Текст книги "Том 1. Нравы Растеряевой улицы"
Автор книги: Глеб Успенский
сообщить о нарушении
Текущая страница: 23 (всего у книги 38 страниц)
– Ждет Иван-то?
– Ждет!
– Посмотри-ко в окно!..
– Ну-ко, я посмотрю…
Все разом высовывались в окно и разом восклицали:
– Ждет!..
Дело оканчивалось тем, что все шли на коридор;
Акулина звала Ивана, и происходило обычное молчаливое угощение.
Были минуты полнейшего негодования Дуняши на назойливость Ивана. Иван видел это, но ни на йоту не изменял своего поведения: в известные минуты он появлялся на своем месте и безмолвно смотрел на Дуняшу, по временам вздыхая.
Акулина не возражала на ругательства Дуняши; она пережидала.
Наконец место отчаянного негодования заступило полнейшее равнодушие, прежняя скука. Иван оправился, повеселел и к обычной своей фразе: «счастливо оставаться, Дунечка», начал прибавлять:
– А я, Дунечка, все об вас думал!..
– А мне какое дело?..
– Право-с!..
Встретив Дуняшу где-нибудь на дворе, он почтительно снимал фуражку и как-то загадочно говорил:
– Дуняша!
– Отстань!
Дворник вздыхал.
Дела шли с неизменным постоянством. Дуняша скучала. Скука давно изгладила в ее сердце сильное заклятие, которое она наложила на себя. Дворник попрежнему продолжал безмолвные визиты; Акулина глубокомысленно давала советы и особенное внимание обращала исключительно на Дуняшу. Между своими советами и рассказами она поминутно вставляла несколько ругательных фраз насчет Андрюшки и прибавляла тотчас же словечко в пользу дворника:
– Вот Ваня, – ну, этот не такой!
Услышав это, дворник, поднимаясь с бочки, на которой обыкновенно сидел, трогал туго затянутую шею, ловко встряхивал волосами и, крякнув, садился опять.
Одно и то же повторялось каждый день. Дворник сделался неизбежным для внимания девушек предметом, как и двор, как и стена.
Дуняша, некоторым образом вкусившая плодов любви, томилась.
Акулина подметила эту минуту. Сидя по вечерам на окне, я слышал, как она, оставаясь наедине с Дуняшей, заговаривала:
– Этот – не Андрюшка! По мне как хочешь; мне что! А я тебе всей душой говорю. Это человек строгий… Он любит порядок… Чего доброго и замуж возьмет!
Таким образом дворник, благодаря разговорам Акулины, приобрел вдруг неоцененное достоинство. На него начали смотреть благосклонней. Даже Татьяна не огрызалась.
– Ну ты, жених! – покрикивала она на него при случае, и этим только ограничивалась.
Дворник все молчал; все чего-то ждал, нужно сказать правду, с убийственной стойкостью. Насчет свадьбы он не сказал еще ни одного слова. Дуняша попытала у него об этом через Акулину. Эта дама передала самый удовлетворительный ответ. Дуняша видимо обрадовалась, этому известию. Прибирала ли она у меня в комнате или гуляла на коридоре, только и разговору было, что про Ивана: какой он будет муж? будет ли драться? Мало-помалу Дуняша сроднилась с мыслью, что она невеста, и смотрела на Ивана как на жениха. Новое звание, приобретенное Иваном, расположило к нему всех. Отвращения уже не было. Не было и равнодушия: Иван ведь решался женитьбой прикрыть Дуняшин грех. Дуняша начала вступать с ним в разговор; сама приказывала, какого именно принести гостинцу.
Мало-помалу, при помощи скуки, пустоты и обещания жениться, дело было так поведено, что в один из вечеров произошла на коридоре следующая сцена.
– А что, Дунечка, – заговорил дворник, – вы всё сидите? Всё бы когда по Тверскому прошлись… Публика любопытнейшая и опять же музыка.
– Я и не знаю, – поддакнула Акулина, – что это за девки такие? Всё дома, всё дома… Диви бы кто их на цепи держал, ей-богу!
Дуняша покраснела.
– А и то! – тихо сказала она. – Татьяна, ты пойдешь?
