Текст книги "Том 1. Нравы Растеряевой улицы"
Автор книги: Глеб Успенский
сообщить о нарушении
Текущая страница: 27 (всего у книги 38 страниц)
Очерки и рассказы 1862–1866 *
Народное гулянье в Всесвятском *
Село Всесвятское лежит в четырех верстах от Триумфальных ворот по Петербургскому шоссе. Оно получило свое название от церкви во имя всех святых, неизвестно с которого времени там существующей.
В летописи Всесвятское встречается на 1598 году под именем Села Святых Отец, по случаю бывшей там встречи шведскому королевичу Густаву, когда он въезжал в Москву ко двору Бориса Годунова. А когда Иверия (Грузия) отдалась под покровительство России, Всесвятское было отдано некоторым из потомков имеретинских царей, прибывших в Москву на жительство. Из числа переселенцев царевна Дарья Арчиловна в 1736 году построила там ныне существующую каменную церковь также во имя всех святых. В 1812 году всесвятская церковь осквернена была французами: служила им стойлами для лошадей. От времени ее построения богослужение в ней совершалось грузинскими священниками. Там погребены и потомки имеретинских царей: князь Дмитрий Егорович и дочь его Мария Багратион, князья Дмитрий Павлович, Михаил и Петр Дмитриевичи и княгиня Елисавета Михайловна Цициановы.
Везде в русских городах и селах от прежних времен было, и теперь еще более или менее ведется, обыкновение в дни приходских праздников съезжаться из разных мест в гости. Так справлялся, вероятно издавна, день всех святых и в селе Всесвятском. Съезжалась туда к обедне и московская знать разделить праздник с единоверцами грузинской нации, а после обеда начиналось некогда экипажное гулянье. Впоследствии стали наезжать московские жители и прочих сословий. Так составилось общенародное гулянье, подобное тем, какие бывают в Сокольниках первого мая и в Марьиной роще в день Семика. Это продолжалось до открытия Петровского парка, куда перешла знать, а за нею и другие. Во Всесвятском осталось простонародное гулянье, на которое в прошлое воскресенье и вздумалось взглянуть мне.
В два часа я был на пути в Всесвятское. Отдаленные переулки Москвы, по которым мне пришлось ехать, больше и больше напоминали мне глухой уездный город, а в иных закоулках стук и дребезжание калибера производили что-то вроде эпохи: быстро отдергивалась занавесочка у какого-нибудь окна, чьи-то руки неистово толкали раму, которая забухла от дождей и не отворялась; и уж долго спустя, на самом выезде, увидел я, как кто-то почти до половины высунулся в окно и с жадностию всматривался направо и налево. Собаки с остервенением бросались в подворотни и захлебывались лаем, высовывая оскаленные морды: они, казалось, боялись упустить случай побрехать в свое удовольствие.
Несмотря на такую пустынность, и среди ее число кабаков и разных сивушественных учреждений увеличивается в громадной прогрессии. Казалось бы, что тут и пить-то некому, а кабаков все больше и больше: под конец что ни дом, то кабак. Очевидно, и это явление имеет свои причины, но я до них дорываться не буду.
Исчез последний закоулок Москвы, и колеса покатились по Ходынке. Поле. В разных направлениях белеют протоптанные тропинки. Город далеко горит своими золотыми куполами. Свежий воздух, отличная погода, – как хорошо!
В стороне пасется одна-одинехонька лошаденка. Заслышав стук, она поднимает голову, но потом опять прядает по траве, глухо стуча спутанными ногами. С другой стороны плетется ряд мужичьих тележонок; один порожняк отстал; из глубины его привстал мужик, тронул вожжой, свистнул каким-то особенным, извилистым свистом, от которого так и отдает чистым полем и одиночеством, и лошаденка побежала маленькой рысцой… Мужики проехали. И опять поле и поле… Мухи целыми тучами шныряют в воздухе и преследуют нашу клячу, которая поминутно отмахивается от них хвостом, отфыркивается и судорожно бьет задней ногой.
– Эко мух! – произносит извозчик, сгоняя их с своей физиономии.
– Отчего это, не знаешь ли?
– Отчего мух-то?
– Да.
– Да от лесу, надо быть.
– Как от лесу?
– Знамо от яво. В лесу какой гадины не бывает! Теперича, вишь ты, вот на дубу; дуб то есть…
– Ну?
– Ну, дуб это, осина тоже… сосна… А то орешник, – девки по орехи ходят.
