеседников… Бабков пускает усиленный куш папиросного дыма, сначала одним концом губ, потом другим, и, подняв голову кверху, успевает пустить к потолку тощее колечко… Положение неловкое. Бабков начинает чувствовать, что хозяином замечен его истасканный костюм, грязная рубашка со старинными отложными воротничками, короткие рукава, загорелые, худые, длинные и жилистые руки, физиономия смятая и испитая, но желающая сохранить юношескую свежесть… Все, все замечено… Все против него. Он начинает падать духом. Даже вздыхает один раз самым искренним образом, глядя на скаредную фигуру хозяина, который может сейчас же выгнать его, Бабкова, вон, ибо ни на волос не считает его для себя нужным, и проч. и проч. Бабков терзался… Но когда перед ним мелькнула в сотый раз та же беззаботность и полное пренебрежение на лице хозяина, та же неповоротливая спина, не желающая повернуться, исключительно из нежелания изменить положение, не обращая внимания, что тут человек, – Бабков сразу почувствовал внутри себя некоторую отвагу… гордость. У него родилось желание превратить это свиное спокойствие в ничто, в прах, – унизить в его глазах это дурацкое провинциальное спокойствие, это грошовое довольство возможностью выкинуть за окно все сколько-нибудь нарушающее болотное однообразие провинциальной жизни. Бабков негодовал вполне красноречиво и пламенно. Он искал, чем бы посильнее двинуть в эту неподвижную статую, чтоб она рассыпалась вдребезги, и не нашел ничего лучшего, как небрежно сообщить, что недавно с ним случилась маленькаянеприятность, – именно: он проиграл четыре тысячи рублей…
– Ого! – произнес хозяин, нисколько не опасаясь за эти тысячи. – Куш…
– Оно, видите ли, не то что куш… – вяло продолжал Бабков, смотря себе на ногти и не глядя на хозяина из нежелания видеть его побежденным и испугавшимся из великодушия. – Не куш… Но время… Это главное…
– Конечно!..
– Я бы мог сделать оборот, – и у меня вот он, другой куш… Что прикажете делать… Увлекся!.. Я, надо вам сказать, вообще не играю… то есть, если хотите, я играю, например, как и вы…
– Я не играю…
– То есть… Ну, да! и я не играю, если хотите… Но сравнительно…
– Никак не играю…
– «Что за дьявол!» Видите ли, проиграть свои карманные деньги… то есть деньги, какие постоянно носишь с собою… Какие-нибудь сто, двести, – я считаю безгрешным.
– Безрассудно и глупо…
– Но согласитесь же… в жизни человека… Человек так создан, что всякое увлечение… что без некоторого увлечения жизнь это будет – не жизнь… а… а-а-а…
– Согласен-с. Семен! Достань новый сюртук и приготовь бриться… Продолжайте, господин Бабков, я слушаю…
– Вы уходите?
– Да-с… Нужно… кой-куда…
– В таком случае, – нехотя мямлит Бабков, – не смею вам мешать…
Хозяин не возражает. Бабков слишком неохотно отыскивает шапку, еще неохотнее напяливает перчатки, мучительно сознает, что все погибло!.. Мерзкая фигура хозяина видимо оживляется благодаря исключительно скорому удалению гостя. Хозяин жмет ему руку и с полуулыбкой говорит:
– Куда-нибудь спешите?..
– Да! нужно…
– Дела? – вопросительно вскидывая глазами, прибавляет хозяин…
– Д-да…
– Гм…
Хозяин берет подсвечник и провожает Бабкова в переднюю; полуулыбка не сходит с его губ; эта же улыбка и даже некоторое насмешливое высовывание языка видится ему, Бабкову, во всем: стены, окна, шапка, надетая на голове его, перчатки – все это жестоко смеется. Чтобы придать свиданию хоть какой-нибудь оттенок порядочности, он вдруг останавливается на пути к двери и, спохватившись, произносит:
– Ах, да! Помните вы Зубилова? Брюнет?
Хозяин припоминает…
– Там же, у Кузьмы Данилыча?.. Этакой весельчак… Еще, помните, все хохотали…
– Нет-с, не припомню…
– Умер!..
– Скажите!!
– Пять человек детей – без средств.
– Гм. Царство небесное… Семен, запри за ними…
– До свидания.
– До приятного свидания. Запирай!