– О, да ну вас…
– А тебе непременно Татьяну! Ты без Татьяны, кажется, шагу не сделаешь? – присоветовала Акулина.
– Нашему брату, – продолжал дворник, – нашему брату дело другое. Нам ни на минуту отлучиться нельзя. А вы куда захотели – туда и пошли… Да право-с!
– И то! – весело сказала Дуняша и бегом побежала наверх одеваться. За ней и другие.
Тотчас по удалении девушек дворник быстро вскочил с бочки и каким-то испуганным шопотом, скороговоркой, заговорил с Акулиной. Та, не отвечая, вырвала из его рук картуз, поспешно надела его на голову Ивана, козырьком набок, и, повернув его за плечи, почти спихнула с лестницы. Через секунду дворник, как молния, мелькнул по двору и скрылся под воротами.
Ни на другой, ни на третий день Дуняша не показывала глаз в мою комнату. В мастерской было какое-то затишье; Акулина, напротив, все эти дни была под хмельком и чувствовала прилив необыкновенной словом охотливости. Дворник на другой же день скинул свой праздничный костюм и шатался в одной распоясанной рубахе. Он сделался вдруг разговорчивым, даже подсмеивался над швеями, покрикивая им со двора:
– Эй вы, мымры! Что приуныли?
И целые дни горланил песни самого бессмысленного свойства, как, например:
Мне не жалко туфеля,
Жалко белого чулка…
Ах, ха, ха… Ах, ха, ха.
Или, наконец, просто орал на разные тоны.
* * *
Спустя довольно долгое время после второго романа Дуняши (к которой вернусь в следующей главе) произошла удивительная история с Татьяной, оправдавшая вполне предсказания Акулины. История эта до такой степени удивительна, что я, не решаясь и не имея никакой возможности объяснить ее происхождение, берусь передать дело так, как оно произошло, по точным рассказам всего швейного мира.
Дело происходило таким удивительным образом.
Как я уже сказал, Татьяна была самая рассудительная из всех швей, работавших у Марьи Петровны. Каждое сердечное несчастие той или другой из подруг ее еще более укрепляло Татьяну в уверенности, что ее век действительно очень долог. Да и, кроме того, обращение ее с мужчинами показывало, что она подозревает почти всех мужчин в мире в самых грубых поползновениях. Она, не робея, отталкивала непрошеного обожателя, если тот предлагал пройтись «под ручку» или был настолько предупредителен, что охотно брался проводить ее до дому. Татьяна спасовала в одном, повторяю, совершенно невероятном событии.
Однажды, часа в два дня, возвращалась она из лавки с тесемками в руках. В это время кто-то, не говоря ни слова, подхватил ее «под ручку» и спокойно произнес:
– Куда ты, милочка, бежишь?
Татьяна в испуге бросилась от своего кавалера; но тот крепко держал руку ее и, улыбаясь, говорил:
– О, глупая!
– Отстаньте! – крикнула Татьяна.
Татьяна начала отбиваться и наконец вырвалась. Тотчас же она юркнула под ворота. Господин в пуховой шляпе, с сероватыми усами, улыбался и шел за ней следом. Наконец она добралась к двери своей квартиры. Господин остановился рядом с ней.
– Уйдите, ради бога! – убедительно просила его Татьяна, боясь хозяйки, которая в эту пору обыкновенно бушевала в мастерской.. – Хозяйка дома, она увидит… Подумает…
– Что ж такое? Как ее звать?
Танечка решительно не знала, что делать. Вдруг она отворила дверь, юркнула в кухню и заперла дверь на крючок.
– Слава богу! – говорила Татьяна, очутившись в кухне и дрожа от испуга.
В это время неожиданно раздался звонок с парадного хода.
– Татьяна, отвори! – приказала Акулина.
– Ну-ко он?
– Отвори!
Звонок повторился. Татьяна отворила: это был он.
– А! вот и ты! Ну, проводи меня в комнату…
– Барин, голубчик! Тут хозяйка!
– Ну, в кухню проводи! Хозяйка? Что ж такое? Где кухня?
Барин прошел в переднюю и потом в кухню.
– Кто там? – крикнула сверху хозяйка.
– Это… к Акулине! – ответила Танечка.