– Ну так что же?
– Стало быть, всякое произволение в ём… в лесу-то
– Так мухи-то отчего же?
– А господь их знает.
Настало молчание. Колеса опять застучали по камням: мы въехали на шоссе. Мимо шел обоз, окутанный рогожами; ряд расписных дуг медленно колыхался. Огромные запыленные колеса вертелись не спеша, и откормленные лошади, казалось, совершали что-то вроде прогулки. Иные коренники не упускали при этом случая выхватить клок сенца из пехтеря переднего воза.
На переднем возу, в глубине рогожной кибитки, приделанной на передке, завалился мещанин в синей жилетке, выставив наружу ноги с подошвами, усеянными десятками гвоздей, которые ярко горят на солнце. Мещанин приподнял голову, сонными глазами посмотрел на проезжих и опять завалился, слегка тронув одной ногой.
Из-за леса выглядывает церковь. Это Всесвятское. А попадающиеся на пути пьяные, из которых иные, не преодолев трудностей обратного пути, в разных местах раскидались по полю и покоятся мертвым сном, возвещают, что веселье началось во Всесвятском с утра. Общий вид поля и пьяных мог бы послужить темой для изображения поля битвы.
Всесвятское, расположенное когда-то в лесу, теперь горемычным своим видом заставляет только вспомнить, что на свете все непрочно: кто-то начал вырубать лес, и жаль смотреть на эту оголенную равнину с торчащими пнями и саженками дров, наваленными в разных пунктах. Загородный трактир, когда-то шумный, теперь представляет один из тех старых домов, которые, напоминая о минувшем барстве, вдохновляли поэтические панихиды прошлому с справедливым ему упреком. В пустынных комнатах две-три души – тишина и безмолвие. В растворенные в сад двери ярко слышится щекотанье какой-то птицы, ровный шум деревьев и чья-то страшная, самая национальная руготня.
Народное гулянье располагается на небольшой, несколько низменной лужайке между церковью и лесом. Тут палатки с пряниками, около которых толпятся ребятишки. По обеим сторонам узенькой и пыльной дорожки, направляющейся к мостику, перекинутому через ручей, расположены распивочные с самыми разнообразными и заманчивыми вывесками. Нарисован, например, мужик с бокалом, похожим на Сатурновы часы и почти равняющимся росту своего обладателя, а внизу подписано: «Господа! эко пиво!» Или просто надписи: «Раздолье», «Доброго здоровья», «До свидания». С писком вертится убогий самокат с коньками, от которых за ветхостию остались одни только какие-то лучинки да лохмотья телячьей кожи, что, впрочем, не мешает записным охотникам дополнять остальное воображением.
Со стороны шоссе два мужика ведут на цепи ученого медведя, который на ходу вдруг становится на задние лапы, но потом широкими шагами следует за хозяином. Гуляющие толпами, взапуски сбегаются со всех сторон, и скоро из середины круга, образовавшегося около медведя, слышится однообразный лубочный барабанный стук, и порой долетают слова поводыря:
– А ну-ка, покажь, Миша, господам-боярам, как бабы угощают мужиков.
Миша, должно быть, удачно изображает способ угощения, потому что раздается неудержимый смех.
– Ах ты, пострел!
– Как ведь он это ловко! Трясь его расшиби!
Представление кончилось, и зрители, как от бедствия какого, бросаются прочь. Недалеко другая куча народа. Тут действуют какие-то собаки. Две-три шарманки в одно и то же время тянут три разные песни, заглушая говор, отчего разговаривающие принуждены орать во всю глотку. Повсюду толкаются солдаты, бабы-сарафанницы, мастеровые, простые мужики. Все это пестреет самыми яркими цветами рубах, сарафанов, платков. Изредка двигается женский зонтик или выглядывает убогий кринолин с переломленной в основании сталью, бьющий вперед в виде кормы. Вот из толпы отделилась здоровая баба в красном сарафане и пошла по направлению к лесу; за ней следует солдат в кепи.
– Ариша-а! – кричит вслед им звонкий женский голос.
Баба оборачивается.
– Гляди ж! – прибавляет голос.
– Да ладно! – произносит Ариша и на ходу накрывает голову большим платком; ветер дует ей в упор и, плотно охватив весь перед, полощет подолом назади.
Чета устремляется в лес.
