355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Глеб Успенский » Том 1. Нравы Растеряевой улицы » Текст книги (страница 32)
Том 1. Нравы Растеряевой улицы
  • Текст добавлен: 7 октября 2016, 14:40

Текст книги "Том 1. Нравы Растеряевой улицы"


Автор книги: Глеб Успенский



сообщить о нарушении

Текущая страница: 32 (всего у книги 38 страниц)

Примерная семья *

На одной из улиц г. N стоит двухэтажный, необыкновенно узкий, как будто сдавленный с боков, трехоконный дом; вверху – жильцы, внизу хозяева. Как те, так и другие в мельчайших подробностях знают, что делается и даже думается в известную пору внизу или вверху: стоит наверху двинуть стулом и потом заскрипеть кровати – как внизу уже знают, что Марья Ильинишна легла спать, и т. д. Семейство хозяев состоит из вдовы, ее сына и его жены. Все это трио отличается необыкновенною тишиною нравов, признавая единственным законодателем и решителем всех вопросов исключительно маменьку; сама маменька с этим тоже вполне согласна; кроме этого, особенную, исключительную черту этой семьи составляет постоянное расстройство желудков и вообще крайне проховое телосложение: как будто материала, из которого вылеплены эти три существа, – отпущено было слишком мало, так что едва-едва хватило на всех, и то с весьма достаточною дозою воды; стоит взять одного из членов этой семьи за руку, чтобы получить ощущение мокрой губки. Такого рода телосложение заставляло членов этой семьи сызмальства ходить заткнув уши ватой, добиваться испарины и опасаться сквозного ветра; а так как подобного рода враги существуют постоянно, то постоянно и внимание было обращено исключительно на них; победа поэтому желалась только над ними, и, стало быть, полное счастие было при самых незатейливых условиях.

Сложилась эта примерная семья так: покойник Пискарев, занимавший какую-то теперь уже несуществующую должность, – оставил своей вдове дом, сына по одному году и крошечную пенсию. Положение вдовы было трудное: по смерти мужа ей одной приходилось иметь зубы, которые бы равнялись в сложности зубам обоих супругов, – потому что у ней попрежнему существовали куры, попрежнему со всех сторон существовали соседи и гнилые заборы, через которые куры будут летать точно так, как и при покойнике, только отбить их теперь будет много труднее, так как управлять приходится одной; вторая забота – надо воспитывать сына. Об этом нужно было уже думать и не ограничиваться одними зубами. Но господь помог ей в таких трудных обстоятельствах; к великому удивлению, куры хоть и перелетали через забор, но были возвращаемы при первых требованиях: один вид вдовы Пискаревой, с мужской продолговатой физиономией, украшенной круглыми медными очками и большим чепцом, вовсе не рисовал в ней ту разбитную соседку, которая обладает необыкновенно визгливым горлом, ежеминутною способностию выступить в поход с ухватом и проч. Соседки пожалели даже покойника, ибо увидали, что все когда-то происходившие дебаты из-за кур происхождением своим обязаны исключительно ему. Таким образом, дело с курами было улажено незаметно.

Вторая трудность – вырастить сына ~ трудность не малая, – но зато и плоды ее тоже неисчислимы: сумев достигнуть того, чтобы не знать ничего, кроме четырех стен своего жилища, вдова Пискарева достигла впоследствии полнейшего покоя, сделав единственного человека, который вязался с ее сердцем, – прямым порождением этих стен, почитателем их, ежеминутно страдавшим при всякой попытке сунуть нос на сторону. Маменька для него все: маменька сказала, что образ, который висит в передней и на котором, вследствие мрачнейшего письма, – Сеня ничего не мог разобрать, – что образ этот греческого писания, что такого образа теперича нигде сыскать невозможно, – и Сеня теперь умереть готов, если ему скажут иное… Помнит он, как раз в лютую зиму вошел в переднюю какой-то оборванный, в лохмотьях человек и начал жалобно болтать на каком-то, совсем не нашем языке: повр, повр, анфан, анфан и проч. Маменька все говорила на это: «дома никого нету»; немец снова начинал канючить, а маменька снова орала ему: «говорят тебе, господа в город ушли». Немец долго стоял молча, ожидая помощи, но видя перед собой только изумленную рожу Сенечки и непрошибимое хладнокровие старухи, углубившейся в вязанье чулок, – вздохнул и вышел вон… Маменька тотчас побранилась с кухаркой, по тому поводу, что «не договорюсь, – сколько ни говорю, – запирай двбри на крючок». Осмотрела, все ли цело в передней, не стянул ли немец салопа, и потом уже удовлетворила любопытство Сенечки, пристававшего с расспросами: «кто это такой?»