Между тем барин уселся в кухне на лавке; снял шляпу, закурил не спеша папироску – и разговорился с Акулиной. Барин был так прост с ней, несмотря на то, что, по-видимому, был очень богат, что Акулина тотчас же растаяла перед ним. Через две-три минуты к Татьяне, присутствовавшей в кухне, присоединились две-три подруги сверху, и барин просто обворожил их. Он показывал, например, ключик от своих золотых часов: в ключе была сделана микроскопическая картинка клубничного свойства; девушки смотрели и помирали со смеху; дверь из кухни поэтому заперли. Такого же свойства картинки были сделаны у барина в палке, в папироснице и, кажется, во всех пуговицах жилета. Барин все это показывал им и вместе с ними смеялся. В заключение он показал свою палку; все нашли, что в палке нет ничего особенного. Тогда барин из палки сделал стул, и каждая из девушек считала обязанностью присесть. Даже Акулина попробовала и нашла стул великолепным.
Все были в восторге.
Показав стул, барин опять сложил его в палку, взялся за шляпу и сказал Татьяне весьма ласково:
– Так уж, милая Танечка, я у вас буду опять!
– Ах нет, нет.
– Буду, буду-с!.. Непременно-с!.. К пяти или к шести часам в четверг… Поедем, погуляем!
– Что вы! что вы! – закричали все девушки.
– Непре-мен-но-с! К шести часам!
Барин скрылся.
Танечка, да вообще весь швейный мир решительно не знали, что подумать об этом и что тут делать. Самое вероятное было то, что храбрая Татьяна начала бояться незнакомого господина, как барина.
Акулина не могла ничего присоветовать. Сказать хозяйке – та не поймет, в чем дело, разорется, подумает бог знает что и изобьет. Я присоветовал прогнать – все возопили.
– Он-те прогонит! – говорила Танечка.
Целую неделю вплоть до четверга она ходила в каком-то забытьи, в лихорадке. Я старался ее разуверить, что барин не приедет и не посмеет ничего сделать, и Танечка немного успокоилась. Пришел четверг. Пробило шесть часов – барина не было. Я ушел из дому в полной уверенности, что он не будет совсем, потому что, в самом деле, не мог себе представить, чтобы на белому свете мог существовать подобный наглец.
Вечером, однако, я узнал следующее.
По уходе моем Танечка была совершенно спокойна. Она вместе с другими сидела в кухне и пела песни, на дворе шел дождь.
– Не придет! – говорили все.
Вдруг дверь отворилась, и барин – мокрый, с зонтиком – вошел в кухню. Все обомлели в буквальном смысле слова. Закоченели, замерли.
– Готова? – спросил барин.
Татьяна была бледна, как полотно. Она так испугалась «барина», что не нашла против его требований никакого возражения. Она вдруг почувствовала себя во власти этого «барина», крепостной страх охватил ее, и она едва-едва пролепетала:.
– Башмаков… нету!
– Так дайте же кто-нибудь башмаки! Эй ты, дай ей башмаки!
– Авдотья, дай! – шопотом приказала Акулина, решительно не понимавшая, что делается кругом.
Танечка, не помня, что делает, торопливо надевала башмаки.
– Это несносно! – горячился барин. – Дайте же ей чем-нибудь накрыться… Это чорт знает что такое!.. Лошадь ждет!.. Дайте хоть платок!
Мигом принесли всё; Танечка сама торопливо укуталась; а Акулина, также вся охваченная атмосферою крепостных преданий, проворно выговорила с угодливостью рабыни:
– Готова-с!
Барин с сердцем толкнул дверь, вывел Танечку за руку и скрылся.
Все были поражены и решительно не могли ничего сообразить.
Я воротился часов в одиннадцать ночи. В кухне против обыкновения был огонь. Все швеи сидели вокруг стола и молча смотрели на Татьяну, которая была вся в слезах.
– Танечка, что с тобой? – спросил я.
– Убирайтесь вы! – неистово закричала она на меня.
Я ушел к себе в комнату. Через несколько минут ко мне тихонько явилась Акулина и шопотом передала только что случившуюся историю. «Барин» оказался одним из крупнейших московских обжор и воротил; с ним ничего нельзя было сделать(на Руси есть такой тип!), так как всякое дело он мог «затушить» и уже давно привык к этому. Он был нагл, потому что все мог.
