Текст книги "Том 1. Нравы Растеряевой улицы"
Автор книги: Глеб Успенский
сообщить о нарушении
Текущая страница: 18 (всего у книги 38 страниц)
Идиллия *
(Из чиновничьего быта)
Была осень. По небу бродили сероватые тучи и медленно сыпали на мокрую и грязную землю хлопья рыхлого снега.
У растворенных ворот одного небольшого домика в три окна стояло два чиновника, держа друг друга за руки.
– А то зайдемте, Семен Кузьмич, – говорил один из них, в старой шинели, надетой в рукава, с отвисшей из-под капюшона коленкоровой подкладкой.
– Да уж заходить ли? – в раздумье проговорил другой.
– Что там! эва! Заходите – да и только. Право, по одной пропустить истинно приятно!
– Разве по одной?
– Ей-богу; у меня есть этакая особенная… Пойдемте-ко!
– Ну-ну так и быть уж!
И они пошли.
Скоро они вошли в небольшую комнатку. В углу горела лампадка перед образом в большом красном киоте, на котором до самого потолка громоздились просфоры в бумажках, расписанные яйца и другие подобные предметы. По полу расстилались чистые половики, у стен чинно разместилось несколько старых кресел с круглыми спинками.
– Прошу покорно! – сказал хозяин и, наскоро сотворив крестное знамение, направился в чайную.
В это время в соседней комнате на столе кипел самовар. Старшая дочь хозяина, девушка лет семнадцати, разливала чай; мать ее, старушка, сидела тут же. На пороге показался отец.
– Ты с кем это? – спросила жена.
– С Семеном Кузьмичом. Чайку нам дайте да свечу! Поскорее!.. Эй ты, Марфа! – крикнул он горничной, – свечу неси.
– Сейчас принесет, – проговорила жена. – Что это долго так нынче? – прибавила она.
– Да, таки долговато… Ирмосы тянули-тянули. Я думал, и конца не будет…
Проговорив это, муж хотел было удалиться, но какая-то тайна, очевидно, мучила его. Нерешительно подвигаясь к двери, он потирал кулаком спину и необыкновенно тихо заговорил:
– Поясница что-то…
– Опять, небось, распахнулся на паперти?
– Нет… О-ох!.. Как ломит! О-ой!.. Ты бы нам дала по рюмочке, да закусить чего-нибудь.
– Пошли закусочки! – отчаянно произнесла жена.
– Ну что закусочки? Мелет, не знает что!
– Нет, знаю!..
– А ты, сделай милость, молчи… Во сто тысяч раз лучше это будет.
– Что молчи-то? И так все молчу. Совсем дурашная какая-то стала.
– И была-то не больно – тово! Дура дурой и была-то! – бесцеремонно заметил супруг и вошел в залу, аккуратно притворив за собою дверь.
Гость молчал. Молчал и хозяин.
– Намедни у Еноховых «вечную кликали», – наконец проговорил гость.
– А! Сорокоуст? – спросил хозяин.
– Сорокоуст-с.
– Это когда?
– Третьего дня.
– Да-да-да. А мы с Емельяном Иванычем были у Селезневых на перепутье.
– Что же, как? – с любопытством спросил гость.
– Хорошо. Признаться, до такой степени, что именно – еле-еле…
– Хе-хе-хе-хе.
– Никольский, Егор Егорыч, знаете? так тот все просил, чтоб его в колодезь опустили в бадье.
– Зачем же?
– Уж и, ей-богу, даже совершенно не могу вам определить этого…
Хозяин и гость дружно засмеялись.
Из соседней комнаты показалась горничная с подносом, на котором помещались графин водки и тарелка с кусками белого хлеба. Приятели выпили.
В это время в передней застучал кто-то калошами и хлопнул дверью.
– Кто там? – спросил хозяин.
– Это я-с!
– А-а!
– Кто это-с? – полюбопытствовал гость.
– Сын мой.
Гость оправился.
Вошел молодой человек, лет под тридцать, с примасленными волосами и лоснившимся лицом, выражавшим высокое смирение.
– Где был? – спросил отец.
– В Крестовой-с, – подходя к родительской ручке и потом свидетельствуя почтение гостю, произнес сынок.
– Садись-ко!
– Сяду-с.
– Водки хочешь?
– Не пью-с.
– Ну что ж, много народу было?
– И-и, боже мой!
– Там ведь постоянно большое стечение, – вмешался гость.