– А это, – говорила мать, – немец. Я сейчас его узнала по языку… Видел, какой у него язык-то – красный, как огонь, – и длинный, как змея? Не в пример православных языков длиннее!.. Вот ты, Сенюшка, и замечай, – как ежели увидишь у кого язык длинный и красный, знай, что это не наш крещен-человек, – а немец, и говорит-то он не по-нашему, – от этого ничего у них и не поймешь…

Сенечка слушал эту тираду о языках и нациях, – и если ему даже теперь сказать, что у его маменьки язык будет много подлиннее французского, и что она между тем отнюдь не француз, и бог между тем ее не наказывает, – он умрет, а не согласится. Таким-то образом все познания шли к Сенечке из рук матери, которая готовила их, так сказать, смаху, и притом с невыразимою быстротою. В гимназии Сенечка не высидел и двух лет: – в то время было трудное ученье, – науки были гораздо страшнее нынешних: то и дело раскраивались лбы, отрывались уши, выщипывались целые лысины детских волос. Сеня был комплекции слабой, – и материнское сердце, крепко болевшее над явственными признаками посещения Сениной головы наукою, решилось прекратить учение; одно уже оторванное ухо ясно говорило, что познаний Сенею захвачено настолько, что с ними легко можно будет одолеть кой-какие чиновнические обязанности. Таким образом, из рук мамаши Сенечка был передан на руки канцелярских старожилов; один из всех молодых чиновников он не пьет водки, ходит в летнюю пору с ватой в ушах, не обнаруживает никаких молодых стремлений, попрежнему покупает чижей и ухаживает за ними. Жалованье все идет матери, и сыну оставляется сумма, потребная на покупку чижа.

* * *

– Семен! – сказала раз ему мать, – уж ты сегодня чижика-то не чисть… некогда – мы с тобой к невесте пойдем.

У Семена и руки и ноги задрожали.

– К какой, маннька, к невесте?

– К твоей…

– Маннька, как же это?.. Я, ей-богу…

Маменька несколько даже усмехнулась…

– Ох ты, моя дурашка! Что тебя съедят, что ли? Будешь теперь с женой жить, – вот и сказ…

– Да, ей-богу, я не знаю…

– Ну я научу… Уж это не твое дело…

Сын успокаивается, – маменька худому не научит. Невеста оказывается тоже какого-то золотушного, губчатого телосложения, – с испуганным выражением в лице.

Весь разговор жениха и невесты до свадьбы вертелся на таких предметах…

– Покорнейше благодарю, я больше чаю не хочу-с, – говорил жених…

– А еще не хотите? – с великим испугом говорила невеста…

– Никак нет-с…

Сеня в это время смотрит на маменьку, спрашивая глазами: можно ли еще?

– Пей, чего ты? – произносит маменька…

– Ну позвольте, полчашечки…

Или:

– Это ваша кошка?

– Наша.

Молчание.

– У нас тоже есть, Машкой звать…

– И нашу Машкой.

И т. д.

– Ну, что – полюбили вы друг друга? – спрашивают юную чету родители.

– Полюбили…

– Очень?

– Очень-с…

– Ну, так чего ж тут разговаривать-то?..

Волочить, действительно, не из чего; за несколько часов до свадьбы мать сыну что-то усиленно шепчет на ухо…

– Ей-богу, я ни за что… Как это можно!

– Да дурак! – шопотом произносит мать и еще убедительнее начинает работать губами над ухом сына.

Сын как будто убеждался в справедливости резонов, приводимых матерью, и почти не возражал, – отчего начинавшая уже успокаиваться маменька была несказанно изумлена, услыхав по окончании монолога: «Ни за что на свете!..»… – Прокляну! – оставалось сказать ей…

Сеня мгновенно притих, дело было слажено, и Сеня начал жить с женою.