После таких треволнений, возмутивших спокойствие нашей квартиры, настало совершенное затишье. Дуняша спокойно путешествовала в дворницкую; Танечка притворилась, как будто с ней ничего и не бывало; хозяйка попрежнему не платила денег, и к вящей тишине и спокойствию нашей квартиры – даже не являлся управляющий. Хозяин попрежнему возвращался под хмельком, на заре, и вообще все шло по-старому. Солоша, третья личность, на которую я хотел обратить внимание, все шепталась о чем-то с Акулиной, и в кухне начали появляться какие-то старухи; слышно было, что Солоше сулят счастие и благоденствие. В последнее время даже у Татьяны завелись какие-то тайны; по вечерам и она исчезала куда-то вместе с Дуняшей. Все это делалось втихомолку, тайком, крадучись.
Несмотря на это, повторяю, в нашей квартире было полное затишье. Так тянулось месяца три. Затишье сделалось до такой степени несносной вещью для всех, что вся квартира наша жаждала какой-нибудь перемены.
Судьба положила предел этой тишине катастрофой, ужасной и трагической.
Началось дело с того, что в один вечер Дуняша явилась ко мне под хмельком и едва ворочавшимся языком объявила, что Иван ее обманул. Он отпирается от своих слов насчет женитьбы. «Ты, – говорил он Дуняше, – несоответственного поведения… Мне этого нельзя!» Дуняша плюнула по этому случаю дворнику в бороду и убежала искать старого друга Андрюшку. Кроме отказа от женитьбы, дворник сделал еще другую безобразную вещь: он утаил адрес Андрюшки, который, уходя в Грузины, дал его для передачи Дуняше.
Дворник, убедившись, что последовал разрыв, расславил Дуняшу на весь дом и не давал проходу через двор. Андрюшка, которого Дуняша нашла-таки, изображал из себя обиженного человека и обошелся холодно.
Чтобы отделаться от старой подруги своей, он напоил ее допьяна и отправил на извозчике домой.
С этого дня начались ссоры и брань. Дуняша ругалась с Акулиной. Акулина утверждала, что она никогда не говорила Дуняше насчет женитьбы Ивана, и тоже ругалась. Дуняша снова заклялась; но чрез день прошел слух, что ее сманил «старик-табатер», сделавший ей шелковое платье. Дуняша начинала являться домой все чаще и чаще под хмельком.
В эту пору неприятно было ее видеть.
За этим, как кажется, плачевным окончанием Дуняшиной жизни последовало новое, глубоко печальное событие.
В одно утро, уже часу во втором дня, на двор с грохотом влетела пролетка, и скоро в кухню вбежал трактирный половой в чуйке.
– Здесь девица? – шопотом спросил он.
– Ты от кого? – спросила в свою очередь Акулина.
– Из трактира «Ростов»… Здесь, через Анну Филипповну, рекомендовали одному купцу даму – Соломониду?..
– Здесь…
– Пожалуйте. Они требуют… Так как они желают их для услужения… Опять же деньги получены…
– Половину денег получили… только; где же остальные?
– На месте-с!
Разговор этот происходил шопотом; но я слышал его, стоя на лестнице и приготовляясь отнести в кухню графин. Все, что только услышал я, испугало меня. Очевидно было, что Соломонида была «продана» и – что особенно горько – желала быть проданной; я теперь только уяснил себе «шопот» между нею и Акулиной, и этот шопот теперь выяснился мне как спокойный, торговый разговор. Я тотчас же отправился в залу, чтобы объяснить Марье Петровне все, что у нее делается. Марья Петровна была любезна сверх сил. Я надеялся высказать ей много, как неожиданно раздался опять звонок, и спустя несколько минут явился управляющий.
Марья Петровна встретила его с обычной восхитительной улыбкой; но управляющий, к удивлению ее, не улыбался, даже не поклонился, а прямо подошел к ней и с сердцем сказал:
– Извольте выехать немедленно с квартиры!..
– Однако, вы говорите дерзости…
– Я терпел-с; был снисходителен… Но мера из границ вышла… Извольте выехать… Долг взыщут чрез полицию.
Хозяйка сидела бледная и дрожала от негодования.
– Кроме того, у вас… у мастериц развиваются болезни… Господин доктор!