– То есть яблоку негде упасть, – с умилением добавил сын.
– А-а-а!..
– Да-с. Нынче архиерейские певчие пели двухорнос «Слава в вышних», Бортнянского сочинение. Басы, я вам, тятенька, скажу, просто на стену лезли!
– Именно на стену, – вмешался гость.
– И как глотки целы, подумаешь? – произнес сын и задумался.
Подали чай.
– Саня! – крикнул отец, – нет ли там ромцу?
В соседней комнате мать и дочь встрепенулись.
– Послушай-ка, что-то говорит, – произнесла мать, вся обратившись во внимание.
– Рому спрашивают, – отвечала дочь.
– Нету; намедни с этим же пьянчугой-то выпили.
– Нету рому, – приотворив двери в зало, проговорила дочь.
– Ну, нет ли наливочки какой? Поищите там…
– Наливки пожалуйте! – говорила дочь матери.
– Слышала, – отвечала с горечью та.
– Я к маменьке пойду-с? – вопросительно произнес сын.
– Поди!
– Вот подите же, человек вышел, – проговорил отец, кивнув головой на удалявшегося сына, – а я, признаться, совсем! не ожидал.
– Что-о вы?
– Именно говорю: опасался, не ожидал. Да я вам что скажу, – ближе придвигаясь к столу, произнес хозяин: – он было меня со свету сжил!
Хозяин вопросительно смотрел на гостя.
– Он какие со мной штуки делал: определил я его на службу прямо из училища. Учился он хорошо: из закона пять, и из других там… тоже слава богу! И начальники, случалось, ежели спросишь: как мол? – тоже все говорят: «Слава, мол, богу!»… Ну, думаем с женой: «Слава тебе, господи!» И вообще по науке, чистописание или что – не пожалуюсь! Ну только был этакой вялый, дробный. Думаю себе: придется кормить ни за что. Поместил его в свой стол. Только что же? Раз в именины приносит мне чашку. «Вот, говорит, тятенька, прошу принять посильный дар». – «Это ладно, говорю, где ты деньги-то взял?» – «Посильные, говорит, труды». И замялся. Ну я понял, порадовался, авось, думаю, облегчит бремя родительское. Почему же не брать хоть за справку или там за что? Бери! Ну хорошо; только что дальше! Приехал к нам гурьевский мужик. Вот стоим мы с ним в палатском коридоре и говорим промежду себя. Гляжу, мимо сынок идет, посмотрел так-то на нас и пошел. Немного погодя и я тоже пошел. Через час никак иду к этому самому мужику, авось, думаю себе, что-нибудь перепадет, – гляжу: навстречу сын. «Ты куда?» – «Никуда-с, говорит. А вы не к гурьевскому мужику?» – «Тебе на что?» – «Так-с. Если к нему, так не ходите-с: я получил». Как сказал он мне: «я получил», так я и обомлел. Как? у отца? сын? перебивать? «Ты как же, говорю, смел это сделать?» – «Виноват!» говорит. «Сколько же, говорю, ты, мошенник, взял?» – «Рубль сорок», говорит. «Подай, стервяк ты эдакой!» – «Тятенька!» говорит, и заплакал: жалко стало! Отодрал я его тут за виски, говорю: «Не перебивай! Сам собой как знаешь, а у отца ни-ни-ни! Помни: чти отца твоего!» Ну-с хорошо, прошло никак дня два. Опять такая штука; немного погодя – другая. И пошло-о-о! Верите ли, никак месяц домой с пустыми руками приходил. Да что ж это, думаю наконец, ведь этак, прости господи, и без куска хлеба не долго остаться? Что он меня, аспид эдакой, заморить, что ли, хочет? Не вытерпел: призываю, говорю: «Убирайся из нашей палаты вон!» – «За что же?» говорит. «За то, что я тебя видеть не могу. С глаз долой!» – «Тятенька, помилуйте!» – «Что миловать? говорю. Ну вот, говорю, ты скажи-ка мне, что ты меня с голоду хочешь уморить, что ли?» – «Помилуйте, тятенька, как можно!» – «Ну и убирайся, говорю, подавай просьбу за болезнию». – «Да, тятенька, говорит, я здесь обжился». Я так и обомлел! «Да мерзавец же ты! Я здесь сижу тридцать пять лет, три дюжины стульев под собой просидел: все это мне известно!» – «И мне, говорит, известно». Измучился я. «Да бери ты, говорю, где хочешь, только не препятствуй мне. Не мешайся в мои-то дела!.. Не мути моего покою! Что ты, как бес, между ног бросаешься! В дураки меня не ставь!» Нет, да и полно! – вымолвил хозяин, разводя руками, и понюхал табачку.