Через месяц мать спрашивала:

– Ну что, теперь веселее жить-то?

– Теперь, маннька, чудесно…

– Привык?

– Привык-с…

– То-то, дуралей!..

Сенечка изображает беспредельно счастливую улыбку: глаза жмурятся, и хныканье слегка переходит в некоторое ржание.

* * *

Теперь маменька очень счастлива. Она начала ясно понимать, что жизнь ее идет совершенно так же, как и жизнь всякой достойной уважения женщины: с мужем жила она, – наживали, дом выстроили, не хуже других стали; вдовела, – горя многое множество перенесла, – но так как всё – бог, – то и тут сумела выкарабкаться: сына вырастила, воспитала, на службу определила и теперь женила. Мало ли? Чтобы, стало быть, закончить свою жизнь, вполне исполнив начертанную годами программу, нужно теперь внучат; нужно, чтобы она, Пискарева, была бабушка, чтобы она же нянчила внучат и чтобы, стало быть, все, что только в эту пору ни дышит около нее, все это была ее собственность – и без нее ни дышать, ни думать, ни шагу сделать – отнюдь не могло бы.

Поэтому все мысли господ Пискаревых теперь были о детях. Но, к великому горю, – детей не было. Ждали год, ждали два, – нет. Общая скорбь одолела всех. Ждали еще год, – нету; советы и попытки помочь горю продолжались без конца; то советовали Сенечке в бане облить жену через плечо, то испить травы, настоенной на громовой стреле, то двенадцать зорь говорить, обернувшись спиной к солнцу, какие-то символические слова. Однако все это не помогало.

Приискивают средство другого рода.

– Ты, Сеня, слушай: три ночи… как у Казанской к утрене впервой вдарят…

– Маннька, я засну…

– Ну я тебя разбужу…

Бедная мать целую ночь дремлет у кровати спящих супругов – и ее заботливую голову до белого дня не покидает мысль, авось хотя это пособит…

Старуха сидит и клюет носом…

Загудел колокол.

– Семен! Семен! Оглох, что ли… Звонят…

Семен вскакивает с ополоумевшими глазами… Опять ждут год, – и опять нет ничего.

Уныние одолевает семью, и иногда все трио заливается горючими слезами…

* * *

Как бы то ни было, – госпоже Пискаревой пришлось убедиться, что внучат у ней не будет, что невестка ее бездетная… Дети, по всей вероятности, своим появлением внесли бы множество хлопот, и, стало быть, жизнь пошла бы несколько разнообразнее. Этого разнообразия, при данных условиях, ждать было невозможно, и приходилось ограничиваться исключительно тем, что есть на глазах; что же такое есть на глазах? Куры, – вот за ними надо, стало быть, усиленнее ходить, и, во-вторых, больные желудки. Надо, стало быть, лечиться, плотнее затыкать уши и проч. и проч. Более других жаждали деятельности при внучатах маменька и жена, – эту же энергию хлопот перенесли они и на заботы о здоровье… Сенечка взял в свое распоряжение область кур. Его не трогали, пока он мирно вел беседы в курятнике с любимыми или нелюбимыми курами, – защищал здесь слабых и карал сильных, – но лишь только он попадал в комнату, как вместе с тем попадал и в когти нежнейшей заботливости жены и матери… Вследствие этой заботливости весьма часто устраивались такие сцены. Стоит Сенечка, после обеда, с трубкой у окна и, глядя на соседского петуха, гордо разгуливающего по улице, сладко думает: «Погоди, милый человек, – я тебе прыть-то посшибу… пособью… ты думаешь, хохол-то твой застрахован… эгге, брат! шалишь…» и проч. А в это время в углу, за его спиной, и мать и жена, сообщая что-то друг другу на ухо, не спускают глаз с Сенечки, качают головами и толкуют:

– Что это, будто он в лице осунулся? Право!..