Из передней выступил полицейский доктор.
Начался общий плач. В самом деле, следы заразительной болезни были очевидны. Даже у маленькой Ани голова была в струпьях.
Удар для всех был неожиданный. Девушки, узнав, что их будут «требовать» к доктору и после этого первого визита, – бросились к матерям, у кого последние жили в Москве. Явились матери и отцы, начались слезы, ругательства, проклятия. Ссора и плач стояли по всей нашей квартире. К довершению всех бед хозяин, пьяный, разбил голову, и его принуждены были свезти в больницу… Купчиха-вдова, узнав, что делается в заведении Марьи Петровны, боялась принимать ее к себе. Марья Петровна рыдала. С квартиры гнали с удивительной настойчивостью. Не было сил жить в этом омуте. Я переехал.
* * *
Прошло более двух лет после только что рассказанной истории, и однажды мне снова довелось встретить одну из моих старых знакомых, именно Дуняшу. Встреча эта была возмутительна. Раз шел я по Страстному бульвару. На средине его, у загородки, выходившей (в то время) на большую Сенную площадь, что за Страстным монастырем, столпилась огромная толпа всякого проходящего народа. Некоторые смеялись, большинство же стояло молча или разговаривало негромко. Я пробрался через толпу к бульварной загородке и увидел следующую картину: на каменной мостовой сидело несколько женщин известного сорта и выщипывали руками траву, прораставшую между камнями. Женщины эти были грязны и одеты в какую-то подозрительную рвань; головные платки, завязанные концами на спине, были спереди надвинуты на глаза для того, чтобы скрыть от зрителей физиономии. Все эти женщины были еще очень молоды, и некоторые из них, несмотря на свой позор, находили возможность даже хохотать, перекидываясь остротами с зрителями Страстного бульвара. Тут же поодаль от них стоял городовой и какой-то жид с бадьей воды: день был жаркий, и жид поминутно подносил эту бадью то к той, то к другой из женщин. В одной из них я, не без сожаления, узнал Дуняшу.
Из разговоров, происходивших в толпе, я узнал, что несчастные эти наказываются «уличной работой» по распоряжению полиции.
– Скажите на милость, – со вздохом произносил кто-то из зрителей: – и при всем том многие еще находятся – жалеют! Ах вы, грабительницы этакие!
Про одну старуху *
I
«И с кем это старуха разговоры разговаривает?» – недоумевал отставной солдат, сидя за починкою старого сапога в одном из гнилых, сырых петербургских «углов» и слушая, как за ситцевой занавеской другого «угла» с кем-то ведет разговоры только что перебравшаяся новая жилица-старуха.
«Кажись, – думал солдат, – никого я у нее не приметил, а разговаривает?»
И он прислушивался.
Новая жилица вбивала в стену гвоздь и действительно с кем-то разговаривала.
– Ишь! – сказал солдат.
– По крайности хоть своего ангела образок нажила за сорок лет! – слышалось за ситцевой занавеской вместе с звуками вколачиваемого гвоздя. – Родительского благословения у нас с тобой нету! По крайности хоть свой ангел… хорошо ли так-то?..
Вколачивание гвоздя прекратилось, и солдат подумал, что сейчас вот кто-нибудь ответит, хорошо ли она повесила образ. Но никто не отвечал; слышно было, как старуха села на свое скрипучее, из полен и ящиков составленное ложе и вздохнула.
– И своего-то ангела отдать мне некому, друг ты мой! – вздохнув, заговорила старуха. – Ох, и где-то детки мои милые? Где детушки мои родименькие! Где-е? скажи ты мне?..
Последний вопрос сопровождался громким и внезапным рыданием, и как бы в ответ на него послышался какой-то посторонний, как бы сочувствующий вздох.
«Есть кто-то! – приостанавливаясь работать, недоумевал солдат. – Тоже плачет!»
В звуке, который послышался за занавеской, действительно слышались как будто слезы.
«Плачет и есть!»
Солдат осторожно положил на обрубок, заваленный принадлежностями сапожного дела, свою работу – рваный сапог, и стал едва заметно приближаться к занавеске, с каждым шагом все ниже и ниже наклоняясь и приседая к земле.