Гость все время выражал в лице своем удивление, качал головой, безмолвно раскрывал рот и опять качал головой.
– Ну-с, батюшка вы мой. «Нет, говорит, мне здесь спокойно. Я, говорит, обжился». Что делать? Подумал, подумал, да и махнул просьбу «нашему», что, мол, будучи тесним беспрерывно своим единокровным сыном, я прибегаю к позлащенным мудростию стопам вашего превосходительства, омочая оные старческими слезами, ну и прочее, и прошу выгнать вон. Выгнали! Не вижу год. Раз как-то в соборе на страстной гляжу: стоит в шубе. Енотовая славная шуба! Я ничего, ни-ни-ни… Начали выходить, гляжу это с паперти, подают ему дрожки. «Ну, думаю, авось и на новом обжился». Немного погодя слышу-послышу – в чиновники особых поручений в слободы раскольничьи назначен. Н-н-ну, думаю!
И хозяин и гость разом выразили удивление подвигам молодого чиновника.
– Никак через месяц на конной, вижу, жеребца торгует, к лесу приценяется. Раз как-то сижу я дома, от ранней пришел, подают записку от кого-то. Читаю: «Милостивый государь тятенька!» А! думаю… «Долго и напряженно думал я, как вас назвать, наконец называю тятенька». Посмотрел вниз, подписано: «Сын ваш такой-то». Читаю далее, просит прощения. Подумал я: что мне злиться? Взял и пишу: «Сын! когда ты меня называешь тятенькою, то я тебя сыном моим называю», подписался: «Отец», и послал. Прилетел сам, увез меня к себе. Гляжу: барином живет. Дамочка какая-то ходит. «Кто, говорю, такая?» – «А это», говорит и, знаете, замялся. Ну я смекнул – кто такая, усмехнулся, говорю: «Ничего», успокоил его, говорю: «Все мы грешны».
Гость осклабился.
– Угостил он меня тут обедом. Славный был обед: разварная стерлядь, вершков в пятнадцать, а то и весь аршин. Да-а-а! Ну и выпили мы тут. Разгорячившись, я подзываю его метрессу и даю ей полтинник. Обиделся ведь!
– Обиделся? – спросил гость.
– Обиделся! «Тятенька, говорит, неужели же я, говорит, не могу удовлетворить моему греховному поступку?..» Хе-хе-хе!
Гость гоже залился смехом, но потом крепко вздохнул и, грустно покачивая головою, произнес:
– Ох, детки, детки! Что горя-то с ними перенесешь! У меня тоже существует сынок. Только, я вам скажу, поискать да поискать, а такого животного навряд ли где сыскать можно.
Гость раздул ноздри и, выпучив глаза, уставился на хозяина.
– Да-с. Примерная скотина! Непочтителен, груб, безбожник. Сидит за книжкой – молчит. «Чего это ты, говорю, молчишь?» – «Ничего». Я как тресну по роже.
Только позеленеет! «Вот тебе, говорю, ничего: будешь знать, как родителю отвечать». Не пронялся же! Раз встаем из-за стола, не перекрестился! Говорю: «Почему ты не перекрестился?» – «Я, говорит, так хочу». – «А я, говорю, тебя изувечу». – «И я тебя, говорит, изувечу…» – «Да я – отец!?» – «А я, говорит, сын!» Я ему прямо в волоса! Уж трепал, трепал! – ибо сил моих более нехватило… терпеть! – Где стерпеть!
* * *
Часа через два с крыльца сходил, еле держась на ногах, гость. Хозяин тут же стоял со свечой, покачиваясь из стороны в сторону; его за рукав придерживала дочь. И хозяин и гость что-то бормотали, но что именно, разобрать было трудно.
На дворе была темь.
Зимний вечер *
(Из чиновничьего быта)
I
Осень тянулась долго; целые дни и ночи лил дождь, щелкал капель, и слякоть на улицах делалась все ужаснее, грозя потопить весь город. Бабы думали, что зимы совсем не будет, полагали, что где-нибудь «морба-холера» началась или что-нибудь подобное, только вообще «не к добру», и пугались. Но зима таки пришла и заковала все сразу: еще вечером была настоящая грязная, дождливая осень, а утром царствовала зима: снегу, правда, не было, но мороз сковал все взрытые посреди улиц колеи грязи, и по поверхности замерзших лужиц мальчики смело катались на коньках.