– И глаза мутные…

– Гм…

Мать исчезает в одни двери, жена в другие. Через полчаса, в продолжение которых Сенечка не оборачивал назад головы, так как петух приковал все его внимание, – возвращается жена и мать, с самоварами в руках; из средней двери, прямо за спиной Сенечки, выступает кухарка, держа обеими руками распахнутый тулуп…

– Заходи, заходи сзади… – шепчут мать и жена…

Кухарка на цыпочках приближается к барчуку.

– С разу его! – командует мать…

– Наземь, наземь вали, я перину подостлала, – командует жена.

– Ах, батюшки! – вскрикивает Сенечка, барахтаясь на перине в тулупе, которым плотно завернули его могучие руки кухарки. А в это время изумленные глаза его, пытливо доискивающиеся, в чем дело, – встречают два стакана – один с шалфеем, другой с мятой, стремящиеся поспешно к его рту…

– Маннька, что ж это такое?

– Пе-ей!.. – с ударением говорит маменька, накачивая сына мятой…

– Ему бы на живот припарку? – советует жена.

– Погоди-и! дай пропотеть хорошенько… Вторые поты начнутся, – тогда на живот…

А сын, успевши войти в роль больного, судорожно схлебывает с блюдечка то шалфей, то мяту…

– Ну, теперь легче? – спрашивает мать…

– Теперь, маннька, легче гораздо…

– Хорошо, что во-время захватили…

Скоро окно завешено ковровым платком, чтобы не особенно ярко бил свет и не кусали мухи, – потому Сенечка спит!.. Во время сна постоянно то мать, то жена поминутно прокрадываются к нему, трогают лоб руками.

– Что? Жар?

– Меньше…

– Ну, слава богу…

Вечером Сенечка просыпается с какой-то кислой физиономией и с легким кашлем.

* * *

Таким образом идет жизнь семейства Пискаревых. Утром Сеня отправляется в канцелярию и, шествуя вялою, сонною поступью, бывает очень недоволен, что на пути беспрестанно попадаются извозчики, бегут люди, и все это не дает покою. «И что это им не сидится?» – размышляет Сеня. Мать и жена остаются дома: мать вяжет чулок и размышляет на следующие две темы: что если бы Сеню богоявленской водой спрыснуть? – авось как-нибудь тогда насчет внучат дело сладится; а другое желание: чего бы к обеду наварить подешевле? что, между прочим, составляет одну из главных целей чиновного быта. Жена собирается делать любимые Сеней левашники. Тихо идут будни, – вдруг под окнами с говором и шумом пробегает толпа народа. Проснулись собаки, проснулись люди, высунули свои лица на улицу.

– Милый человек? – слышатся вопросы отовсюду. – Не знаешь ли, что такое?

Один милый человек, запыхавшись, бежит мимо. Точно так же другой, третий. Это дает обывателю возможность подумать, что нынешний народ бога забыл… Наконец выручает какая-то старушка, при всех стараниях не угнавшаяся за толпой. Старуха сначала несколько минут откашливается, надрывая свою разбитую грудь и напрягая на дряблой шее все жилы, и потом говорит:

– Такое дело, милые мои… Я, признаться, хорошо-то и не знаю, только сказывала куфарка соседская, будто у Кузьминых кучер крысу поймал… Этакая большущая, каторжная… Он за ней – она от него… Хотел ее, вишь, поленом пришибить, – ушла… Вот народ сбежался, погнал… Не знаю, что дальше… Надыть подождать, поспрошать народ… Ох… ноги-то мои не ходят, – а то бы я это все в подлинности узнала: как и что…

Старуха, снова начинающая кашлять, садится отдохнуть у ворот…

– Который тебе год, бабочка?

– Да поди девяносто лет, милая… Ох, что-то они там, с крысой-то…

Лицо старухи изображает крайнюю заботу. Наконец толпа возвращается назад. Кучер победоносно несет убитую крысу за хвост. Общее оживление, общий говор…

– Ах! голубчики! – всплеснув руками, вскрикивает от радости старуха, снимаясь с своего места.

– Ловко, Петрович… Ей-богу, – как мы ее жиганули…

– Я, братцы мои, гляжу, – что такое? Сём, думаю, попытаю… Топнул ногою-то, а она пырь наружу… А! думаю… не уйдешь…

– Ха, ха, ха… важно!