«Кто бы такой?» – подвигаясь на четвереньках, думал он.
– Ох, и взыщет господь за детушек моих! с господ взыщет! С нас что взыскать? мы люди подневольные! У нас воли не было ни капельки, ни единой минуточки! Был один страх – только всего! Чего со страху не сделаешь? И тебя ежели учнут бить да колотить, и ты уйдешь… И я бегивала, да глупа была, не знала, куда бежать! Ох, детушки мои! Где вы? ни одного нету! Теперь и волю дали, и хромая я, одна на всем свете, хоть бы кто один был жив, мальчик… пришел бы! нет, нету!..
Жилица плачет громко навзрыд, и ей отвечает какой-то мучительно болезненный стон неизвестного собеседника, вслед за которым вдруг раздается оглушительный лай, и солдат, просунувший было голову под занавеску, кубарем летит к своему обрубку…
– Дурдилка! Глупая! Цыц! Что ты это, глупая, на кого?.. – останавливает собаку старуха.
– Жид вас заешь! – потирая щеку, оцарапанную собакой, кричит совершенно рассерженный солдат. – С собаками разговаривают, дубье эдакое! Я думал… Ах вы, анафемы эдакие!.. Как же ты можешь с собакой разговаривать?..
– Да не с кем мне!..
– Не с кем! – несколько утихая и успокаиваясь, пробурчал солдат. – Не с кем! Какую отличную компанию нашла – собаку!..
– Да не с кем мне, батюшка!.. Все в господском доме жила, дворовая была, а вот теперь мне волю дали… Прослышали господа, дай бог им здоровья, что воля будет всем, ну и пустили меня на все четыре стороны, потому я уж стара стала… хрома, нога болит… что ж меня кормить-то задаром? Ну и отпустили! Ни отца, ни матери нет… деток нету! – У нас строгая была барыня… Н-ну с кем же мне? И есть что одна собака… Дурдилушка! что мы с тобой будем делать… а?..
– Ха-ха-ха! – совершенно успокоившись, засмеялся солдат. – Волю дали!.. И шутники же только, ей-сй!
– Уж да! Уж шутники!.. – согласилась старуха… – Пустили человека по ветру!..
– Ха-ха-ха! Ну, и как же теперь ты, старушка?
– И не знаю, господин кавалер! Я так думаю, надо с терпением ждать своей кончины!..
– Гм!.. По крайности ты бы с приезду, для начатия знакомства, хоть мало бы мальски угощеньица солдату? Все, авось, что-нибудь…
– Что ж, я с моим удовольствием: есть у меня серебряная ложка…
– Господская?
– Господская, господин служивый, не утаю! Не умирать, сам суди… Я почесть босиком ведь ушла на волю-то!
– Ну, ничего… ты эту ложку-то дай мне, а я уж все предоставлю и сдачи принесу!
Солдат скоро оделся и, ожидая ложки, которую старуха доставала из тряпок и узелков, смотрел на собаку и говорил:
– Ничего собачка!.. Они тоже случаются верные собаки… И разговор понимает!.. ничего!.. Я тебе сдачи принесу с ложки-то…
Солдат ушел. Старуха, в ожидании его, снова связывала свои тряпочки в узелки и плакала, а Дурдилка сидела против нее молча, угрюмо и не спускала с нее глаз.