Над массой гуляющих возвышается парусинный трактир с красными флагами по углам. Посетители еще редки, и только вот солдатик какой-то да два мещанина, что называется, еще на почине. Маленький тщедушный солдатик с сухими, топырящимися косицами, что делает его очень похожим на воробья в зимнюю стужу, потребовал тихенько шкальчик и два яичка, а хлебушка с собой весового в узелке захватил. Выпив стаканчик, и солдатик и его подруга долго отплевываются и жмурят глаза, корчась, как в страшных мучениях. После чего солдатик, однако, произносит:
– Ноне водка супроти прежней много стоит! Много! Скус какой!
И солдатик сплевывает.
– Как же можно! – подтверждает подруга. И оба принимаются жевать молча.
Между мещанами на другом столе идет такой разговор:
– Так такое дело. Закатили это у Евсюхиных; иду домой. Третий час ночи. Иду, думаю: надыть супругу успокоить: тоже жена.
– Ну да как нее! Стало быть, что жена.
– Да. Припер домой – тьма кромешная! В голове туман: ничего не вижу. Что за пропасть! Щупаю это рукой – мягкое, и никак не пойму, что это Марья-работница на лежанке спит. Никак не постигну, что такое. Опомнился, как она заорала: «Караул! живот отдавили! Батюшки!»
– Хе-ххе-хе!
– «Что ты, говорю, орешь!» Пробираюсь к спальне. Двери заперты. Надо лезть через перегородку. Думаю, стану на рукомойник, оттеда на стул. Только полез, братец ты мой, нога у меня и соскользни! Я на рукомойник верхом; рукомойник оборвался в таз; таз на пол. Стра-а-а-сть! Утром жена встала, видит лужи, думает: ребятишки. Схватила одного за вихор: дескать, просись, просись! А я-то лежу, помираю со смеху.
И приятели залились смехом и потом продолжали пить чай молча.
Вваливается толпа подгулявших мужиков в дырявых полушубках, свитах и, шурша своими одеждами, усаживается за стол.
– Митряй, насупроти, насупроти садись.
– Сядем-с, Яков Антоныч.
– То-то. Здеся насупроти, говорю.
– Благодарим покорно.
– Левоша! – слышится через несколько времени. – Я так говорю: за что мы пропадаем?
Левоша тупо смотрит в стол.
– За что, я говорю, погибаем? Помрем все!
– Все! Это уж шабаш!
– Просшай! Просшайте, други милые!
– Экой народ, – замечает иронически половой, подавая зажженную спичку какому-то дачнику в парусинном пальто, – как это мало-мальски попало ему, тут ему и смерть, и пропали да погибли, режут нас да обижают. Только у него и разговору.
– Нет, во што! С мертвого возьмем! – кричал Яков Антоныч, царапнув в стол кулаком.
– Возьмем!
– Нешто нет? Сейчас издохнуть, возьмем! Мы по начальству. Что такое! Али мы…
– Шалишь… э-э…
– Я те, погоди! – произносит Левоша, прищуривая глаз и прилаживаясь курнуть папироску, причем держит ее обеими руками.
– Это ты что подал? – орет дачник.
– Коньяк-с.
– Коньяк?
– Так точно-с.
– Свинья!
– Как вам будет угодно.
– Да вот так мне и угодно!
Около стойки совершенно трезвый мужик, приготовляясь пропустить шкальчнк, рассказывает молодцу, как у него лошадей увели:
– А какие животы-то! Сейчас издохнуть, за гнединького-то гурийский барин двести серебра давал! «Не тебе бы, говорит, Митька, ездить: во что!» Уж как приставал, как приставал, – все крепился. Ведь что такое; слава богу, нужды нету, а тут вот…
– Все гордость!
– Она! Она!
– Как увели-то?
– Да как уводят? Напали середь чистого поля: «вылезай-ка, друг любезный!» Отобрали рукавицы, кнут, все дочиста. Шапку было тоже норовили, да спасибо один заступился. «Нет, говорит товарищу, шапку ему отдай: вишь вьюга (перед масленой дело-то было). Отдай, говорит, а то чего доброго простудится, умрет: богу за душу ответишь».
– Вона как!
Некоторое молчание.
– Шкальчик! – произносит солдат, выкладывая на стойку пятачок.
– Сию минуту-с.
– Да в белой посуде чтоб.
– Нет-с, это не можем.
– Да что ты? Ай нам впервой? Мы, слава богу, учены!
– Что же-с, кавалер, нам тоже надыть себе преферанс оказывать. Копеечку набавьте – так; ноне не бог весть какие доходы-те: когда-когда ведро в сутки сбудешь.
– Так что ж нам трынка-то важность, что ли? – вломился вдруг в амбицию солдат.
– Кто говорит!
– Иван Егорыч, оставь! – пищит солдату какой-то люстриновый капот. – Господь с ним.
– Постой! Что ты мне: «господь с ним»? Этак «господь с ним» с одним да с другим, так тебе в день шею свернут!
– Сделай милость, оставь!
– Кавалер, не горячитесь.
– Нет, я те во чем угощу!
– Ну, это еще надвое!..
Кое-как солдат с бранью удаляется от стойки.
– Так это-то ты ромом называешь? – орет опять дачник.
– Так точно.
– Так ты мерзавец, повторяю я.
– Напрасно, вашескородие.
– Пятую рюмку пью: вода водой. Дай штоф очищенной.
Скоро дачник затихает.
За парусинной стеной слышится бубен и шарманка. Какие-то бабы затягивают:
Едет милый с по-о-о-оля…
Черкескай убор…
На нем шапка в три-ии-и-ста…
А шинель в пятьсот…
В сторонке русый мужичонка в ваточном жилете строчит чуть слышно на балалайке и притопывает пяткой, загнав ногу далеко под стул. Товарищ, значительно подгулявший, подтягивает:
Ой, сударыня, разбой, разбой, разбой,
Полюбил меня детина удалой…
Певец останавливается; балалайка делает соло, и парень начинает опять:
Он схватил меня в охапочку,
Положил меня на лавочку…
– Э-э-х да ниа-а-дна, – затягивает дрожащий, несколько удушливый тенор; скоро какие-то могучие груди подхватывают, и веселье загорается во всей силе.
Половые с чайниками в обеих руках снуют туда и сюда; отовсюду несутся песни; иные обнимаются и взасос целуются, а через минуту с кулаками друг к другу лезут… Прыснул дождичек, и во все двери повалил народ: мещане в шляпах, укутанных носовыми платками, мастеровые с закинутыми на головы чуйками. Пережидая дождик, кто-нибудь из забежавших высовывает на воздух руку или голову, посматривает вверх и произносит какое-нибудь суждение.
– Энта тучка-то вбок, к Коломне попрет.
– Энта-то-с?
– Энта к Коломне – верно!
– Пошли! пошли! – гнал половой ребятишек, жавшихся у дверей.
– Дяденька, мы ноне утресь подсобляли.
– Прочь! прочь!
Ребятишки выскакивают на дождь.
Дождик перестал, народ высыпал опять. Опять толкотня и песни.
Под звуки шарманки, наигрывающей «По улице мостовой», идет пляс: сарафанница, как пава, слегка подергивая и поводя плечами, чуть-чуть подвигается вперед. Вдруг пляска переходит в удалую, и молодой фабричный пускается вприсядку, подобравши полы.
Гулянье делается все пьянее и пьянее. Где-то затеялась драка, потом заорал кто-то: «Караул! разбой!» Из трактира при усилии половых выталкивают нашумевшего гостя. По дороге и на лугу количество валяющихся пьяных увеличивается, и далеко от самого гулянья слышно, как чья-то рука немилосердно дубасит в турецкий барабан.
Гость *
Дело происходит в одной из отдаленных и глухих частей Москвы; на дворе стоят крутые морозы. Воскресенье. Чиновник Знаменский, воротившись с рынка, куда ходил посмотреть, не попадется ли леску, расхаживает по зале, заложив руки под фалды сюртука, и дожевывает кусок булки, закусывая им только что выпитую рюмку полыновки.
По временам он подходит к окну и смотрит на улицу, по которой спешат на базар возы с сеном, дровами, курами, биткам набитыми в плетушки. Возы эти часто раскатываются и стукают о тротуарные столбы.
– Легша! Легша! – орут передовые мужики, махая издали кнутьями.
Иногда какой-нибудь воз березовых дров подзадоривает чиновника, и он принимается что есть мочи стучать в стекло и кричит на все комнаты с целью остановить мужика. Но мужик видит только, как барин делает какие-то гримасы, и идет дальше, подпирая воз плечом.
– А возик ничего! – говорит чиновник и продолжает путешествовать, поправляя на пути коленом стул, придвигая к стене стол и не забывая при этом чуть-чуть тянуть какую-то духовную песнь.
Но вдруг, заметив на стене отодранный клок шпалер, он мгновенно прерывает пение и сердито произносит:
– Кто это? Все Гришка! Погоди! Я когда-нибудь на досуге соберусь – всех передеру вповалку. Семь пятниц в одну соберу!
Ребятишки, шумящие в другой комнате, на минуту замолкают, слыша эту угрозу.
– Филипп Ионыч спрашивают, – докладывает горничная, неся из передней утюг на палке, которая дымится от раскаленной ручки.
В комнату входит господин, очень похожий на мелкопоместного дворянина. На нем все слегка засалено и поношено: панталоны, вздувшиеся на коленях, очень коротки; по атласному жилету с стеклянными пуговицами, отстегнутому у шеи, пролегает дутая бисерная цепочка синего цвета, а из кармана, сквозь протертый атлас, белеет серебряная луковица.
Поздоровавшись, хозяин просит гостя присесть и сам помещается на стуле с одного конца ломберного стола, стоящего в простенке под зеркалом, на котором видны следы детских ручонок, измазанных помадой, чернилами.
– Просьбица-с, – произносит гость, садясь напротив хозяина и задвигая ноги под стул.
– Что такое?
– Такое дело.
При этом гость закрывает полой сюртука живот и, охватив рукой шею, пялит голову кверху, желая подобным маневром придать своей физиономии самый благопристойный и деликатный вид.
– Приехал тут из Соловы один мужичок, – продолжает он.
Гость кладет на стол плисовый картуз, в котором виднеется фунт чаю, завязанный в красную бумагу, и продолжает:
– Приехал мужичок-с по одному делу; так просил меня, говорит: «Филипп Ионыч, пособите, Христа ради». Я говорю: «Хорошо, схожу к Федор Митричу: как они». Вот теперь иду с рынка и думаю: сём заверну? и зашел.
– Насчет лесу, небось, на рынке-то были?
– Насчет лесу-с. Стропилы у меня подгнили, так дубков два-три надо было посмотреть.
– Гм!
– Ну-с, изволите видеть, просит этот мужичок… то есть, чтоб его посекли. Выходит, вырубил он казенного лесу – самый пустяк: одну никак слегу. А ему это и сочли за самовольную порубку, да и присудили рыть канавы два месяца. Извольте судить: семья у него большая, мал мала меньше; работник он теперича один на такую орду. Стало быть, ежели оторвать его оттуда, ведь вся семья должна с голоду помереть. Плачет это малый, говорит: «Пущай, говорит, лучше меня высекут; тут по крайности отстегали, и шабаш. Я, говорит, за сотней не постою, только чтоб разом всыпали». Так вот я, собственно, насчет этого.
– Да, пожалуй, – неохотно начал хозяин: – высечь, оно можно. Отчего не высечь? Да вдруг, говорю, мы высечем его, а канавы сами по себе пойдут попрежнему: не в зачет то есть? Ведь может случиться?
– Конечно… Дело божие!
– Ну, вот видите.
– Мужичок-то больно просит?
– Да я что ж, пожалуй; напишу старшине записку. У вас в Солове-то Шкалик?
– Шкалик-с.
– Ну, пожалуй, напишу.
– Явите, Федор Митрич, божескую милость, потому, я вам докладываю, и без того измучился с семьей мужичонка.
Настает молчание. Из другой комнаты робко пробирается по стульям хозяйский сынок лет десяти, не сводя глаз с гостя и держа во рту палец.
– Ну, как супруга? детки? – спрашивает хозяин.
– Благодарение богу.
– Вас, никак, поздравить надо с прибавлением?
– Да-с, в августе еще опросталась.
– Мальчик?
– Девочка-с. В те поры такой случай: довелось мне купить у одного барина – доктор тут один проезжал – меренка; цена самая незначительная: восемь рублей дал с хомутом и две пары вожжей. Только как эта лошадь, по нищете хозяина, питалась весьма редко, то и имела из себя вид самый ужасающий. Купил это я ее, веду домой, вижу – бежит навстречу Фекла, кухарка. Говорит: «Барыня дюже трудна». Я так думаю: надо лошадь попридержать за воротами, по той причине, как ежели поведу ее по двору, неравно увидит супруга, испугается: господь знает, что может приключиться, ибо, говорю вам, лошадь – страсть какое безобразие! Баба теперича ежели в таком положении да перепугается, ведь этак и дитя может уродом сделаться.
– А может!
– Может-с. Так, думаю, лучше не вести ее на двор, и не повел.
Небольшое молчание.
– А много ль у вас деток-то? – спрашивает хозяин.
– Да что… деток-с… довольно! Перво-наперво, доложу вам, оно в охотку идет…
– В охотку?
– Так это даже удовольствие составляет, ну, а после-то дюже скучно делается. Иной раз это разорутся: у того живот, у того зубы, – не приведи бог! Думаешь себе: господи! хоть бы прибрал кого!
– Ох, правда!
– Да ей-богу-с!
Гость вынимает красный платок и отирает пот на лбу.
– А иной раз и то в сумнение взойдет – думаешь: поишь, кормишь их, одеваешь, а какая за это может от них благодарность произойти? Чего доброго, за такие родительские благодеяния в шею накладут, недорого возьмут.
– Да, так!
– То-то вот-с. Опять же и учить тоже нужно: не оставишь же без просвещения.
– Как же без этого? Нельзя!
– А хлопот-то что с учителями, – сами изволите, чай, знать?
– О да, боже мой! Мука мученская!
– Вот, к примеру, недавно со мной что произошло, какого я, то есь, горя отведал. Есть у меня тут племянничек из семинаристов. Моя сестрица за дьяконом замужем, так вот ихний сын; зовут Петей, Петром то есь. Прошлую весну перевели его в реторику. Ну, ничего. Осенью, этак-то, привез его отец из деревни и поставил на фатеру в Роговой улице. Это, ежели изволите знать, за Знамением: как от церкви-то повернете налево, тут и есть Рогова улица. Поставил на квартире у одной мещанки, – Тимофеевной звать. Ну, снабдил его. Уезжает отец-то домой, просит меня, говорит: «Братец, наблюдайте за сыном, стерегите». Я говорю: «Отчего же, пожалуй». Уехал. Тут понадобился Мишутке учитель. Думаю: возьму-ка я Петю; лучше своему деньги платить, чем чужому. Пущай, думаю, родному достанутся. Деньги хоть и небольшие, – мы больше двух рублей не даем, – ну да все, говорю, могут быть подспорьем: подметки подкинуть, заплату там какую присадить…
– Да мало ли…
– Да-с! То, другое понадобилось, ан и есть. Подумал, говорю жене: «Пашь, а Пашь! говорю, вот как я думаю». Она говорит: «Ну что ж!» Ничего так ничего. Послал за ним, объявил ему – рад-радехонек. Хорошо. Ходит неделю, ходит другую. Начинаю я замечать, что малый отвиливает: денек пропустит, два; после говорит: голова болела, али бы живот там. Я молчу. А тут вдруг перестал ходить. Думаю: с чего такое? Не ходит месяц, два. Я и забыл об нем думать, как – такой случай. Лег раз я после обеда отдохнуть. Еще, помню, у меня в желудке что-то бурчало; говорю жене: «Не от грибов ли?» – «Нет, говорит, от каких грибов?» Ну-с, лежу, только слышу, кто-то в спальню прет из прихожей прямо к кровати. Вижу, баба. «Кого тебе?» Она прямо бултых в ноги. «Батюшка, говорит, племянничек-то ваш, что у меня на фатере стоит…» Да и расскажи мне. Внизу-то, под семинаристами, то есь где племянничек мой живет, помещался хозяин, мещанин с дочкой. Дочка-то, к примеру…
– Коля, поди отсюда, – относится хозяин к сыну, который уже стоит около стола, уставившись на гостя.
– Пущай выйдут-с, – добавляет гость.
– Иди же. При детях-то, знаете, не тово… как-то…
– Справедливо-с. Так, говорю, дочка была, то есь одно слово… Вот она к себе Петьку-то и примани. Дескать, то, се… милашка… розанчик… Ну, и все такое. Малый растаял, зачал туда ходить к ней, зачал ходить, до того дошел, что почесть и днюет и ночует там. Заложился для нее весь. Оставалось у него муки третной пуда с три да тюфяк. Он, что же? Возьми, из тюфяка вытряси мочало, да и набей его мукой. Опосля того взвалил на плечи, да к купцу Кочеглыжину на Пятницкую улицу и снес, а там продал никак за рубль. Как узнала я, – мне хозяйка-то говорит: – что такое дело вышло, так залилась горючими! Думаю: господи! Такая крупчатка! Ах, мука! Рыдаю, говорит, не могу удержаться. Легла спать – плачу! Слышу, к заутрене ударили, встала, пошла: все рыдаю. Аттеда иду – тоже. Слышу, на паперти говорит кто-то: «Ах, батюшки мои! Верно, у нее кто помер». Как перед богом, сама говорила. После того не утерпела баба, прибежала ко мне, рассказала про все. Думаю: вот комиссия! Нечего делать, слез с кровати, оделся, иду к нему на квартиру. Хозяйку послал вызвать его каким-либо манером; сам стою за воротами. Жду. Выходит в сертучишке каком-то, без картуза… Увидал я его, говорю: «А, здорово, говорю, Петя!» Да, к примеру, за шиворот его и сцапал. «Что, говорю, не зайдешь никогда?» Малый это егозит, ежится, дескать: ослободите, выпустите шиворот-то. А я будто не замечаю, загребаю это в руку-то еще, говорю: «А я, мол, жду, авось, думаю, Петя зайдет когда-нибудь. Хоть пирожка когда поест». Сжал я малому шею, то есь вот не провернет языком: надулся весь, хочет вырваться. Не-э-эт, думаю, не туды попер! и продолжаю: «Ныне, говорю, обедни отходят в одиннадцатом часу, так прямо бы к пирогу». Да, извините, по сусалам-то его, по сусалам. Завыл малый. «А что, говорю, не зайдешь. Да ты, говорю, не ори: неравно подумают – грабят кого, а нешто я тебя граблю? Я тебя добру учу». Ну, признаться, произошла у нас битва немалая!.. Потолковали мы с ним тут в этаком же роде, воротился я домой, думаю: укротил. Ан через неделю хозяйка доносит опять: – так и так, малый опять расклеился и дает этой девке расписки: «мол, нарушив семейное, к примеру, спокойствие… сего числа обязуюсь в замужество взять» и прочее. Окромя того, зачал шмыгать по трактирам. Я подумал этак-то, взял да и написал в село зятю. Дескать, приезжай, по той причине, как сын твой сущей свиньей стал. А сам пустился отыскивать оголтелого-то в трактирах. Приезжаю в «Везувий», вижу: малый на биллиарде жарит; увидал меня – прямо с кием в окно. Я за ним – он в другой трактир. Я опять – он домой. Я за ним, загнал домой, подступаю. «Так ты так-то, говорю, своего отца бережешь? а? так-то, говорю, к сану готовишься?» А он мне: «Да вы чего?» говорит. «Как чего?» – «А так; я вас вытурю отседа по шеям! (Изволите видеть, просвещение-то!) По шеям-с, говорит, вытурю, потому вы в неузаконенный час пожаловали». А было первого половина, ночью. «В какой неузаконенный?» – «А в такой!» И почал мне грубить. Опасаясь его, – человек пьяный, буйный, – господь его знает: он тут те на месте уложит… опасаясь, говорю, его, удалился я домой… Через месяц прибыл родитель. Только что было пришли мы с супругой из рядов, – нужно было пол-аршина серпянки прикупить, – только пришли из рядов, говорю, в шестом часу дело было, ан через полчаса и пожаловал дьякон. Поросенка мне в гостинец привез. Только я после посмеялся же над ним; поросенок, доложу вам, самый изможженный: худоба это, хворость во всем теле; зубы ощерил, на боках синяки. Ну, думаю, угостил, спасибо! Однако я виду не подал: родственник! Не подал, говорю, виду. Идем мы к Петрушке на квартиру. Приходим. Дьякон и говорит: «Братец, неужто это все правда, что вы мне писали?» Я говорю: «А вот увидишь». Дьякон это поднял кверху руки, закрыл глаза, говорит: «Боже, очисти мя!» Я говорю: «Пойдем». Приходим к хозяину; племянника не было; мадам эта сидит, шьет что-то… Я этак кашлянул, думаю: «Надо за родню заступиться!» Подхожу к девице, говорю таково вежливо, говорю: «Что это вы, сударыня, изволите шить?» – «Салоп-с», говорит. «Салоп-с? Стало быть, приданое, выходит?» – «Нет-с, говорит, это одной советнице». – «Советнице-с! Так! А себе-то, говорю, еще не принимались шить? Али уж сшили всё?» – «Какое себе?» – «Что же, говорю, вы нас на свадьбу не приглашаете?.. Мы ведь тоже, говорю, родственники, какие ни на есть. Хоть завалящая, да родня. Вот они, говорю (на дьякона-то указываю, а он стоит в углу у двери, мнет шапку в руках), вот они, говорю, так отцом жениху доводятся». – «Какие, говорит, женихи?» Ну, тут уж я не мог преодолеть себя! «Ах ты, говорю, такая! Ах ты сякая! Да я тебя в острог!» Довольно я тут на нее побрехал. А девка тогда себе: «Да ты чего же, говорит, тут орешь-то? Да ты что такое? По какому указу? Откуда-а? Да я сама в суд-то дорогу найду! Да у меня, говорит, все по документам. Али мы дураки?» Орет! Зятек мой перепугался, дергает меня за рукав, говорит: «Братец! Ради господа! Что за гам такой! Да не кричите вы! Боже мой!» Я говорю: «Как? Не кричать? Ну, не буду». Сел в угол, сижу, не пикну, потому обидно мне! – хотел за своих за родных заступиться, а тут они сами в омут головой прут. Взял и молчу. Тем временем вылезает из спальни ее родитель; прямо со сна. «Вы, говорит, что тут разгорланились, господа честные? А вы, ваше привелебие (это дьякону-то), по каким причинам пожаловали? а? Я, говорит, ведь не посмотрю, что вы такое лицо: у меня прямо в часть!» Дьякон стоит ни жив ни мертв. Смотрит на меня. Дескать: помоги! Э, думаю, нет-с! «Как знаешь, говорю, как знаешь! Я молчу…» Сижу ровно пень. Началась у них тут возня! Отец-то документы кладет на стол, говорит: «Вот-с какое дело!..» Дочка кричит: «Я теперича сама-друга». Зять мой молит, просит их, – не берет. Жаль мне стало его, встаю. «Ну, говорю, нечего делать…» И повел все это дело по форме, по пунктам. Дескать, это как? А это? А вот это-с? А в Сибирь не желаете? Как пошел, как пошел! Мещанин мой присел. Эта-то тоже язык свесила, – молчок! Бились этак-то мы часа четыре, насилу помирились на сотне. Сто целковых – легко сказать!
– Бедному человеку! А-а-а?..
– Да-с! Ну, за это я Петьку тоже осчастливил, даже захворал.
– Ну, а девица-то?
– А девица-то вышла вскорости за мастерового. Сказывают, этакий дылда длинный да сухопарый: урод уродом. Но девка ничего; говорит: сойдет! «Хоть лучинка, да мужчинка!»
– Ишь ты ведь…
– Так-то-с. А тем временем ребятишки болтаются, время уходит…
Гость слегка приподнимается на стуле, поправляет полы и садится снова.
– Вот так и мучаешься все!
В комнату входит хозяйка, приземистая женщина в чепчике, закалывая булавкой платок на груди. Она здоровается с гостем и садится в противоположном углу комнаты. В ту же минуту к ней бросается один из множества младенцев, – издали протягивая руки, чтобы ухватиться за платье.
– Вот я сидела в той комнате, – начинает хозяйка, трогаясь на стуле, – так слышала: вы что-то про учителей толковали.
– Д-да-с? – вопросительно произносит гость.
– Вот у нас тоже. Что я вам объясню. Занадобился Гаврюше учитель. Попросили добрых людей – нет ли, мол? Прислали. Покойник Митрий Митрич рекомендовал. Пришел это учитель. «Как, говорим, цена?» – «Да, говорит, четыре целковых» (окромя пищи и фатеры, потому мы учителей у себя помещаем). «Как, говорю, четыре целковых? а? (Хозяйка поднимается со стула и во все продолжение своего рассказа шаг за шагом приближается к гостю.) Как четыре? Да где это такие цены виданы? В коем царстве? говорю: неужто харчи-то ни во что не ставите? Ведь вам, говорю, не подашь гороху? Ведь вам подай щей с мясом, да жаркое, да пятое, да десятое».
– Ноне все так-то не рассчитывают ничего. Что, мол, такое! А поди-ка, отведай, – перерывает гость, посмотрев на хозяина.
– Д-да! – продолжает поглощенная рассказом хозяйка, отгоняя рукой сынишку, который жмется около нее. – «А теперича, говорю, подите-ка, приступитесь к говядине-то. Об огузках мы не говорим – это не наша пища, не по карману; а вот хоть ребрушко или грудинка. Ведь она, говорю, пять копеек фунт! Нынче пять, завтра пять, ан и расход».