– Как же это ты ее…

– Я ее перво метлой… Пустился за ней в каретный сарай, она в бочку, я метлу туда, только, подлая, как шаркнет… – и проч. и проч.

Толпа валит, разговоры оживлены, некоторые мастеровые складываются на выпивку…

А кучер, шествуя без шапки, продолжает тащить крысу за хвост; отовсюду продолжают слышаться вопросы: «Да как же это ты, братец, ее? а?» Кучер с тщательностию отвечает на каждый из этих вопросов, возбудив рассказом восклицания: «Ах, чтоб тебе!.. Ей-богу – важно обработал».

Сенечка приходит из канцелярии и сообщает такого рода новость:

– Маннька, нониче судейские в газете читали, будто из Севастополя наши французов шесть верст по морю на лошадях гнали…

– Так их и надо!..

– Только, маннька, как же это по воде-то?..

– Нукшто ж такое? Чай, генералы гнали-то…

– Генералы, маннька, это точно, что генералы.

– Ну вот так и есть: ты думаешь, генерал-то станет тебе глядеть, – что это вода али земля?.. Затрубил в трубу, – вот и весь разговор.

– Я и сам так думаю…

– А у нас нониче крысу поймали, – извещает жена.

– Где? Когда?

– У Кузьминых кучер… Она от него в бочку, а он ее метлой…

– Погоди! – останавливает мать: – прямо и в бочку… Пойдет она прямо-то: первое дело, Кузьма топнул на нее, – она вон, – он за ней…

– Ну?

– Ну, сбежался народ – убили.

– Ах, жалость, ей-богу, – с этой-с канцелярией ничего не увидишь!

– Да, мы тебя вспомнили: стрась народу собралось… – Сын очень горюет…

Приходит вечером гость попить чайку, поговорить. Разговоры гость ведет такие.

– Эко свечи нынче какие подлые, – оплывают…

– Дда! вы четверик палите?..

– Четверик… говорю Костромину: что это, говорю, свечи вы даете, – ни на что не похоже… – у самих, говорит, такие, – народ избаловался, – вся причина…

Молчание. Гость нюхает табак, стараясь как можно дольше продлить это удовольствие, и, запихивая табакерку в задний карман сюртука, говорит:

– Хотели было нониче клопов обварить, – да так что-то замешкались…

– Нам, маннька, тоже надо.

– Надо!.. Как-нибудь светлый денек попадет, я их всех выжгу.

– А у нас, – произносит молодой Пискарев, заметив, что гость уже два раза сряду зарядил свой нос и все-таки не находит темы для разговора, – а у нас ноничё крысу поймали…

– О? – радостно восклицает гость.

– У Кузьминых, – спешит сказать жена.

– Кучер поймал, – спешит сказать мать.

– Говорят, публики было – страсть! – торопится прибавить сын…

– Как же, – благородных очень много прибыло… Должно полагать, какие-нибудь князья, – подтверждает мать.

Так тянутся дни и вечера; иногда, впрочем, Сеня достанет какую-нибудь книжку и читает ее вслух; книжка всегда почти такого рода, что улыбки и смеха не возбуждает; описываются предметы чувствительные, заставляющие всех вздыхать, женщин еще раз убеждаться, что все мужчины подлецы и вероломщики, а мужчин, что все женщины тиранки и тоже вероломки. Впрочем, книги в этом быту – вещь редкостная и, по совести сказать, – ненужная… Читать незачем да и некогда: гость уходит рано, часу в восьмом, и маменька тотчас же заботится об ужине. Сенечка ест много, только впрок никакая еда почему-то не идет. Время за ужином проходит почти в молчании; маменька останавливает Сеню, когда тот начнет чавкать, или громко заговорит, или засмеется…

– Где ты сидишь? – говорит мать в таких случаях. – А? Что ты в конюшне, что ли, сидишь, – ржать принялся? Тут дар божий…

– Маннька, я не буду…

По мере того как Сеня наедался, неопределенная улыбка появлялась на губах его все чаще; почему-то хотелось смеяться; он вытягивал под столом ногу и толкал жену в колено; если маменька не замечала этого, то Сенечка запускал под стол руку. Жена наконец вскрикивала, и мать узнавала все.