II
Настасья, так звали старуху, действительно была в беззащитном положении. Круглая сирота и больная, она, кроме того, была несчастна незнанием жизни, несмотря на то, что была уже старуха. В самом деле: «дворня», «жизнь на воле», даже та, какую ведет ломовой извозчик, поденщик, простой нищий, это – большая разница. Все они знают людей равных себе, знают, как с ними вести дела, знают, на кого работают, потому что у каждого семья или хоть просто личная потребность не умереть с голоду. У каждого из них есть приемы, как изловчиться в трудной жизни. У Настасьи этого ничего нет. Хлеб она всю жизнь ела господский, – и теперь заработать его не умеет; работала она, что прикажут, но не для себя, а для других; а с людьми жила так, как приходилось. Словом, относительно жизни она была чистый ребенок. В течение двухлетнего житья в углах за ней заметили однажды грех, покражу платка, и долгое время звали воровкой, тогда как она лично не считала своего проступка пороком. Она привыкла к этому в дворне. И множество других привычек, усвоенных ею на дворне, въелось в нее и портило ее отношения хотя и к нищенской, но более или менее самостоятельной жизни, окружавшей ее на воле. Работает она, например, целую неделю без устали, по двугривенному в день в прачешной, встает в четыре часа и приходит в свой угол в девять; выработает что-нибудь и пропьет, хотя бы ей давно надо было купить башмаки. На нее, пьяную, смотрят с презрением (и действительно, она неприятна), а у ней нет другого удовольствия: до сорока лет она привыкла «урвать да уехать», то есть воспользоваться свободной минуткой, случайно попавшим гривенником. Другие из жильцов в углах угощают друг друга кофеем, сплетничают, ругают хозяев, ругают лавочника; она же ни к чему этому не имеет аппетита, она не привыкла стоять за себя. И как же скучно ей на воле!.. Как она печалится, видя, как живут люди, и сравнивая, как свой век прожила она. Из-за чего ей биться и мучиться, больными ногами стоять по колено в воде в холодной прачешной?.. Нет у ней ни друзей, ни детей. Друзья из той же дворни сами может быть, так же как и она, где-нибудь доживают свой век. А дети? О детях страшно и подумать… Куда она их девала? И зачем? Боялась строгой барыни, когда бога нужно было бояться больше ее! Душевное одиночество страшно вообще, и уж как страшно оно у Настасьи!.. В два года житья в углу ни одного вечера не прошло, чтобы трезвая или хмельная Настасья не плакалась на себя, возбуждая негодование соседей своим хриплым неприятным голосом, не плакалась перед Дурдилкой о своем горьком житье…
– Смотри! – говорила она Дурдилке, – только задумай уйти… Разыщу, удавлю своими руками!..
– Я те дам! – отзывался солдат. – Попробуй!
– И удушу! Ты что тут? Нешто твоя собака?
– Не моя, а не дам!.. На то есть начальство собак бить, – а не ты. Не дам!.. Себе возьму!
– К себе?.. Да ты хоть озолоти ее, не пойдет она к тебе.
– Эх, дура старая!.. Я ей кусок дам, она сейчас ко-мне пойдет!.. Сладкое ей у тебя житье, нечего сказать!.. Тютек!.. Иси, сюда, пострел!
– Ну-ну! – говорит Настасья, смотря на Дурдил-ку. – Поди-поди, попробуй!
– Иси, сюда! н_а_ говядины!
– Поди, Дурдилка, возьми у кавалера говядины, она у него с француза еще в зубах застряла…
– Старуха-а! не шуми! – довольно строго предостерегает солдат.
– Ты зови собаку-то!.. Ну зови!.. чего ж ты?
– Старая баба! – презрительно заключает солдат, так как Дурдилка решительно не поддавалась соблазну.
– Ай взял? – с удовольствием кричит Настасья соседу… – Так, так, Дурдилушка! На тебе корочку, у-у ты, моя легковерная слуга!
Настасья употребляла иногда в разговоре слова совсем не те, какие следует; это потому, что она на своем веку слышала слов довольно мало и теперь, на воле, усвоивала всякое слово без разбору.
«Легковерная», по словам Настасьи, Дурдилка была действительно верная собака, и не потому, чтобы она была облагодетельствована Настасьей, а по одинаковости положения. Это тоже была «дворовая» собака, без конуры, без хозяина. В характере ее было много мрачности, равнодушия и вместе недоверия. «На кость!» – говорит ей какой-нибудь добрый обыватель угла. Дурдилка мрачно смотрит на него и не идет. «На, дура!» Она чуть-чуть вильнет хвостом и – все ни с места. Надо бросить кость и уйти: и тогда, подождав и убедившись, что кость одна и никто над ней не сторожит, она медленно подойдет к ней, медленно возьмет и медленно понесет в такой угол, где уж ее не сыщешь. В жизни Дурдилки бывали разные случаи и разные повара. То она привыкнет свободно входить в кухню и наверное рассчитывать на кость; то вдруг, явившись в веселом расположении духа, получает от нового повара полный ковш кипятку на свою спину. Когда ее били, она не визжала и не рычала, а только поджимала хвост и уходила: она привыкла. Настасью она знала и была уверена, что если у Настасьи есть что-нибудь из съестного, то и ей, Дурдилке, достанется. От этого она и верна была ей; да кроме того она чувствовала, что время ее прошло, что собака она была не хозяйственная и что на улице ей делать нечего: только поглядит, да и пойдет в угол лечь. Во всем доме, во всем дворе ей не симпатизировала ни одна собака. Если иной раз к ней разлетится какой-нибудь джентльмен, то Дурдилка просто отойдет от него, опустив голову, словно конфузясь за джентльмена, что он не на ту напал. И джентльмен действительно поглядит ей вслед чуть-чуть и тоже уйдет. Настасье нравилось это отчуждение Дурдилки от собачьего общества. «Нечего тебе с ними, – говорила она ей: – что за компания? Издерут последнюю шкуру. На кость – и сиди!» И Дурдилка сидела в ее углу. Раз только Дурдилка позволила было себе вмешаться в чужие дела. Выйдя на двор, она увидела, что с молоденьким, месяцев пяти, щенком играет собачка, постарше щенка месяцами двумя. Собачка повалилась на спину и пренежно целовала щенка, который совал ей голову в самый рот. Дурдилка зарычала на собаку. В эту самую минуту ее настигла возвращавшаяся домой Настасья. Как несчастная мать, много выстрадавшая из-за неудовлетворенного чувства любви, она сразу поняла, что тут происходит.
– А, плут-собака! – накинулась она на Дурдилку, – завидуешь, шельма этакая! Зачем сюда пришла? – пошла домой! (Дурдилка пошла, поджав хвост.) А, каналья, – продолжала Настасья, войдя в угол и обращаясь к Дурдилке, которая уже была в темном углу под кроватью. – Что норовишь? Тебе ли, старой дуре, соваться в чужие дела? Уж лежала бы, старая дура, ждала смерти (под кроватью слышался вздох). Тоже завидуешь! Али ты думаешь, мне легче твоего? Что ж, и мне теперича, стало быть, надо думать, отчего это у нас с тобой, у старых псов, ни деток, ни..?
И начался длинный монолог о горькой доле, принимавший все более и более драматические оттенки, по мере того как опоражнивалась посудинка с водкою (бутылочка от одеколона, тоже господская), посудинка, которую Настасья имела обыкновение приносить с собою, возвращаясь с работы.
– Проклятущая! – кричала она на Дурдилку поздно ночью – Из-зуродую! лежи не евши!..
Иногда пьяная Настасья была очень отвратительна: зубов у нее нет, глаза громадные, черные, злые; впалые, дряблые щеки побелели от злости; голос злой, хриплый, гадкий… и как же зато была она несчастна! Дурдилка – и та на что-то надеется, даже вот хочет защитить щенка. А Настасья так измучена, больна, одинока, что и подумать не может быть с кем-нибудь, кроме Дурдилки, в приятельских или враждебных отношениях.
– Когда ты замолчишь, старая карга? – не вытерпев, закричал ей солдат. – Городового позову!.. Что это такое?
А Настасья все ругала и проклинала Дурдилку, а сама плакала. Потом позвала Дурдилку, накормила ее и все-таки плакала… Дальше солдат ничего не слыхал.
III
Однажды Настасье пришлось мыть полы в квартире каких-то молодых супругов, которые только что женились и были в отличнейшем расположении духа. Их «хвалил» в эту пору весь обыкновенный штат петербургского дома, получающий и просящий на водку. Дворники, швейцар, кухарки, газетчик и т. д. – все их называли: «вот уж господа, так-так!», потому что господа совали деньги куда попало… Они были ко всем расположены. Это расположение попало и на долю Настасьи. Барыня ее расспрашивала, сколько она получает, где живет, отчего не лечила ногу. Господа удивлялись, жалели, обещали послать ее к знакомому доктору, дали лишний полтинник, напоили чаем, подарили башмаки и сказали, чтоб она приходила к ним, когда нет работы. Словом, господа эти, по мнению Настасьи, поняли ее и жалели; очень хорошо чувствовала она на душе. Ей казалось, что она живет уже не одна на свете и не на воздухе висит, – у ней есть под ногами земля. Она может сходить «в гости». И она ходила в гости, только каким-то особенным образом.