– Пошел! – кричит рассерженный Бабков извозчику.
– Куда прикажете?
– Прямо! Куда бы это? вот положение!
На перекрестках извозчик слегка придерживает лошадей, полагая, что барин прикажет повернуть.
– Прямо!..
Извозчик мчит Бабкова все прямо, все прямо…
III
Николай Федорович Бабков, который так неожиданно явился и исчез, имел, как и все, своих папеньку и маменьку. Маменька умерла, оставив его пяти лет, и когда четырнадцатилетний Коля, запыленный и загорелый, приехал домой из уездного города, где жил у родственника и учился в уездном училище, вся семья Бабковых состояла из отца, двух братьев, считая Колю, и сестры. Отец происходил из простых крестьян и служил в военной службе. Долгая и не останавливавшаяся ни на минуту в течение двадцати пяти лет вытяжка выкурила из него ту мужицкую дурь, которая иногда подзадоривала двинуть в чью-нибудь рыжую физиономию, ту мужицкую дурь, которая в другой раз подзадоривала на такое словцо, от одного появления которого мог бы испортиться воздух на десять верст в окружности. Постепенно выходила эта дурь и, наконец, исчезла совсем, когда на рукаве явилась какая-то нашивка, а в груди забушевал кашель, напоминавший бой испорченных часов, доносящийся из пятой комнаты; прошла мужицкая дурь, – и там, где прежде чувствовалась дрожь негодования, теперь выступал робко пот и слова не сходили с языка. Да и слов-то в эту пору своихне было никаких. – Федор Никитич мог понимать только то, что рекомендует служаку; только «рад стараться», «слушаюсь», «виноват» находились в его вытрезвленной голове, а эту голову он считал только мишенью, в которую рано или поздно попадет чья-нибудь басурманская пуля. Охотно нес он эту голову, яро наскакивал на летевшую без толку пулю, все больше и больше убеждался, что в жизни существует одно мудрое правило «терпи». Терпел и выслужился в офицеры… Тут он вспомнил, что когда-то, очень давно, – он знал другую, своюжизнь, такую жизнь, какою живут все добрые люди; вспомнил он, что у добрых людей есть жены; жены эти по воскресным дням ходят с ними к обедне, по будням стряпают, сидят под окнами и разговаривают; узнают и разгадывают сны и родят детей. Захотелось Федору Никитичу своей жизни; захотелось ему жены и спокою. После выхода из службы был он управляющим у вдовы Крюковой – богатой барыни. Барыня эта и женила его на своей компаньонке, бедной, в чем-то провинившейся девушке, успевшей привыкнуть ко всему мишурному блеску барской жизни, успевшей обзавестись такими возвышенными предметами, как – разбитое сердце,несбывшиеся мечты, разочарование и проч. и проч. Федор Никитич не понимал всех этих тонкостей и не знал о существовании их, – он только удивлялся, видя, что жена его ни разу не сходит с ним к обедне, просит кухарку налить чай, о чем-то скучает, работа плохо клеится в ее руках, все ей «прими да подай»… Отчего она не сходит никогда даже наверх, к своей барыне, благодетельнице… Федор Никитич недоумевал надо всем этим, боялся в чем-нибудь попрекословить своей жене, всячески старался угодить, услужить. Жизнь с трубкой в зубах, у раскрытого окна, за стаканом чаю не удалась. Он еще раз повторил: «терпи», убедился, что нужно терпеть, и терпел. Целые дни ходил он перед супругой, ожидая приказаний; потихоньку вздыхал, потел и вытирался своими ситцевыми платками.
– Боже мой! Когда вы бросите эти противные платки! – часто говорила изнеможенная и расстроенная жена, глядя, как муж, понюхав табаку, расправлял не спеша платок с изображением какой-то отчаянной битвы и приготовлялся сунуть нос в самый стан неприятелей…
– Да ведь сами изволите знать, Анна Васильевна… Табак нюхаешь… Белые платки – надолго ли? Раз высморкался… два высмор…
– Оставьте, оставьте, ради бога… Таскайте с собой хоть рогожу…
Федор Никитич в это время как-то крякнет, подойдет к окну и, чтоб успокоить жену, постарается отвлечь ее внимание от неприятного предмета.
– Тучки-то, того и гляди, разойдутся…
Анна Васильевна не отвечает ему. Слышен вздох.
Федор Никитич сам ответит себе: «разойдутся», и пойдет на крыльцо разговаривать с дворником. Чувствует Федор Никитич, что ему с дворником много свободнее.
Мучилась Анна Васильевна с своим мужем и старалась более молчать. «Но зато, – сказала она себе, – я выведу моих детей из грязи…» И все ее заботы были устремлены на Петю и Олю (Коля был еще маленьким). Она шила им разноцветные рубашечки, завивала локоны, учила французским басенкам и стишкам. «Гнездо ласточек», «Стрекоза и муравей», «Бог награждает добродетель» и другие французские безделки лепетали они очень мило. Мамаша не отпускала их от себя ни на шаг; говорила: «тезе», «не-туше-па» и проч. Вообще трудно было понять, к чему готовила она этих «милых малюток», – ей, повидимому, хотелось, только того, чтобы они не чистили своих носов такими расписными платками, как их возлюбленный папа. Во всяком случае, что бы ни хотела она сделать из своих детей, Федор Никитич не мешался в ее дела, опасаясь испортить дело. «В самом деле, – думал он, – что я такое? солдат… А тут хоть та радость будет, что дети с господами себя не уронят». Один раз только попробовал было он приложить свои силы к воспитанию детей, намереваясь вытащить из прекрасного носика Оли какую-то «козу» или «волка», который будто бы ночевал там. Но едва он только сделал необходимые, по его мнению, приемы, то есть зажал слегка в коленях нежненькую Олю, одной рукой загнул ей назад голову и другой, очистив пальцы, взялся за ее маленький носик, – как немедленно последовал взрыв всяческого ужаса и со стороны матери и со стороны Оли, плач, вой, истерики… Федор Никитич с тех пор закаялся принимать какое-нибудь участие в этом, по словам Анны Васильевны, – не его деле. – Так одна Анна Васильевна и орудовала над Петей и Олей; умирая, она умоляла свою бывшую воспитательницу не оставить ее детей, не дать им погрязнуть, затереться в низком и неопрятном обществе и не могла вспомнить, что будет с несчастным Колей, который остается совершенно без ее призора и руководства. Умерла Анна Васильевна; Колю взял какой-то родственник в уездный город К. и потом отдал в уездное училище. Помещица и благодетельница исполнила просьбу покойной компаньонки и воспитанницы и не допускала ее детей до той трудовой жизни, которая бы как раз нужна была им. Федор Никитич и тут уступил нужному, необходимому, сказал «терпи» и не мешался в жизнь своих детей.
Дети госпожи Крюковой выросли в чуть ли не тридцатилетних невест. Из Пети сделался приятный молодой человек, из Оли вышла барышня, и жили они не по-настоящему, отдаваясь вполне интересам верхнего этажа. – В нижнем этаже, в квартире Бабковых, царствовал во всем и всегда полный беспорядок; только в маленькой каморке Федора Никитича было что-то похожее на порядок: он сам тщательно убирал свою дрянную постель, накрывая ее войлоком, старался «к месту» уложить какие-то свои две-три духовные книги, старался завести хоть какую-нибудь чернильницу, перо и проч. Он хотел отделить себе этот уголок, устроить его по-своему, потому что и жить и думать он продолжал тоже по-своему, робко покоряясь необходимой, как казалось, безалаберности в жизни его детей. В остальных комнатах – например, в зале – на гвоздях, где висели картины, помещались огромные связки глаженых юбок; гладильные доски никогда не выходили из этой комнаты, на полу мокрота от ежеминутного спрыскивания разных кисей и блонд, на окнах лужи крахмалу; в комнате Петра, отгороженной ширмами в передней, – та же пыль и никаких признаков порядка: на круглом столе, покачивающемся на одной тонкой ноге, – и спички, и пепел, и свечка сальная, и рубашка… Все это объясняется тем, что ни Петр, ни Ольга почти не жили дома. Ольга просыпалась тогда, когда за нею сверху присылали барыни; начиналась суматоха одеванья, после которого она исчезала наверх на целый день; в зале оставались мятые юбки, рубашки, чулки; Петр, служивший без всякого успеха в какой-то канцелярии, по необходимости должен был вставать раньше; служба ему была нужна хоть бы для того, чтоб портной, зная, что он чиновник, сшил бы ему платье с рассрочкой платежа, а жил он на счет отца, который не отказывал ни ему, ни Оле, твердо веря, что все это нужно, потому что завещала покойная жена, – и ходил от этого по пяти лет в одном нанковом пальтишке. Проснувшись, Петр