– Пошел спать! – говорила она с сердцем.

– Маннька…

– Пошел, молись богу!.. Пошел!.. И ты пошла!

Муж и жена становились рядом…

Во время молитвы Сенечка почему-то начинал чесаться: то чесал коленку, то спину и перевирал слова молитвы беспощадно. При начале «Богородицы» – он начинал зевать. Но маменька дожидалась, пока дети произнесут «и всех православных христиан», и сама укладывала их спать.

Наставала ночь.

* * *

Примерное семейство это существует и поныне, не изменив своего образа жизни ни на йоту, и надо думать, что в вечную жизнь они отойдут все разом, ибо розничное, так сказать, существование их немыслимо.

«Неизвестный» *
(Очерк)
I

Всякий, кому когда-нибудь приходилось пробегать страницы иностранных и отечественных драм, трагических романов и романических трагедий, без сомнения помнит загадочную фигуру Неизвестного,не имея никакой возможности сообразить – к какому сорту людей принадлежит эта фигура. Неожиданное появление, таинственный вид, гробовой голос, меланхолическая драпировка испанским плащом, который, вместе с широкополой шляпой, надвинутой на глаза, так укутывают неизвестного, что зрителю виден только энергический нос и единственный грандиозный ус, смотрящий вверх, к небу, наконец рука, медленно высовывающаяся из складок плаща и указывающая сначала в пол, а потом, при конце монолога, в потолок, то есть на небо, которое призывается сюда покарать неправое дело, – все это ставит неизвестного особняком от людей, встречающихся в обыденной жизни, и совершенно туманит читателя или зрителя, если тот ищет в пьесе не запутанности и неожиданности в завязке и развязке, – а живых людей. Глядя на эту закутанную фигуру, решительно невозможно допустить ни одного из вопросов, которые сами собою рождаются при взгляде на личность невыдуманную: что это за человек? где родятся такие люди и чем живут они? Ни фразы, которые изрекает таинственный незнакомец, ни его в высшей степени злые или в высшей степени добрые дела не помогут читателю решить этих вопросов, – а скорее оттолкнут его от этой фигуры, как от пошлой и тупой выдумки, заставят решить, что нет таких людей и быть не может. Заключение ошибочное, потому что неизвестные существуют, и в огромном количестве, самых разнообразных красок и шерстей. Не существуй они, и поэт или сочинительне выдумал бы и тех уродов, которые пугают зрителей и читателей одною уже своею внешностию. Попробуйте разоблачить в неизвестном всякую таинственную мишуру, сдерните с него этот плащ и эту шпагу, и вы увидите, что он сам откажется от своих гремучих и витиеватых фраз, от своего незавидного положения скитаться из одной драмы в другую; вы увидите на нем прорванный подмышками и на локтях сюртук, с остатками мелу на спине, разодранный козырек у картуза, две недели не бритую голову и нос, какой бог дал, иногда вовсе не энергический, потому что шрам, который видите вы на нем, ясно доказывает неустойку его в борьбе с тротуарной тумбой. Ни в какие добрые или злые дела, ни в какие чужие трагедии и драмы этот неизвестный не решается показывать своего носа, хорошо зная, что в обыденной жизни драмы оканчиваются кварталом и подачею прошения на гербовой бумаге в разные высшие инстанции, причем неизвестного могут прицепить к делу, – и тогда скоро не отвертишься. Поэтому неизвестный появляется не с какими-нибудь невероятными требованиями, не с ужасающими приемами и фразами, – а скромно, потихоньку, по возможности под вечер: он не надвигает своего картуза на глаза, но почтительно снимает его и, держа его около уха, не гробовым, а простуженным голосом произносит:

– Милостивый государь! Где вы посоветуете мне ночевать? – То есть: «Ради бога, – дайте мне хоть что-нибудь, потому что я наг, бос, голоден и без пристанища. Но я не говорю вам этого прямо и выражаюсь театральной фразой потому, что я из благородных… Да! я благородный, милостивый государь!..»