А скоро повалил снег, и настала настоящая зима.
Смеркается зимой рано. Часу в пятом вечера на западе горели какие-то красные, студеные пятна; полусонные вороны тучей поднимались с крыши присутственных мест, почему-то так любимых ими, каркая проносились над городом и на пути рассыпались по обнаженным сучьям дерев, торчавших в садах, среди глубокого снега. В эту пору движение в Барановой улице затихает; тьма быстро сходит на землю, и кое-где зажигаются огоньки. В домах в это время закрывают ставни: во тьме слышен скрип по снегу валенков, хлопанье ставней и стук кулака в железный болт. Улица начинает заметно пустеть, все живое словно замерзает и коченеет. Только и копошится толпа мальчишек, из-под горы втаскивая длинную ледянку; задыхаясь и делая широкие шаги, взбегает вся толпа на вершину покатой улицы и через минуту мчится снова, разместившись один за другим. Они подталкивают ледянку ногами и в это время все разом говорят и размахивают руками; между тем ледянка начинает забирать в сторону, врезывается в сугроб, и скоро вся компания лежит на снегу, заливаясь звонким смехом. Катанья в хорошую погоду продолжаются долго; но сегодня что-то «сиверко», и поэтому гуляки скоро разбредаются по домам.
В доме чиновника Галкина, помещавшемся на конце улицы, давно отпили чай, о чем свидетельствовали опрокинутые чашки, залитая скатерть, мокрые куски хлеба, валявшиеся по столу там и сям. В комнате было темно, свечку заслонял большой самовар, допевавший в эту пору свою так недавно еще бурливую песнь; пение его было уже сонное, вялое; он поминутно запевал на разные тоны, но на первых же порах замолкал и через несколько времени затягивал снова, на другой лад, чтобы замолчать опять.
Около стола, в тени самовара, сидела жена чиновника, дожидаясь, пока встанет муж, мерно храпевший за ширмами; пенье самовара приковывало все мысли задумавшейся чиновницы, и думы эти так же печально бежали в ее голове, как жалобно пел самовар.
«Вот зима, – думала чиновница, – холод… ребятишкам надо шубенки… чулки теплые… а где взять?.. Все больше да больше… не напасешься… одни башмаки одолеют… Не успеют надеть, подавай новые… каторга! Не дать – жалко, не подкидыши какие-нибудь… свои… мать тоже… как ни на есть – а любишь, не кинешь, не убежишь… Тут вот еще нового жди… Кто-то будет: мальчик либо девочка? Бог знает!»
«Мальчика бы, – думает опять чиновница, – с мальчиком хлопот и возни меньше, с девочкой возись! Когда-то еще вырастет и где женихов найдешь? Женихи-то, по нонешнему времени, редки… Нет чтобы пристроиться, все больше – ветер ходит, ни постоянства, ни степенности! Ловить их надо; а как его поймаешь? Блоху и то трудно поймать, а жениха невпример… без приданого трудно! Нет, мальчик лучше! Того только знай, когда сечь, а уж он дорогу найдет, выскребется из беды…»
– Что это он в самом деле спит-то? – говорит чиновница вслух. – Иван Егорыч!.. Чай давно отпили, простыл совсем самовар!
Иван Егорыч всхрапывает отрывисто, словно чего испугавшись во сне, и не отвечает.
«Заспался, – решает чиновница и думает: – А девочке хорошо как муж попадется… Да коли хороший человек будет… За чиновника выйдет – бить будет, пьян когда напьется – нет хуже! За купца – тоже бить будет… Убежать от мужа? Куды от него убежишь?.. Поймают, вдвое дадут… А там ребяты пойдут, жалованье небольшое, в обрез, доходов нету. Нониче господа сами „хлопочут“, бывало откупались, теперь всё сами… Ребят наплодит, чем жить?»
Самовар вдруг начал хрипеть, словно умирал и испускал последнее дыхание. Чиновница сразу встала со стула и принялась будить мужа.
– Что это, в самом деле: всякий раз ждешь-ждешь, самовар кипит-кипит… Иван Егорыч!
– Не хочу! – необыкновенно скоро и очень невнятно проговорил муж.
– Встанешь, что ль? Слава богу, с третьего часу завалился до коих пор… все напились давно…
Муж ровно дышал, обернувшись к стене.