одевался насколько возможно франтовитее и шел в канцелярию. Дома оставался Федор Никитич и занимался собиранием в кучу грязного белья, брошенного где ни попало, загонял ногою под кровать разные тряпки и сор, стирал с окон и проч. В это время он выпивал понемногу, но тихо, незаметно; только один краснеющий нос говорил о том, что у него есть какое-то глубокое горе. Подвыпив, он боялся показать наружу свои глаза и со всем соглашался, что ему ни говорили, стараясь поддакнуть и кивнуть головой в знак согласия даже прежде фразы, которую ему скажут. Петр оставался недолго в своей канцелярии, с чиновниками которой он вел какую-то вражду: они называли его дураком, – он считал их дураками. В два часа и ранее он уже был на свободе и принимался за исполнение многого множества поручений, которыми наделяли его разные кузины; то ему нужно было забежать к m-me Дерюревой и объявить, что пикник отложен; то забежать еще куда-то за зонтиком, который позабыла третьего дни Марья Михайловна; то его делали распорядителем по устройству домашнего спектакля, что принимал он с крайне озабоченным видом в лице, но с тайным восторгом в душе, и бегал и суетился как угорелый – то декорации испорчены, то не готовы костюмы: везде нужно суетиться, кричать, повторять сто раз одно и то же. Он хлопотал и бегал до упаду; но зато, когда возвращался он, отирая запотевшую физиономию, в сонмище разных кузин, – все бросались к нему: сколько слухов, сколько новостей, новейших сплетен принесет он! Петр считал себя счастливейшим человеком и за то минутное внимание, которым дарили его наверху, – ломал ноги еще больше. А роль в этих домашних спектаклях доставалась ему самая роковая: или таинственного незнакомца, произносящего одно словцо; или племянника, получающего для полноты картины чью-нибудь руку и сердце при конце пьесы; или, наконец, просто приходилось за кулисами представлять стук отъезжающего экипажа, гром, падение в воду… Петр не замечал, что такую же роль он играл и в обществе верхнего этажа; что им интересовались и нуждались в нем, как в самой ревностной ломовой лошади с облагороженными манерами, и награждали своим расположением потому, что в перспективе другой такой же лошади не предвиделось… Как компаньонка, умевшая переворачивать ноты, когда пела одна из дочерей Крюковой, – нужна была наверху и Ольга. Барышни, в свою очередь, брали ее с собою кататься, кавалеры смелее вступали с нею в сердечные разговоры, – и все, что было кругом, поощряло эти разговоры. Между тем время шло, крюковские барышни все больше и больше приближались к поре старых дев, – нужно было во что бы то ни стало спихнуть их на чужие руки, – отчего были предпринимаемы всевозможные искусственные меры для достижения этих целей: самый воздух верхнего этажа, казалось, был пропитан разного рода удовольствиями, любовью самою пламенною, жарко дышавшею отовсюду. Как декорации, как народна сцене, нужны были здесь дети Федора Никитича – и не больше. Но ни Петр, ни Оля не считали себя народом; они сознавали в себе силы быть самыми бойкими действующими лицами в этом фантастическом балете и всей душой предавались той мишуре, которая до времени царила в жизни верхнего этажа. Все это веселилось, пело, жаждало удовольствий и удовольствий, – имея в сущности самые практические цели – как-нибудь пристроиться, отдохнуть, добиться законного брака, – чего вовсе не видали наши герои: целые дни и ночи толкались они здесь, забегая домой, чтоб произвести новый беспорядок переодеваньем и снова исчезнуть. Оля забежит вниз, повертится перед зеркалом, вернет хвостом посреди комнаты, наблюдая при этом, волочается ли он, еще попляшет у зеркала, напевая в нос какой-то романсик, и вон…
– Что ж, весело было? – осмеливается спросить Федор Никитич…
А дверь уже хлопнула, и каблучки Олиных ботинок щелкают по каменной лестнице наверх.
Федор Никитич тихонько крякнет, скажет: «не слыхала» и идет в свою конуру или на крыльцо, к дворнику. Живет он по-своему: соблюдает посты, ходит к ранней обедне, покупает собственно для себя горох, рыбу… и когда несет такую покупку мимо сына или дочери, то старается прикрыть ее полою: чтоб не сконфузить детей своим мужичьим житьем. Но случается, что Петр, по неделям за недосугом не говоривший с отцом ни слова, из приличия спросит:
– Что это у вас?
– Раки! Да ведь какая дешевисть… Погляди-кось: крупнота…
Петр слегка нагибается над кульком, затягивая в то же время на шее тоненький галстук.
– Ей-богу! Непривиданная дешевисть… Третьего дни какая история из-за капусты вышла…
А Петр ушел в зало, Федор Никитич доскажет наскоро историю с капустой, тут же назовет себя дураком, подумает: «Ну до капусты ли ему?.. Нет, видно, из мужика барина не будет… всё с своими мужицкими разговорами» и проч.
В таком виде было семейство Бабковых, когда приехал домой Коля. Брат и сестра, как увидели его загорелую физиономию, мужиковатость и прочие мужицкие качества, так и покатились со смеху.
– Да это зверь! – кричала Оля, всплескивая руками…
– Алеут!
– Вампир!..
Федор Никитич тоже качал головою над безобразиями Николая, только из угождения образованным деткам, – но зато крепче брата и сестры целовал его загорелый лоб.
Безобразность приемов и манер Коли повергла брата и сестру его в совершенное отчаяние, и Коля, видя, с каким ужасом говорят они о той ломке, которая предстоит не только его голове, но и членам, видя наконец, что и Федор Никитич даже, вместе с братом и сестрой, чем-то особенно тревожится, глядя на него, – видя все это, сразу упал духом, считая себя чем-то чересчур мелким, чем-то чересчур плохим. Сознавая и ставя себя неизмеримо ниже и брата и сестры, Коля решил во всем положиться на них, ни на шаг не отступать от той дороги, которую покажут они ему. А дорогу Коле могли показывать только брат и сестра: Федор Никитич по-прежнему не вмешивался в дела своих детей, считая обязанностью только изредка подтвердить словом «нужно», «терпи» то или другое распоряжение своих образованных деток.
Эти распоряжения по поводу преобразования нравов Николая начались тотчас же после его приезда и направлялись, конечно, к тому, чтобы сделать из него человека, пригодного к жизни верхнего этажа, так как без этого – полагали учителя – спасение погибшего человека, каким считался Николай, – признавалось положительно невозможным. С суровейшей начальнической физиономией, с особенно холодными приемами зазнавшегося авторитета были преподаваемы Петром брату разные житейские, необходимые в предстоящей жизни правила: относились они к ногам и рукам, к походке, к необходимой услужливости и нисколько не касались головы преобразуемого субъекта. Та невыразимая серьезность, с которою говорилось об этом, с которою были показаны «затруднительные моменты в области походки» и проч., – вполне узаконяла в глазах Коли необходимость всей этой науки. Таким образом, в сущности-то одни только косые взгляды брата и сестры закупили все силы Николая в пользу этой необходимой науки. Но Николаю пришлось скоро увидеть и мучительно перенести на себе не косые уже, а подтрунивающие или совершенно холодные и поэтому еще более ужасные – взгляды того высшего общества, о котором с такой серьезностию и даже благоговением говорил Петр.
В один день было решено показать Колю наверху; дрожь и робость прохватила его за целые сутки до визита, – именно с того момента, когда Петр объявил, что «завтра мы идем». Страх за ужасное неизвестное, ожидавшее его наверху, отшиб у него всякую сообразительность и словно ветром выдул только что набитые в голову правила. Петр, по всей вероятности, предвидел это, потому что перед самым отходом наверх счел нужным еще раз повторить внушение:
– Так помни, – говорил он, – локти… руки… Понимаешь, как я тебе говорил? Смотри же… За обедом хлеба как можно меньше… Не чавкать, боже сохрани… Madame Чикалдову (там узнаешь) не приглашай на польку: она в интересном положении, а ты до сих пор коленями… Не бери… Н-ну? Еще что? рук в панталоны не клади… Ни под каким предлогом… Ходи свободно!.. У вас, лютых зверей, есть привычка пробираться по стенке, совершенные воры… Ты этого не делай… Скверно!.. Шляпу держи – вот! Смотри сюда, вот! или так! Но отнюдь не держи сзади или не болтай между коленями… Пойдем.
Пошли. Все, начиная с господской лестницы, устланной ковром, и кончая самым паутинным разговором в господской гостиной, все это презрительно смотрело в оробевшие глаза Коли, уничтожало его, потому что открывало страшную бездну невежества, в которой сидел он, и вместе с тем невозможность сразу переродиться для новой жизни. Брат Петр, совершенно искренно предававшийся всей мишуре, которую пока еще в незначительных дозах выгружал перед Колей, выполнял каждое правило своего кодекса с величайшею точностию, – а главное, серьезностию: поднимаясь по господской лестнице, он и сестра хранили глубокое молчание; остановившись перед зеркалом поправить галстук, Петр взглянул на брата таким ледяным взглядом, что Коля, приняв в расчет и слегка вытянувшуюся физиономию брата, понял ту беззащитность и беспомощность, которые ожидают его в течение целого вечера, и сердце его замерло в чьих-то ледяных лапах, стиснувших его со всех сторон. Вслед за братом Коля сделал первый шаг – и сразу почувствовал себя утонувшим в море всяких мук. Эти муки последовали тотчас же, как только Николай узнал невозможность двинуть ни рукой, ни ногой, полнейшую невозможность понимать хоть что-нибудь; ему оставалось одно: быть простым зрителем совершающейся со всех сторон суматохи, – но это было положительно невозможно; напротив того, с первого шага Николай невольно сознал себя предметом, на котором сегодня должны остановиться, как на диве каком-то, взгляды всех присутствующих. Петр, подглядевший горчайшее положение своего воспитанника, делал издали ему какие-то знаки, поднимая брови, вытягивая и вдруг судорожно искажая свою физиономию, тыкал пальцем, что-то объясняя и, видимо, стараясь на что-то указать, но ничто не помогало. Николай сознавал, что взгляды брата и еще более ужасные взгляды окружающей толпы ясно видят, что в шляпе его подложена бумага, в которой вчера принесли из лавки сальные свечи, что панталоны связаны сзади веревочкой и проч. и проч. Окаменелость его была беспредельна. Если ему и случалось хоть на минутку преодолеть ее, то и тогда все-таки ничего не выходило или выходило что-то очень глупое. Пробовал он вступать в разговоры, пробовал танцовать, – но результатом первых шагов были опрокинутые стулья, оборванные подолы; результатом попытки к разговору было, как нарочно, самое упорное молчание или слово невпопад. Он снова каменел, и снова вдруг вставал, принимался пристальнейшим образом рассматривать какую-нибудь картину на стене, – и ничего не видел, ничего не понимал в ней. Пробовал он смеяться какому-нибудь чужому слову, чужому рассказу, автор которого всеми мерами старался показать или дать заметить слушателям, что вот тут-то или тут он сказал самую смешную штуку, – выходило тоже неудачно: смех вырывался неожиданно, заставлял оборачиваться других, что было невыносимо для Николая, который и сам испытывал от этого смеха какое-то неприятное ощущение, нечто вроде испуга. Под конец вечера Николай съехал на стуле к двери и вступил в беседу с какою-то ветхой старухой; разговор их касался самых стариковских предметов, так что Николай невольно краснел за себя, – но при всем том положительно не мог бросить и этого разговора; кроме старухи, он не видел здесь ни одного человека, речь которого он мог бы понимать. Все испытания вечера развили в нем желание подделываться, стараться угадывать, что именно нравится другим, для того чтоб поддакивать им и таким образом приобресть какое-нибудь внимание этих других. Даже в беседе со старухой незаметно присутствовало это желание – и старуха действительно составила о нем самое выгодное мнение. – Несмотря, однако, на это, Николай возвращался домой в самом грустном расположении духа. Неудачи, которые постигли его на этом роковом испытании, оскорбляли и унижали его. Брат и сестра, видевшие, что все старания их попраны самым безжалостным образом, тотчас переменили тон: в отношениях их воцарилась холодность и полное пренебрежение. Петр сказал брату равнодушнейшим тоном длинный монолог, в котором упомянул о своих трудах и заботах в пользу его, сумел вставить раза два-три фразу: «я ничего не жалел…», «все, что я мог…», «я пожертвовал…» и проч. и проч., и заключил тем, что отказывался впредь от всяких забот о нем; «делай, как знаешь, но я вижу, что мы не товарищи»… Сестра почему-то просто надулась на Николая, как будто он ее чем-то жестоко оскорбил. Даже Федор Никитич счел нужным вразумить Николая, основываясь на суровом тоне Петра, на его вздохе при словах «я сделал все» и проч., на общей, сразу воцарившейся между детьми холодности. Он прямо обратился к Николаю с такими словами:
– Что это ты, Николай, там натворил? а?.. Это, братец, ты оставь… Мать об тебе еще когда горевала… Это надо кинуть… Как можно… Конечно, трудно… Что говорить… Дело незнакомое… Ну, надо терпеть… – и проч.
– Я сделал все! – уныло прибавлял Петр. – Н-но!..
В этом «но»Коля видел опрокинутые стулья, оборванные подолы, ненужный смех, дружбу со старухой и проч. и проч. И такого рода «но», такого рода рассуждения всей семьи – потихоньку подготовили тот момент, когда Коля искренно, как и Петр, сознал необходимость жизни такой, какая господствует у обитателей верхнего этажа, и решился ухлопать все свои юношеские силы на трудную работу изучения ее. Силы эти здесь тратились в той же самой мере, как если бы тратились они и на полезное дело, потому что тратились с преданностию делу, – а дело это было очень пусто и плохо. Задача Коли состояла в том, чтоб отшлифовать себя, дать себе такой наружный вид, который бы не мозолил чужих глаз, а для этого действительно ему пришлось заботиться о походке; о манерах. Ему предстояло преодолеть трудности разговора, выучиться тянуть его по целым часам так, чтоб и разговор вышел, и интерес был в нем какой-нибудь, и вместе с тем чтобы по возможности не было сказано ничего. Ради этого ему пришлось задолбить по книге несколько разговоров, относящихся к «погоде», «услужливости», к разговорам за обедом, за чаем, утром и проч. Приходилось набить свою голову разными мелкого содержания анекдотами, так как он видел, что самые пустейшие и пошлейшие из них проходят не без внимания, в особенности между женским полом. Больше других фраз ему приходилось употреблять фразу: «о да, я с вами совершенно согласен», или: «именно, именно… превосходно, прекрасно, какая богатая мысль» и проч. и проч. Коля видел, что иные, имея под рукою только эти фразы; умеют безбоязненно обделывать в кругу верхнего этажа свои, иногда практические делишки.
Как только брат и сестра увидали, что Николай пришел к ним с повинною головою, тотчас же снова были приняты самые деятельные меры к образованию его. С этих пор в жилище Бабковых воцарился какой-то усиленный во сто раз хаос; тут шли уроки походок, разговоров, давались различные наставления, повторявшиеся по сту раз, и проч. и проч. Вообще шла такая же страшная суматоха, как бывает за кулисами перед поднятием занавеса. Федор Никитич и не показывался сюда, если же ему и случалось выйти посмотреть, что такое делают его детки, – то он никак не мог удержаться, чтоб не подумать: «Вот ежели бы это нашему брату показать – ведь подумал бы, что народ взбесился, с ума спятил… Ей-богу».
Но вслед за этим он, не менее поспешно, слегка вздохнул, присовокупляя свое суждение о том, что «нужно…» – «Конечно, что говорить… выходит оно как будто и беспутство… а все надо, все пригодится: что будешь делать!» Думая так, Федор Никитич молча созерцал нужную, но бессмысленную науку и еще более убеждался в своих суждениях, видя, с какою серьезностию, с какою преданностию убивается образованный сынок его Петр над неуклюжими ногами Николая и как он неустанно надрывает свою грудь, давая Николаю, примерно, такого рода наставления относительно танцев: дело происходит в маленьком зальце Бабковых. Петр стоит среди маленького зальца и, хлопая в ладоши, произносит:
– Но, господа… Становитесь, становитесь!.. Оля! оставьте, пожалуйста, хоть на минутку зеркало… Николай! ради бога! возьми мой платок… Оботри пальцы, – видеть не могу, – как это ты до сих пор не поймешь, что опрятность… Начинать… Ну-с, скорей… У меня за даму вот стул… Стали? Начинать… Тра-ра-ра… Сюда, сюда, Николай, левей, левей, ради бога… Стой!!! Я тебе куда сказал? Куда я тебе сказал? Что ж ты, ослеп?.. (Молчание и упорный вопрошающий и в то же время карающий взгляд.) Сначала! Тра-та-та… Так, так, так… Куда?! Куда тебя на стену несет… Оля! дерни его за рукав! Зачем ты головой вниз? Ты не в воду ныряешь!.. Постойте на минутку; голову нужно держать: вот!.. А не так… Что это такое? Нужно вот, прямо, свободно… Ну вот… Ведь вот умеешь… Нет, это свинство от природы… Начинай!.. Та-ра-ра, – и т. д. и т. д.
Словом, мудрая наука была на полном ходу. И если ко всем этим усовершенствованиям прибавить еще услужливость и лакейство, удвоенное против лакейства Петра, то будет совершенно понятно, почему скоро Петру приходилось слышать:
– Коля-то ваш? Каков?.. Вы Петр Федорыч, теперь – пас перед ним… Ей-богу. Молодец такой выходит… – и проч.
IV
Усовершенствование Николая шло все успешнее и успешнее.
На свадьбах сперва одной, потом и другой дочерей госпожи Крюковой он имел полную возможность блеснуть знанием и манер и разговоров, светских обычаев и проч. и проч. Но вслед за тем вдруг изменяются обстоятельства: в залах у госпожи Крюковой с выдачею ее дочерей замуж – нет уже ни танцев, ни гостей, ни веселья; заметна везде пустынность: дочери уехали с мужьями, по лестницам поднимаются не разодетые кавалеры и дамы, а кашляющие и охающие приживалки, странницы и странники; запах грибного супа и лука поборол всяческие, царившие до сегодня, ароматы, и вообще вся фигура так недавно веселого и певшего с утра до ночи дома – насупилась, помрачилась… Из Бабковых имел доступ наверх только Федор Никитич. Молодая половина Бабковых села, как рак на мели. Кроме того, что им решительно не о чем было говорить и думать у себя дома, они сразу сознали, что никто, кроме Крюковых, и не нуждается в них. Старые знакомые из высшего круга, снисходительно и нехотя раскланиваясь с ними, нехотя приглашали зайти и этим ограничивали всякие отношения к ним. Потихоньку сообразив про себя, что «мы в дураках», молодые Бабковы стали почему-то смотреть друг на друга с пренебрежением, отчего холод и некоторая вражда в отношениях их друг к другу еще более усилились. В жизни не было им никакого дела, они не имели за плечами, про запас, ничего такого, взамен чего действительная, не обставленная декорациями жизнь, с трудом и нуждами, уделила бы что-нибудь и свое, поменялась бы с ними: они так воспитали себя, что привыкли жать готовое, и никогда не допускали мысли, что за это надобно будет отдать. Но это готовое теперь было недоступно, и если недоставало духу помириться с той трудовой дорогой, которая нужна была им, то приходилось рассчитывать на простоту людскую и если не запускать прямо руки в чужой карман, на удовлетворение своих «не по чину» развитых потребностей, то все-таки паразитствовать, то есть все-таки брать чужое, жить на чужой счет и выискивать случая для такого рода жизни. Разыскивая такого случая, Николай как-то узнал, что в N, в Зеленой улице живет вдова купчиха Зайкина, на которую можно иметь кой-какие виды относительно законного брака, так как купчиха после смерти мужа, оставившего ей небольшой капиталец, решительно не знала, зачем ей теперь жить, о чем думать, кроме мужа, тем более, что после того, как она осталась вдовою, ей и бояться некого было, стало быть, жизнь была пуста до высшей степени. Николай, сообразив это дело, завязал лучший галстук, придал особенный блеск сапогам и особенную осанку плечам, слегка приподняв их и вдвинув руки в карманы пальто, взбил отчаянно белобрысые волоса и, прижав их накрененной набок шляпой, тронулся в путь. Каково же было его удивление, когда на узеньком тротуаре, пролегавшем напротив окон Зайкиной, по другой стороне улицы, – медленной поступью выступал брат Петр. Шляпа его была точно так же надвинута на ухо, белобрысые усы превращены в две стрелы, руки точно так же сидят в карманах пальто, и плечи приподняты. Невыразимо медленно подвигаясь вперед и как-то особенно при этом вывертывая ноги, он не спускал глаз с окон Зайкиной, заставленных цветами; по временам он останавливается, откинув одну ногу назад и желая хорошенько разглядеть чрез освещенное солнцем и поэтому залитое светом окно, – не она ли, Зайкина, прошла там, – нагибается то на один бок, то на другой и, переглядев, так же медленно идет дальше, круто и ухарски поворачиваясь на углу улицы.