Словом, вы увидите вовсе не загадочную фигуру, в которой сходятся высшие точки добра и зла, – а просто-напросто пустой желудок,который тащит за собою все существо незнакомца и подвергает его множеству неожиданных столкновений, большинство которых не обходится без ущерба для него. Поэт, или вообще сочинитель, не разглядел этого, – он подхватил на свою удочку только пейзажную, так сказать, сторону этой фигуры, то есть кажущуюся беспричинность появления, тотчас сообразил, что эта неожиданная нелепость может с успехом пригодиться для потрясения сердец высокопочтеннейшей публики, и, не долго думая, нарядил этого несчастного человека в уродский костюм, закутал в огромных полах испанского плаща свое неумение сладить с задачей и свое больное воображение, нахлобучил на глаза шапку и выпихнул на сцену, приятно созерцая вытянутые и недоумевающие физиономии зрителей. А пустой желудок, или тот же неизвестный, продолжал, попрежнему незамеченным, проскользать под самым носом у растроганного зрителя, являясь или на тротуаре, с просьбою о ночлеге, то есть в самом последнем градусе неизвестности, или только в виде вруна, еще нерешительного в своем вранье, без которого, впрочем, существование его уже невозможно. Пустой желудок сказывался ему во множестве этих непризнанных художников, поэтов, слоняющихся с каким-нибудь недоконченным эскизом или куплетом, который, по их понятию, должен когда-нибудь обратить на них все, теперь пренебрегающие ими, взоры; являлся в виде многого множества юношей, не знающих, куда деть себя, которые, нищенствуя и терзаясь внутренней пустотой, убиваются над решением высоких философическихвопросов вроде: что такое жизнь? зачем она? – и вместе с тем тащат с собою и бездну погибели булочников, веривших в кредит, квартирных хозяев и проч., так что все их ежеминутное терзание со стороны принимает довольно комический вид. Вообще неизвестный проявляется в каждой фигуре того огромного класса людей, у которых, вследствие бесчисленных обессиливающих обстоятельств, отнята всякая возможность жить так, как хочешь, не делаясь при этом человеком лишним и паразитом. Выставляя этот самый заметный признак, по которому узнается неизвестный, в каком бы виде ни явился он, как бы он ни старался; загородить, задрапировать себя, – мы, хоть даже и во имя этого признака, хотим узнать подробно все уничтожающие полезную деятельность причины.

Начинаем с провинции, где вековечная тихость нравов не доводит неизвестного до ужасающих картин столичного нищенства. Наудачу берем самую трогательную.

II

Под вечер, в небольшой, но опрятно убранной комнатке в городе N, сидит у раскрытого окна довольно флегматический господин, вечный холостяк, и соображает, о чем бы подумать? Думал он о жаре, мучившей целый день, думал о том, что теперь настало такое сухое время, когда ни думать, ни говорить решительно не о чем. Что бы еще? Думает он так, покуривает не спеша трубку, вздыхает… Вдруг из-за угла вырывается извозчик с седоком, огибает угол дома с другой стороны и останавливается у подъезда. «Кто бы это?» В ответ на этот вопрос в дверях является какой-то совершенно незнакомый гость; он торопливо сбрасывает с плеч полинялую люстриновую тальму, перекидывает ее через руку и, остановившись перед хозяином, произносит:

– Если не ошибаюсь, – господин Хрущов?

– Я-с!.. – говорит хозяин.

Гость делает шаг вперед и, сжимая руку хозяина, продолжает:

– Если помните – Бабков…

Недоумевающий взгляд хозяина заставляет гостя сделать о себе еще более точное напоминание:

– У Кузьмы Данилыча? в деревне? на обеде?.. Помните?.. – прибавляет Бабков, не выпуская руку хозяина.