– Ну как знаешь! Не пеняй!
Чиновница подозревала, что муж слышит.
– Как хочешь! Не встаешь и не вставай! Скажу самовар убирать…
Муж не отвечал.
– И сиди без чаю! До двенадцатого часу, что ль, держать? И так никакого порядку нет… У других все разом отопьют, тихо, смирно… а у нас как постоялый двор!
Чиновница начинала входить в раздражительный тон.
– Один придет, другой уйдет, пять самоваров, что ли, ставить? Ты хоть бы для примеру… хозяин ты называешься или нет! Хозяин! Протянулся, как колода; нечего сказать – пример!.. Кто бы со стороны посмотрел, похвалил бы. До седьмого часу, легко сказать! Будишь, будишь…
– Отстань! – гаркнул муж.
Чиновница сразу замолкла, ибо при конце своего монолога начинала думать, что муж не слышит, и говорила единственно ради того, чтобы высказать накипевшие на душе обиды.
– Зуда! – добавил муж, когда чиновница снова сидела у самовара… – ду-ду-ду-ду-ду-ду! Минуточки покою не дадут!
«Какого еще покою? – подумала чиновница, – заплыли глазища от дрыхни, все беспокойно!..»
– И бери свой самовар, очень нужно! – тише и скромнее заключил муж, укладываясь покойнее и закрывая глаза.
Чиновница молчала и думала:
«Возьми-ко самовар-то, сам после будешь зудеть: хозяину глотка чаю не дали; пою, кормлю, – а сам все с голоду»…
И самовар остался на столе. Чиновница была обижена и поэтому впала в какое-то тупое, бездумное состояние, которое у ней иногда ни с того, ни с другого разрешалось слезами. Она встала и вошла в детскую.
Это была небольшая комната, битком набитая детскими кроватками, люльками и наполненная каким-то нездоровым воздухом, потому что здесь на веревочке, протянутой около печи, сушились детские одеяльца, пеленки и проч. Стены были ободраны, в особенности около детских постелей; из-под болтавшихся лоскутьев обоев виднелись какие-то мелко исписанные бумаги, линеванные бланки, газетные объявления и проч. В углу висел длинный и темный образ, а сбоку, на стене около гвоздя, к которому цеплялся шнурок от лампадки, темнело большое пятно, нахватанное масляными пальцами. Дети шумели, тащили кошку; другие, с более мирными наклонностями, устраивали из стульев театр и представляли Петрушку, которого они еще в прошлом году видели в балагане у Спаса на Хлебной площади во время масленицы. В углу тихо поскрипывала люлька, и над ней засыпала кормилица.
– Где это наша Федосья? – спросила чиновница. – Пришла она?
– Пришла… В кухне греется, – сказала нянька.
– Что это, хоть бы ее позвать, что ли, уж? скука такая…
– Сём я сейчас позову?
– Позови! Я ей чайку налью… Рассказала бы что-нибудь, рань такую ложиться, не заснешь…
Нянька встала, положила на кровать почерневший шерстяной чулок, со спицами и клубком, и направилась в кухню.
II
Федосья Гавриловна, или попросту Гавриловна, была богомолка; целые десятки лет ходила она по святым местам, и в ее берестовой коробочке (из-под икры) можно было найти разные драгоценности, взятые на самом месте святыни и крепко хранимые, как воспоминание об них: тут были богородицыны слезки, вата от Иверской, песок из киевских пещер, пузырек почаевской воды, с выдавленной на стекле ножкой, и проч. Во время долгого хождения своего по Руси завела она в разных городах, у купцов и чиновников в достатке, знакомых и заходила к ним зиму зимовать. Но наставала весна, веяло теплом – и Гавриловна путешествовала снова, награжденная каким-нибудь рублем и строгим наказом помянуть в Ахтырке «раба божия Кузьму со чады»… Приход Гавриловны на зимовку всегда был радостен: мало ли расскажет она чудес, которые совершились там и сям на Руси и про которые мы, навеки прикованные к городу, ничего не слыхали? А Гавриловна все это представит как по писаному. Казалось, что она вовсе не старела; одежонка ее не менялась, не худилась и не особенно маслилась; ни о каких недугах не знала она и хворала только после долгого оседлого житья. К концу такого житья она обыкновенно успевала пересказать все виденное в течение года и от нечего делать начинала впадать в сплетни. Уличала кухарку в нехорошем деле, кучера в краже овса и проч. По всему дому затевался шум, шла интрига и брань, и все оканчивалось тем, что у самой Гавриловны враги находили какую-нибудь хозяйскую вещицу: ложку чайную, платок носовой или что-нибудь подобное. Неприятности утраивались, и Гавриловна, обиженная и негодующая, торопливо надевала на себя котомки и узелки, прощала всем грехи и обиды (причем кучера и кухарки начинали плакать) и уходила на богомолье.
– Зачем ты странствовать-то пошла? – спрашивали ее.
– А затем и пошла, что с людьми никакого ладу нету! Я, милые мои, с малого измальства в господском доме жила, потому, ежели по правде посудить, и сама-то я господской крови, не мужичьей…
– Как так?
– Случай такой… При французе еще… Шел на нашу деревню француз в те поры… Барыню в город отвезли, а девки-то с барином остались… и мать моя тут… Слышим-послышим, скоро надоть французу подступать… мать это мне рассказывала. «Начали, говорит, мы робеть… Так робеем, так робеем – невозможно сказать!» Вот однова барин и говорит: «Идите, говорит, девки, ко мне в покои, всех я вас отбороню». Они обыкновенно в те поры что понимали? Дуры как есть были… и пошли! А барин у нас, ух, какой был – бог с ним! Ну, родилась я тут… Барыня была у нас добрая, взяла она меня в комнаты на обучение… Бездетные они были… Стала я подрастать, все примечаю, все примечаю… Вижу, людишки крадут, воруют… тащат… Я сейчас тихим манером барину али бы барыне: «так и так»… А господа нешто хвалят за это? – драть!.. Отдерут его, вора, как лучше; приутихнет он, а потом опять тем же порядком: и хлеб волокут, и мясо волокут… А я опять – и опять драть его на конюшне… За это-то меня и не возлюбили; всякую пакость мне делают; я терплю, думаю, господь за правду терпел, сём и я… Все терплю! Только однова повар… была у него собака… Вышла я раз на крыльцо кольцо поднять, – барыня в окно уронила, а повар собаке: «кусь-кусь!». Собака как прянет да цап меня за нос… Так уродом я и осталась… Залилась я, милые мои, слезами, плачу, причитаю: как без носу жить? как на народ глядеть? Так-то ли горько рыдала! думаю: «Господи! хошь у тебя правду найду настоящую!» Взяла оделась, обулась в худенький кафтанишко, простилась с селом, с полями, с лесами: «Прощайте, леса, прощайте, поля, прощай, мать сыра-земля, прощайте, птицы – звери лесные!» Вышла я за село, заплакала, поклонилась барскому дому да церкви Спас преображения – и пошла…
– И много, чай, старушка, исходила?
– И, милые, где-где я не была! Чего не видала!!.– говорила обыкновенно Гавриловна и тут же принималась рассказывать.
III
Гавриловна, целый день скитавшаяся по обедням и купцам, поздно вечером воротилась в дом Галкиных и, разувшись, лежала на полатях. В кухне было тихо; работница дремала в углу у стола, подпирая щеку рукою; кучер сидел тут же и чесал волосы, которые в настоящую минуту закрывали всю его физиономию. Из рукомойника капала в ушат вода, и за печкой перекликались сверчки.
– Ну что ж, ты все так и странствуешь? – хладнокровно спрашивал кучер, поднося гребень к свету и раздвигая пальцами волосы, застилавшие глаза.
– Все и странствую.
– Доброе дело!.. А то бывают тоже странники: иному в остроге надо быть, ежели по закону, а он странствует.
– Ну что мелешь? Ну что твой язык глупый мелет? – в негодовании воскликнула кухарка. – Про кого ты такие слова говоришь?..
– Нешто я вру?
– И есть врешь! Про божьего человека какие разговоры разговариваешь…
– За это, милые, – вмешалась с полатей Гавриловна, – за это, милые мои, крепко взыщется!
– За что?
– А не осуждай! Спекаешься – да уж поздно!
Кучер продолжал чесать волосы, шумя гребешком. Гавриловна ворочалась на полатях и от времени до времени произносила:
– Как так можно обзывать? Это невозможно! За это как достается-то? и-и-и!..
В это время в кухню вошла нянька и позвала Гавриловну.
– Пойди, барыня чайку даст.
– Ох, пила я…
– Ну все равно, соскучилась очень. Поди!
Гавриловна, кряхтя, начала слезать с полатей и потом вместе с нянькой отправилась в горницу.
Кучер, кончив свой туалет, долго думал, за что приняться, и наконец решился пойти в горницу послушать, как будет Гавриловна рассказывать. Осторожно ступая своими огромными сапогами и боком пролезая в дверь, подкрался он к детской и схоронился за притолокой, выставляя в детскую только голову. Тут же около дверей толпились кухарка, горничная и еще неизвестно какая-то баба. Гавриловна сидела на полу, у печки, протянув свои худые ноги, обутые в башмаки, плетенные из покромок солдатского сукна; кругом ее лепились ребята, на кровати сидела хозяйка, и все вместе внимательно слушали рассказы старухи.
– …Ну, – говорила она, – иду я, милые мои, из Звенигорода к Миколе можайскому. В сумочке у меня тридцать пять рублей денег, – зиму зимовала я в Москве, у купчихи, у Скандириной, и платила она мне за труды; денег этих я ни чуточки даже не тратила, думаю: «К Соловецким монастырям пойду». Ну, иду. Товарок со мной не было, иду одна. Только на дороге, вижу, идет старушка. «Здравствуй». – «Здравствуй». – «Куда?» Туда-то! «И я. Пойдем вместе!» Пошли. Шли-шли, – а старушка и говорит тихим таким голосом: «Прочие, говорит, вокруг себя деньги – паспорты обшивают». – «Какие у меня деньги, говорю… Христовым именем, говорю, не разживешься». – «Да так, так». Идем, приходим мы в деревню, – вечером уж было; зашли в избу: старая баба в печи парится. Очень меня охота взяла попариться, – кости болят, и ноги и руки. «Раба, говорю, божия, сём мы странницы малость попаримся?» – «Да вы не беглые?» – «Нет, говорим, мы прохожие!» – «Ну, парьтесь». Разделась моя товарка, и вижу я – вся-то она в рубище. Рубашка рваная, в узлах… Жаль мне ее стало, говорю: «На рубашку!» Свою ей рубашку дала. Попарились мы, вылезли, – ноги, руки у меня заныли, легла я спать на полати. И в тую ж минутую заснула. Только слышу, кто-то будто около меня шевелится. Перепугалась я, думаю, кто такое. Господи Иисусе Христе! «Кто здесь? Враг сатана, откачнись от меня». Нет, никого нет. Сплю я опять. Товарка на лавке тоже, слышу, спит… Только впросонках кто-то опять меня толкает: «Вставай, говорит, разиня, сумку твою товарка унесла!» Схватилась я: ах-ах-ах, ах-ах-ах! Что такое? Господи! Ничего не придумаю. Плачу-причитаю: где паспорт? где тридцать пять рублей денег? Вот тебе: «Прочие вокруг себя деньги, билеты обшивают!» Ах ты, подлая!.. Матушка царица небесная, защити. Оделась, побежала… Куда бежать? Думаю, пойду опять старой дорогой… Пошла к Звенигороду. Как деревня, в каждую избу иду спрашивать. «Не видали ли вы тут, странница проходила?» – «Какая?» – «Рябая, сумочка у нее кожаная, моя сумочка-то». И все расскажу: «Шла я, идет богомолка; пошли вместе; она говорит: „Прочие вокруг себя деньги, билеты обшивают“…» И все по порядку. «Ах ты, дура-дура», говорят… «Не видали ли?» – «Нет, не видали…» В другую избу зайду, расскажу опять… И все меня же лают!
Плачу я, иду дальше. Пришла в Звенигород, к знакомому чиновнику в дом. А у них пир: приказные судейские подгуляли. «Что тебе, баба?» – «Так и так… Иду богу молиться». Встретила старушку, пошли вместе. «Прочие, говорит, вокруг себя деньги, билеты обшивают». Я думала, она добрая, а она меня обобрала. «Батюшки, защитите!..» – «Стой, старушка, не робей… Мы тебе сейчас бумагу напишем». Начали они писать мне. Написали. «Снеси ты эту записку на ту сторону, в лавку к купцу Гвоздеву; он тебе скажет, что нужно». Прихожу к купцу, прочитал он и говорит: «Двенадцать бутылок пива приказано с тобой прислать… Донесешь ли?» Залилась я опять; ишь, какую шутку сшутили! Нечего делать, понесла я пиво; принесла, говорю: «Батюшки, не надругайтесь надо мной. Так я обижена. Пособите!..» Сжалились они, начали писать бумагу, но никак не могли написать ничего, потому очень уж пьяны были… Человек пять брались писать, все не выходит… Пера не могут держать; наконец один подходит и говорит: «Пусти, я!» Тот чиновник пустил. А этот, другой-то, начал выводить пером. «Ах, говорит, жаль старушку!..» Вижу я, что и этот ничего не может, только думаю: авось как-нибудь. А он мурчал, мурчал, да, видно, позабыл спьяну-то, о чем я прошу, – да как вскочит да гаркнет: «Тебе чего тут? Какого тебе дьявола тут возможно написать?.. Ты кого беспокоишь?..» Кричит, милые мои, словно рассудку решился. Я бегом от него бежать… Он за мной… «В гроб заколочу бродягу!»
Выскочила да опять в поле, села на распутье, выла-выла, думаю: куда бежать? Пойду опять к Миколе можайскому… Иду-иду да заплачу; ударюсь обземь, вою! Подхожу к Можайскому, – река… Время было – весна самая; лед хрупкий, желтый; думаю, как перебраться на ту сторону? Ну провалюсь? Перекрестилась, поползла ползком и все причитаю: «Угодники печерские, угодники переяславские, угодники соловецкие, воронежские, ты, Микола можайский, пособите старушке! Не потопите ее, грешную, без покаяния, без причастия!» Переползла… Думаю, подсобили угодники божии… Прихожу в Можайск к купчихе знакомой. Плачу-причитаю… «Что ты?» – «Так и так… Иду дорогою, вижу, старушка… „Прочие, говорит, вокруг себя деньги, паспорты обшивают…“ Я думала, она добрая, а она меня обобрала!» и все по порядку рассказала.
«Не видали ли, говорю, богомолки такой-то вот?.. Рябая она…» – «Рябая?» – «Рябая… Сумочка кожаная… Моя сумочка-то». – «Видела рябую… Она у меня теперь гостит». – «Матушка, милая! – покажите вы мне ее!..» Замолилась я тут, себя не помня. «Она, говорит купчиха, теперь у всенощной». Я ко всенощной. Вошла в церковь, купила свечку, зашла спереди; сама ставить начала, чтобы мне спереди-то ее рассмотреть, вижу – будто она. Хорошо-то не разгляжу, в зимнем приделе в то время служили, церковь темная… Сём, думаю, рядышком с ней стану, помолюсь. Стала; она в землю, и я в землю… Смотрю, смотрю – она! «А, думаю, бессовестная!», а сама все молюсь… Отошла заутреня, выходим мы на паперть, я ее за рукав. «Батюшки, защитите! бьют меня, странницу невинную!..» А я ей: «Подай сюда сумку, бесстыжая! Вот зачем: „Прочие вокруг себя деньги, билеты обшивают“, а?» Собрался народ, я за сумку тяну. Начали мы суд судить. Купец какой-то подошел, говорит мне: «Коли твоя сумка, скажи, что в ней?» Я начала: «Платок клетчатый, паспорт Федосьи Гавриловой, Чернского уезда, Тульской губернии…» – «Гляди!» Посмотрели в сумку – так точно. Тогда купец говорит воровке: «Моли бога, что я сегодня именинник, а то я б тебя, шкуру, в каземате сгноил бы…» И ушел. Воровка плачет; сумку мне отдала. Начала я считать деньги, вижу три медных гривны… Бросила ей – не мои. Я сосчитала деньги – все! Тут зачала она у меня прощения просить: «Прости да прости». – «Ну, говорю, бог с тобой…» Пошли мы с ней вместе к купчихе. Воровка все плачет, прямо ей в ноги – прости, вишь, ее. Никогда такого греха не было, а тут враг совратил. «Целую ночь, говорит, показывался; глазища зеленые и все шепчет: „Возьми сумку!“»
«Ну, тут ее все простили. Купчиха говорит: „Я сейчас увидала, что ты недобрая женщина, – зачем ты сумочку, как пришла, под лавку сунула?..“ Так вот как „прочие деньги, билеты обшивают“!.. Пожила я тут деньков, может, с пяток, опять в дорогу…»
– Погоди, – перебила чиновница, – я пойду, мужа разбужу, пусть он послушает… он это любит!
– Разбуди!
Чиновница пошла. Проходя темную девичью, она услыхала, что кто-то в углу пискнул; ей показалось, что это Аксинья, горничная, и она сочла нужным сделать ей замечание.
– Аксинья! – сказала чиновница с укором: – что ты, маленькая, что ли, вое хи-хи-хи?