– А-а… Помню-с…

Тут только хозяин действительно вспоминает физиономию гостя; вспоминает он, что видел его как-то мельком на деревенском обеде Кузьмы Данилыча и не обратил на него никакого внимания: фигура Бабкова мелькала там каким-то метеором – то там, то сям, не обращая на себя ничьих взглядов. Едва ли даже и сам хозяин обеда знал, кто такой этот Бабков. Но господин Бабков, кажется, не обращал на это никакого внимания и вместе с другими подходил к закуске, вежливо проталкиваясь вперед плечом и говоря при этом: «Па-азвольте, сделайте а-адалжение… Благодарю вас!..» Хозяин вспоминает, как по окончании торжества у Кузьмы Данилыча Бабков приставал к одному из гостей, уверяя, что «нам с вами по дороге», и как гость всеми мерами старался отклонить желание Бабкова ехать вместе. Между прочим почему-то вспомнился случай, происшедший тут же у Кузьмы Данялыча, – а именно: пропажа чьей-то серебряной табакерки и проч. Все эти воспоминания о личности Бабкова были крайне невыгодны для него, ибо после них родилось в голове хозяина слово «прохвост» и чуть ли не «жулик». Кроме того, хозяин положительно не понимал причины его посещения и решился отделаться от него по возможности скорее…

Между тем Бабков, надеясь встретить в хозяине доброту провинциала, предполагал распорядиться временем иначе. Он ждал, что хозяин скажет: «Ах, очень рад, чаю не прикажете ли? водки?» – «Нет, я не… Впрочем, позвольте…» – «Да вы отпустите извозчика… Позвольте-ко, я велю ему отдать… Сколько ему?..» и т. д. Почти уверенный в таком ведении дел, Бабков не спеша повертывает кресло боком к хозяину, садится в него, вытягивает вперед ноги в лаковых ободранных полусапожках и в каких-то жидких замасленных панталонах и, стаскивая широкую пропотевшую палевую перчатку, говорит:

– Я вам мешаю?..

– Ннет-с… ничего…

Бабков швыряет перчатки в белый люстриновый картуз, значительно запыленный сзади, расправляет свои жидкие, но топырящиеся усы, кашляет слегка и ожидает одного из тех вопросов, которые были приведены выше. Но вопросов этих не следует. Бабков пробует натолкнуть на них и для этого, во-первых, считает нужным подзадорить хозяина на разговор… Он заговаривает о провинциальной скуке, хвалит собаку хозяина, вспоминает при этом множество чудовищных историй, в которых играли главную роль собаки, как его, Бабкова, собственная собака спасла ему жизнь… и проч. Хозяин произносит: «гм»… «да»… «н-нет»… «не думаю» и проч. и убеждается, что перед ним действительный прохвост и пустомеля. Время между тем идет, и положение Бабкова делается неприятным: извозчику не заплачено; каких бы то ни было других знакомых, встреченных хоть раз в жизни, не припомнит… Хозяин, видимо, съежился, заперся… Все это вместе заставляет Бабкова принять усиленные меры, поддать разговору игривости и клубнички, которую, сколько он помнит, провинциальные холостяки любят… Он поддает и того и другого, помирает со смеху, рассказывая пошлейший анекдот, и уже окончательно надоедает хозяину… «Однако порядочная скотина этот Хрущов», – решает он, и чтоб хоть чего-нибудь добиться, хоть рюмки водки (после которой дело должно пойти живее), хоть даже внимания и вежливости, которая придала бы посещению форму визита одного благородного человека к другому, тоже благородному человеку, – остается одно – самому охладеть, не лизаться к хозяину, а обнаружить небрежность и проч. Безуспешно и это… Прокляв в душе наглость этого неповоротливого мешка, к которому судьба, как на смех, бросила его, он решает придать разговору такой тон, как будто ничего и не было неприятного. Молча выпускает он из угла губ струю дыма, который, проскользнув сквозь жидкий ус, тянется в сторону, вздыхает и говорит:

– Что это погода-то…

Говорит он это так, что нельзя разобрать: хороша погода или плоха. Дело в том, что он желает сам узнать, нравится ли погода хозяину или нет. Хозяин издает какой-то звук, – Бабков находит, что нравится, и прибавляет:

– Прелесть!

– Гаже подобной погоды я никогда ничего не мог себе представить, – обрывает хозяин, не переставая смотреть в окно.

– То есть, для хлебов, ваша правда, действительно нужно бы дождя, – поправляется Бабков.

– Для хлебов теперь вовсе не нужно дождя… Теперь уборка…

– То есть, положим… Но все же, я думаю, маленький… слегка…

– Ни капли…

– Впрочем, действительно… рабочая пора… Я с вами совершенно согласен, дождь – помеха, но для воздуха… для свежести…


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю