Текст книги "Том 1. Нравы Растеряевой улицы"
Автор книги: Глеб Успенский
сообщить о нарушении
Текущая страница: 19 (всего у книги 38 страниц)
– Да что же он трогается! – отвечала Аксинья из темного угла, и вслед за тем в дверь, идущую в сени, с шумом вылетел невидимый в темноте кучер.
– Маленькие! разыгрались!
– Нашли место, – добавляла Гавриловна.
Чиновница принимала всевозможные меры для того, чтобы поднять мужа на ноги; но все усилия были напрасны. Муж говорил как-то несвязно и то по одному слову, так что изумленная и разобиженная жена, наконец, озлобленно спросила:
– Боишься ли ты бога-то?
– Не боюсь! – отчетливо проговорил впросонках чиновник.
Жена была так удивлена таким ответом, что несколько времени молча стояла над телом мужа, думая, что тот; опомнится и ужаснется своих слов. Но тот был безмолвен и недвижим. Чиновница только могла произнести:
– Ска-ажите на милость!.. а? Какие словечки выучился говорить?.. Прекрасно!..
Пораженная ответом мужа, медленно пошла она к дверям и продолжала:
– Вот, дождались!.. Так-то ли явственно выговаривает, не постыдится, как язык-то поворачивается? тьфу!
– Ну что? – спросила Гавриловна, когда чиновница явилась в детской.
– Как камень!.. Я ему то-се, а он мне такое словечко сказал…
Чиновница развела руками.
– Мужчина! уж это обыкновенно! – произнесла нянька. – Мой тоже покойник: иной раз такое прочтет… молчишь!
– Встал, что ль? – спросила Гавриловна.
– Как же! На том свете проснется разве… Рассказывай!..
Все снова начали готовиться слушать. В это время сенная дверь хлопнула опять.
– Аксинья! ты? – спросила чиновница.
Никто не отвечал.
– И эта туда же улетела!
– Поиграть захотелось, – сказала нянька с улыбкой.
– Ну, я знаю, я ей наиграю спину-то… Рассказывай, Гавриловна.
– Да вы слушать-то устали?..
– Рассказывай, бог с тобой… Что ты?
– Ну, так и быть. Вот, думаю себе, пойду я теперича на Москву, а оттуда в Соловецкий монастырь. Иду. Все, слава богу, благополучно; но только под самой под Москвой иду я пролеском; пролесок этакой неезжанный и мостик ветхенький, через овражек-то. Заблудилась я, что ль, только народу по этому тракту совсем не видать… Ну, иду. Взошла на мост, как откуда ни возьмись – солдат… Оборванный, худой, глазища страшные, желтый лицом! «Есть сухари?» Перепужалась я – говорю: «Есть!..» – «Давай!» Начала я развязывать узелок. «Давай!» кричит. «Дай развязать-то?» – «Давай!», да и полно! И вижу я, что совсем он обголодал. Не вытерпел он, начал с меня сам узлы рвать, отыскал узелок с сухарями – ест! И тряпки рвет зубами, и сухари жует на обе щеки – зверь-зверем! Вижу, схватил все имущество мое и прочь бежит. «Пачпорт-то! кричу, пачпорт-то… Все возьми!..» – «Только пикни!» – «Голубчик! Служивый, на что он тебе? Бабий-то вид?» – «Удавлю!» кричит… сам не зная что!
Я опять молить его, ничего не говорит – идет; вижу, выкинул какую-то тряпку, вместе с сухарями попала, и скрылся в лес… Что делать? Ничего не могу в слезах придумать, только думаю: господи! за что? Пойду прямо… Шла-шла, очутилось предо мною село… Идет баба. «Милая! где тут расправа?» Указала мне баба расправу, – пошла я. Сидит писарь. «Что тебе?» Так и так… Солдат ограбил…
Писарь подумал, говорит: «Надо допрос сделать…» Я говорю: «Хоть к присяге сейчас…» Писарь опять подумал. «Есть у тебя деньги?» (А деньги я на груди зашила.) – «Есть». – «Сколько?» – «Два целковых». – «Давай!» Дала я ему два целковых, написал он. «Придешь, говорит, в Москву, объяви по начальству»… Сокрушаюсь я. Пришла в Москву. Улицы длинные, дома каменные, ничего не разберу; у кого спросить – не знаю. Подхожу к служивому, говорю, так и так: «Солдат меня ограбил, отнял все, в лес ушел, нельзя ли мне какую бумагу дать?» – «Так у тебя нет виду-то?» – «Есть, говорю, так, махонькая записочка». – «Записочка?.. Пойдем». Пошли мы; приводит он меня в горницу и говорит чиновнику: «Ваше благородие! вот на улице бродягу взял…»
Чиновник посмотрел на меня. «Посадить, говорит, ее на хлеб, на воду!» Сижу я в тюрьме, плачу-рыдаю. Дали мне работу – корпию щипать (в те поры войну воевали). Сижу день, сижу неделю. В конце недели идут за мной к допросу. «Какого звания?» Я говорю: «Женского…» – Я это все расскажу, запишут; опять сижу. Однова входит ко мне женщина; начала я ее молить: «Милая! отыщи ты мне Грузинскую полковницу, с мужем они тут живут. Была у них в деревне, гостила, так говорила барыня эта мне: „Приходи, говорит, к нам в Москву“… Отыщи, красавица, я тебе награжу!» – «Есть деньги?» – «Есть». – «Давай целковый, отыщу!» Дала. Взяла женщина эти деньги, и след простыл. Проходит так, милые мои, месяц, а может, и больше. Я дни-то совсем перезабыла, ничего не помню. Призывают меня в часть, связали руки веревочкой, повели в другое место. Тут тоже допрос пошел: «Какого звания?», «На каком основании?» – все как прежде. Я им говорю: «У меня солдат сумку украл, нельзя ли отыскать, в сумке и билет есть; там это все прописано…» – «Посадить!» Связали руки веревочкой, повели в другую тюрьму. Сижу я здесь месяцев пять. Выходит однова женщина. «Милая! говорю, сыщи Грузинскую полковницу. Я тебя награжу».
Взяла женщина деньги – и след простыл! Работу тут мне всякую давали: рубашки стирала, полы мыла, все, все делала, никакой ниоткуда помочи не вижу. А тут слышу-послышу, бытто дело мое решилось, бытто сказано – пересадить бабу в острог. Услыхала я это, к частному смотрителю; начала его упрашивать, ноги целую: «Чем я виновата? за что столько время в тюрьме неповинно сижу? Ежели бы мне Грузинскую полковницу сыскать…» – «Какую?» – «Анну Митревну». – «Ты ее знаешь?..» – «Как не знать!» и все рассказала. «Ах, говорит, ты, дура-дура! зачем же ты прежде не сказала, я б тебя пустил на свободу. Я сам Грузинскую полковницу знаю». Тут вскорости меня и выпустили. Уходила я, смотритель говорит: «Совсем про тебя у меня из ума вон: дело твое пустое, забываешь иной раз. Скажи ты мне раньше, не сидела бы в тюрьме восемь месяцев… Ну, с богом! Поминай раба Порфирья со чады» (это его-то). Ну, так я и пошла в Соловки…»
– Эка тебя тиранили-то! – сказала чиновница.
– Да, милые, было. Всякий надругается, всякий норовит как хуже для тебя сделать. Право слово! Пакостят ни за что. Однова иду, вижу, едет верхом молодец какой-то… В поле дело было. Поровнялся со мной, говорит кротко таково: «Подойдите, говорит, старушка праведная!» Я подошла. Как он меня плетью вдоль всеё спины. «Поминай Петра!» И ускакал. А я лежу на земи, охаю…
Гавриловна несколько времени помолчала и потом сказала:
– Ну, пора спать вам. Пойтить и себе вздохнуть!
– Посиди пока!
– Нет, пойду! Надо идтить! Завтра рано вставать нужно.
В это время в сенях что-то стукнулось или упало.
– Что такое? – сказала испуганно чиновница. – Марья! Посмотри-ка! Господи Иисусе Христе!
Марья вышла в сени, и потом из-за запертой двери слышно было, как она сердито говорила:
– Полуношники! Что эт такое? Удивительно, как это в вас никакого стыда нету… Право! – добавила нянька, входя в горницу и притворяя дверь.
– Что такое?.
– Да это наши любезные. Аксютка с кучером игры подняли. Она на него ушат воды вылила, а он ее водоносом…
– Ишь, каторжные! На морозе разгулялись, – ядовито сказала Гавриловна.
– Прижал ее к двери, кажется, уж не дохнуть, а все грохочет!
В это время в дверях показалась фигура чиновника в халате, шерстяных носках и с взлохмаченной головой.
– Что ж чайку-то? – сонно сказал он жене, почесывая в затылке.
– Слава богу, в двенадцатом часу-то? Пожара наделать?..
– Полчашечки!
– Где я тебе возьму? Самовар кипел, кипел, двадцать раз будила, как бревно бессловесное! Нету чаю!.. вставай раньше!
– Ну, я водочки, да того… Постель надо перестлать…
– Опять спать?
– Что ж делать-то?
Жена не возражала; она и сама понимала, что делать действительно нечего.
Через десять минут чиновник снова храпел.
– Подвинься, – говорила жена, влезая на кровать. – Что это, поперек кровати лег; как повалился, так и заснул. Подвигайся!
Но чиновник уже безмолвствовал.
Задача *
(Из чиновничьего быта)
Чиновник Кыскин только что воротился с кладбища, где похоронил своего двухнедельного ребенка. Он в задумчивости ходил по темной комнатке, носившей неподходящее название зала, и, раздумывая о разных разностях, по временам подходил к окну, чтобы отереть слезу, так как о смерти ребенка ежеминутно напоминал запах ладана, оставшийся еще в комнате. Темный ли зимний вечер, или этот запах ладана, или, наконец, грустное настроение, следствие похоронной церемонии, взволновало его, только Кыскин раздумался о своей прошлой жизни: то вспоминал он сладкую минуту получения первого чина, то не менее сладкую минуту женитьбы, и затем эти отрадные минуты сразу замирали в воспоминаниях о тяжелых годах нужды и заботы. Главным образом душу его возмущала невозможность увеличить собственное семейство; крошечное жалованье, множество трат на семью, уже существующую в громадных размерах, ясно доказывали ему, что дальнейшее приращение семейства невозможно, иначе непроглядная нищета грозит и ему, и жене, и его детям. Все это весьма убивало Кыскина: он был еще молод, любил жену и семью, и вот теперь должен отказывать самым отрадным и единственно не зависящим от служебных обязанностей движениям собственного сердца. Такие мысли уже давно залетали к нему в голову; несколько лет тому назад он уже начал поговаривать на крестинах того или другого из своих детей, что «это уж последний!» Но гости подмаргивали ему одним глазком и весьма сомневались в этом.
Кыскин делал новые уверения, давал новые заклятия и зароки, а через год снова плелся отыскивать кума и куму. Сегодняшние похороны и особенно настоятельные зароки, данные им на крестинах третьего дня, сидели в Кыскине особенно упорно.
– Будет! Довольно! Слава богу, доволен! – говорил он, ходя по залу и отирая новую слезу. Крики ребят, бушевавших в отдаленной комнате, драки, происходившие между ними, и дерки, отпускаемые им в школах, где они оказывали весьма малые успехи, укрепляли еще более убеждение Кыскина в невозможности «продолжать далее»… Этому, кроме того, способствовала и самая смерть новорожденного ребенка: как ни жалел отец, но, подумав, нашел, что в смерти этой виден промысел божий: сам бог подумал о нем и прибрал новорожденного, видя, что ему в будущем грозит нищета.
– Нет, довольно! – вслух произнес Кыскин и старался утешить себя тем, что и лета его не позволяют далее продолжать супружеских обязанностей. Надо теперь, думал он, молиться поболее богу и просить его помощи, так как действительно только на него у бедного чиновника и оставалась надежда. С этою целью сегодняшний день он всунул в могилу сына счет расходов на погребение, твердо веря, что двенадцать целковых, истраченные им по этому предмету и составляющие две трети месячного жалованья, обратят внимание неба на его усердие и любовь к детям, для которых он ничего не жалеет. Кроме того, и непорочная душа умершего младенца помолится за него, Кыскина, и за его жену и…
– Авось, как-нибудь! – заключил чиновник и, вздохнув, вышел в другую комнату, где сидела жена.
– Ты что это там говорил? – сказала ему жена и улыбнулась. – Ходит один да бурчит себе под нос что-то.
– Так! – ответил он, потирая бороду.
Улыбка жены произвела на него странное действие; в хлопотах о хозяйстве, среди постоянных забот и нужд, ему редко приходилось встречать ее на лице жены, и поэтому теперь сердце его сжалось, так как теперь улыбка эта уж не должна была его радовать. Кроме улыбки, его испугало еще другое обстоятельство: в этот вечер жена его была очень недурна; после болезни она похудела и сделалась лучше; на ней было все чистенькое, опрятное, и, в довершение всего, по плечам рассыпалась еще густая коса, которой завидовали многие чиновнические жены; кроме того, жена Кыскина была еще очень молода, ей было не более двадцати шести лет. Все это, при другой обстановке, в другом быту, никого не могло бы и не должно бы испугать, а вот Кыскин испугался!.. Он сделал над собой страшное усилие и проговорил:
– Знаешь что, Маша? Я теперь так думаю: довольны мы с тобой… от бога…
Кыскин смешался, стал потирать платком нос, но не мог не заметить, что спутанная речь его была понята женой: она покраснела и, расчесывая косу, повернула лицо к окну; она думала о том же, о чем и муж, и пришла к тем же убеждениям.
– Да! – продолжал Кыскин, – слава богу!.. Как ты думаешь?
– Так и думаю! – проговорила жена.
– Именно!.. И надо просить бога, чтобы он нам помог… Другое дело, ежели дадут прибавку! Ну тогда… Но при нашем обременении…
Оба супруга вздохнули…
– Что делать! – проговорил муж. – Да, кроме того, надобно нам и о душе подумать хоть безделицу…
– Разумеется! – добавила жена.
– Во-от!.. Вот это так! Надо нам вспомнить и душу нашу… Не все же земное и преходящее… Да к тому же, друг мой, в писании сказано: «Пецытеся убо о душе»… Следовательно… я буду в зале спать, а ты здесь…
– Я здесь…
– А я в зале…
Жена помолчала и потом произнесла:
– Гораздо лучше!
В ответ на это муж вздохнул. Чтобы как-нибудь заглушить неприятное состояние духа, Кыскин решился повернуть разговор в другую сторону и сначала спросил: «который-то теперь час?», и узнав, что в остроге пробило давно девять часов, сделал другой вопрос: «не пора ли чего-нибудь закусить?» Затем последовал молчаливый ужин, перерываемый напряженными разговорами о разных разностях, преимущественно же о начальниках и сослуживцах. Разговоры эти решительно не клеились: муж и жена думали о другом и были скучны. Кыскин выпил несколько рюмок водки, но и это не развеселило его: напротив, он вздыхал все чаще и глубже, и если хмель сделал что-нибудь, то разве заставил Кыскина говорить громче и громче. После ужина явилась кухарка и принялась перестилать постель. Это обстоятельство снова сильнее прочих обстоятельств подобного рода встревожило Кыскина; глядя, как кухарка вскидывала и взбивала подушки, он содрогался при мысли, что лишен уже возможности разговаривать с женой о снах и видениях, неожиданно встревоживавших кого-нибудь из супругов по ночам и заставлявших в прежнее время обсудить это дело сообща; кроме того, самые невинные мелочи супружеской жизни сразу припомнились ему и заставили затосковать; но Кыскин перемогся еще раз и сказал кухарке:
– Ты, Акулина, постели мне постель в зале, на диване…
Акулина, накрывавшая перину одеялом, в изумлении повернула голову к чиновнику и пристально посмотрела и на него и на чиновницу.
– Да! – продолжал чиновник, опустив от смущения лицо вниз: – да, Акулинушка, в зале… Что делать!.. Слава богу!.. Надо подумать и о душе…
Эти три фразы, произнесенные безо всякого порядка, еще более придали Акулине любопытства.
– А сама-то? – спросила она в изумлении.
– Друг мой! – сказал охмелевший чиновник. – Она будет здесь! Ты ничего, ровно ничего не понимаешь!
Тут Кыскин остановился и, сообразив всю запутанность своего положения, вдруг произнес:
– Когда тебе говорят: стели в зале, следовательно, барыню ты не беспокой. Понимаешь?
Акулина замолчала и стала делать то, что ей приказывали. Но и она вздохнула.
Наконец в зале на диване была готова постель. Но Кыскин почему-то медлил идти туда. Он присел на сундук и вяло проговорил, обращаясь к жене:
– Так-то, Маша!.. Ну-ну, что делать! Видно, бог указует нам окончание!
А когда жена, решившаяся сразу переменить образ жизни, сказала ему весьма решительно: «пора спать!» – Кыскин предложил ей поцеловаться, говоря: «В последний раз!.. ведь пойми!» Когда же супруга поцеловала его, Кыскин долго еще не мог оставить ее, потому что плакал и вытирал слезы. Плакала также и жена.
– Ну ступай, ступай! – проговорила она наконец, поспешно отирая слезы.
– Маша! – произнес супруг.
– Пора! Двенадцатый час!.. Ступай! будет!
Наконец Кыскин должен был отправиться на новоселье. Но и тут он не утерпел и остановился в дверях.
– Как ты думаешь, – сказал он, – затворять двери или так оставить – открытыми?
Решено было оставить «так».
Затем снова было предложено: не лучше ли будет, если диван поставить против дверей, так чтобы не было скучно и при случае можно было сказать слово?
Решено было диван передвинуть по желанию Кыскина. Наконец кое-как все уладилось.
Несколько минут продолжалось самое упорное молчание. Оба супруга, чувствуя себя в новом положении, не могли скоро уснуть; но, чтобы не подать друг другу подозрения в неудобстве новых помещений, старались притвориться спящими и оба молчали.
– Маша! – робко проговорил, наконец, муж.
– Гм?
– Ты спишь?
– Нет… не спится что-то…
– И мне, брат, что-то не спится…
– Новое место!
– То-то я думаю… Не от нового ли в самом деле это места?
– От нового. Спи!
Снова настало молчание. На этот раз оно продолжалось дольше прежнего, потому что в голове Кыскина мелькнула такая мысль: «Ну а что если дадут прибавку?» И поэтому он долго думал о разных разностях до тех пор, пока в спальне жены не раздался шопот:
– Иван Абрамыч!
– Я, матушка?
– Спишь?
– Нет, что-то, милая ты моя, не спится… Я так полагаю: не от нового ли это места?
– Это от нового. С непривычки!
– Должно быть, друг мой, что с непривычки…
– Который-то теперь час?
– Час-то? Да, пожалуй, час первый…
– Какая позднота! Пора спать. Спи! Пора!
Иван Абрамыч вздохнул, и молчание водворилось еще более продолжительное. Он чуял, что и жену его мучит та же тоска, какую испытывал и он. «Господи! – думал Кыскин, – ну не чудн_о_ ли? Что теперича я такое?.. Умер! совсем умер!.. Н-но… – вдруг мелькнуло у него в голове. – Ну а ежели господь пошлет прибавку?» Тут ему представилась картина, происходящая в его семействе по получении прибавки; в этой картине он прежде всего увидел, как все радуются. Решительно все: от двухлетнего ребенка до кухарки Акулины, – все счастливы, все довольны…
– А бог-то? – вдруг проговорил Кыскин.
– Чего ты? – послышалось из спальни…
– Нет, это я так!.. Что-то не спится!
– Спи! спи! – ворочаясь, говорила жена.
– Право, что-то все того… – поворачиваясь лицом к спине дивана, бормотал муж. – Блохи не блохи, а так что-то…
– Спи! там блох нет ни одной.
– Да то-то я думаю: откуда блохам быть? Так что-то.
– Никаких блох нету, а это от нового места.
– Должно быть, что от нового места. Как-то так всё…
– Спи!
Жена замолчала, а в голове Кыскина снова явился вопрос: «А бог-то?» И вслед за этим мысль его в одно мгновенье перелетела чрез множество всевозможных затруднений, тяготевших на его семейной жизни и за несколько минут перед этим сознанных вполне, непреложных и очевидных для всякого. Что-то упорно побуждало его ни под каким видом не разрушать сложившуюся картину семейной жизни, влагало в него какую-то невероятную решимость отказаться от куска хлеба для того, чтобы удержать за собою единственную сердечную привязанность вполне, без ограничений; и тут же мелькала перед ним картина безотрадного существования, если он переломит себя и захочет «подумать о душе»… «Господи! – шептал он, – Маша!..»
– Маша, ты спишь? – произнес он вдруг громко. Но жена не отвечала.
«Спит!» – подумал он.
А она долго еще не спала, долго еще думала, крепко прижавшись к подушке, то же самое, что и муж ее; но она яснее его смотрела на вещи и тверже решилась заглушить в себе всякую мысль, как только мысль эта наталкивала ее на вопрос: «А бог-то?» Поэтому-то она и не отвечала мужу, когда тот назвал ее. Притворясь спящей, она слышала, как Иван Абрамович ворочался на диване, охал, шептал: «Господи! Господи!»
– Спишь? – опять послышалось из зала.
Она поспешно закуталась в одеяло с головой и не отвечала. Раскрыв глаза под одеялом, она упорно старалась не думать ни о чем. Как бы рада она была, если бы голова ее превратилась в камень! Долго продолжалось это напряженное состояние, наконец глаза ее начали слипаться, сон все больше и больше охватывал ее, и вдруг…
– Кто это? – в испуге вскрикнула она.
– Там в окошко дует… всю спину простудил… озяб! – бормотал Иван Абрамыч, держа в руках подушку…
* * *
Чрез несколько месяцев Иван Абрамыч сидел за ужином и думал – кого бы пригласить в кумовья? Физиономии его и жены были убиты, и сердца растерзаны: диван давно уже стоял на старом месте, а прибавки по-прежнему не дали…
По окончании ужина Иван Абрамыч вздохнул и сказал:
– Теперь, Маша, уж действительно надобно подумать нам! Довольно! как ты думаешь?..
Жена молчала.
Парамон Юродивый [16]16
Настоящий рассказ написан гораздо позже «Растеряевой улицы». Я помещаю его, однако, в конце этих ранних очерков потому, что в нем я попытал изобразить самые существенные свойства «растеряевщины», с которыми она и вступила «в новую жизнь» («Разоренье»).
[Закрыть] *
(Из детских лет одного «пропащего»)
I
…Юродивый Парамон был самый настоящий крестьянский, мужицкий святой человек. Происходил он из мужиков, был женат; но, повинуясь гласу и видению, оставил дом, жену, двух детей и ушел спасать свою душу… Душу он спасал также русским крестьянским способом, то есть самым подлинным умерщвлением плоти, основанным на физическом мучении и даже самоистязании: на голове он носил чугунную, около полупуда весом, шапку, обшитую черным сукном, в руке таскал чугунную полуторапудовую палку, а на теле носил вериги. Вериги состояли из цепей, кольца которых были величиной и толщиной в обыкновенную баранку; цепи эти опоясывали его стан, крест-накрест пересекали грудь и спину; на спине, там, где цепи перекрещивались, была прицеплена к ним, лежащая на голом теле, чугунная доска, в квадратную четверть величиной, с вылитою на ней надписью: «аз язвы господа моего ношу на теле моем».И действительно, он носил на теле настоящие, подлинные и притом ужасные язвы. Вериги были закованы на нем наглухо, на веки веков, а он, надевший их в молодых летах, рос, кости его раздавались, и железо въедалось в его тело; ржавчина и пот разъедали кожу до степени настоящих язв, а в жару, например в бане, которую он «по грехам» очень и очень любил, раскаленное железо так пекло эти язвы, что из них лила самая настоящая кровь. Не довольствуясь этими мучениями, заставлявшими его поминутно, при самом малейшем движении, испытывать ощущения уколов шила или иглы, он еще любил жечь на огне, на свечке пальцы свои, ставить подошву на уголь, не говоря уже о том, что летом ноги его постоянно были изодраны острыми камнями мостовой, а зимой кожа на них лопалась до крови от морозов…
Он так глубоко верил в будущее блаженство, так глубоко был проникнут сознанием того, что выше этой «вечной славы» ничего нет ни в жизни человека, ни на земле, ни под землей, что всякий раз, когда его мучила боль от вериг или боль от лопнувшего на огне свечки пальца, он хотя и не в силах был удержать крупных каплей пота, выступавших в это время на его лице, но был истинно счастлив, и его обыкновенное, рябое, с веснушками, мужичье лицо и его обыкновенные, маленькие белесые мужичьи глаза делались истинно прекрасными, до того прекрасными, ангельскими, что все, какие бы то ни были при этом, черствые, сухие, охолоделые души, – все чувствовали, хоть на мгновение, пробуждение чего-то детски-радостного, чего-то легкого, светлого и бесконечного.
Проживи я еще не пятьдесят, а сто пятьдесят лет, я и тогда, кажется, не забуду этой фигуры; она припоминается мне всякий раз, когда жизнь, дав хороший урок, заставит задуматься хотя бы о том, отчего в тебе нет того-то и того-то, отчего ты не запасся тем-то и тем-то, и принудит искать причин этих недостатков в обстановке и условиях раннего детства… Корявый, необразованный, невежественный Парамон, с своей странной теорией спасения посредством физических страданий, этот простяк святой в такие минуты припоминается мне, как одно (боюсь сказать единственное) из самых светлых явлений, самых дорогих воспоминаний.
Оставшись рано круглым сиротой, я с шести лет жил у дяди, брата моего отца, человека семейного, служившего в одном из губернских присутственных мест… Часто я, будучи большим, негодовал на воспитание, на забитость, неразвитость этих воспитавших меня людей; но делаясь стариком и ознакомясь с жизнью больше, чем я был знаком с нею в двадцать лет, я уж не сержусь на них. Детство мое прошло в конце тридцатых и в начале сороковых годов, а эти года для «обыкновенной» русской толпы были самым глухим, самым мертвым временем. Все, что родилось и провело в эти годы свое детство, все это, как бы ни был ребенок даровит от природы, было близко к потере сознания человеческого достоинства, с детства переполнялось всеми сортами трусости, приучалось боязливо мыслить, чувствовать и вовсе отвыкало от аппетита как-нибудь поступать, как-нибудь действовать… Не шевелиться, хоть и мечтать; не показать виду, что думаешь; не показать виду, что не боишься, – показывать, напротив – что «боишься», трепещешь, – тогда как для этого и оснований-то никаких нет: – вот что выработали эти годы в русской толпе. Надо постоянно бояться – это корень жизненной правды; все остальное может быть, но может и не быть, да и не нужно всего этого остального, еще наживешь хлопот: – вот что носилось тогда в воздухе, угнетало толпу, отшибало у нее ум и охоту думать.
Семья, в которой я рос, была именно такая семья; семья угнетенная носившимся в воздухе молотом: «еще наживешь хлопот!» Вечное, беспрерывное беспокойство о «виновности» самого существования на свете пропитало все взаимные отношения, все общественные связи, все мысли, дни и ночи, месяцы и годы, начинаясь минутой пробуждения, переходя через весь день и не покидая ночью… Как будто кто-то предсказал всем членам этой семьи (а таких семей было много, – если не вся тогдашняя русская толпа), что в конце концов ей предстоит гибель, и как будто камень этого сознания лежал у всех на душе. С этим камнем молились богу, привозя в дом чудотворную икону, с этим камнем родили детей и хоронили их. С этим камнем шли на службу, принимали гостей, шли сами в гости. Уверенности, что человек имеет право жить, не было ни у кого: напротив – именно эта-то уверенность и была умерщвлена в толпе. Все простые, обыкновенные люди не жили – «мыкались» или просто «кормились», но не жили. Как только начинаю себя помнить, чувство какой-то виновности, какого-то тяжелого преступления уже тяготело надо мной. Так действовала на меня эта унылая, мертвая атмосфера, созданная людьми, искони потерявшими смысл и аппетит «жизни», что я еще семи или восьми лет уже чувствовал тот самый камень на сердце, какой чувствовали все мои родственники, все мои сверстники.
В церкви я был виноват перед всеми этими угодниками, образами, паникадилами. В школе я был виноват перед всеми, начиная со сторожа – куда! – с вешалки, на которой вешал свою шинель; на улице каждая собака (мне казалось так!) только и ждала моего появления, чтоб меня если не совсем съесть, то уж непременно укусить. Мальчишки, пускавшие змеи, казались мне отверженными богом, одержимыми злым духом, порождением дьявола – так казалась громадна их дерзость: как не бояться будочника, который только и смотрит, чтобы схватить тебя и утащить неизвестно куда!.. Словом, атмосфера, в которой я рос, была полна страхов, была полна впечатлениями неприятных, неприветливых лиц, неприятных, неприветливых отношений, угроз беспрестанных, беспрерывных, неведомо откуда и как, но во множестве являющихся огорчений.
Все, что я ни видел вокруг себя, все как бы отказалось от самого себя и только заботилось о том, чтобы не погибнуть, точно было ввержено в какую-то пропасть… «Пропадешь!» носилось надо всеми мне близкими; «пропадешь, если посмеешь чего-нибудь захотеть сам, если сам что-нибудь позволишь себе…» – «Хватай невесту-то, покуда можно… а то пропадешь!» И человек хватал урода, от которого спивался… «Хватай место… останешься без места, пропадешь!», и художник, талантливый человек, «хватал» место попа, почтальона – и спивался… Ни одной светлой точки не было на горизонте. «Пропадешь!» кричали небо и земля, воздух и вода, люди и звери… И все ежилось и бежало от беды в первую попавшуюся нору.
Под гнетом сознания необходимости пропасть,осенявшим колыбели моих сверстников и мою, мы и влачили существование изо дня в день многие годы. Холодно было в прожитом, а впереди чуялось еще холодней, еще неприветливей, потому что с каждым годом приближалась та минута, в которую предстояло наконец-таки окончательно пропасть.
И вдруг является Парамон…
II
Помню потрясающее впечатление, которое произвело на весь наш дом первое его появление. Он вошел в калитку сада, выходившую в глухой переулок. Первый заметил эту фигуру я и, под ужасным впечатлением его шапки, от тяжести надвигавшейся на глаза и задерживаемой только носом, бросился, не помня себя, в дом… Дело было летом, все двери стояли отворенными; я бежал, не останавливаясь, через двор, через сени, через все двери, какие только ни попадались мне на пути, и, должно быть, впопыхах пробормотал что-нибудь кому-нибудь о необыкновенном явлении, потому что, очнувшись и отдышавшись, я нашел весь дом пустым: все выбежали на двор.
Успокоившись, вышел и я… Кучер, кухарка, горничная, няньки, дети, солдат, стоявший постоем, мой дядя, тетка, гости, которые были у нас в это время, – все это в глубоком молчании и с замиранием сердца столпилось около ворот сада и смотрело на Парамона…
Он шел медленно по средней большой дорожке. Голова в тяжелой шапке свесилась к груди и качалась как бы в забытьи; каждый шаг босыми ногами задерживался тяжелой палкой, которую перестанавливать надо было с большими усилиями. Тяжело «тукала» она в землю, и этот короткий тупой звук больно отдавался в больном сердце каждого зрителя. Что-то необыкновенное, – не то погибель, не то милость, не то само будущее, – шло к нам, и мы могли только замирать и трепетать и все до одного были убеждены, что это «святой человек».
Оцепенение и страх продолжались недолго. Не доходя нескольких шагов до ворот сада и до толпы, Парамон остановился и вздохнул: все поняли, что он очень устал, и бросились тащить кто лавку, кто стул, и в это время страх исчез, заменившись благоговением. Скоро все разглядели вериги, разглядели шапку и палку, сразу поняли, что человек свят, велик, необыкновенен, и сразу почувствовали радость чего-то нового, незлого, светлого и высокого! Нечто совсем постороннее,чуждое нашему несчастному, холодному, боязливому влачению жизни, пришло к нам, осчастливило нас, оторвало наши мысли от земли, по которой мы ползали ползком, подняло нашу уныло согнувшуюся голову к небу и звездам, нежданно вошло в сердце, заставило его сильнее биться, заставило грудь вбирать больше воздуха.
Молча сидел Парамон на стуле и тяжело дышал. Мы все также молчали и жадно вбирали своими завядшими сердцами новое ощущение, ощущение чего-то постороннего земле и несомненно великого. Тяжело вздохнув и ежась от боли ран, Парамон, повидимому, с большим трудом снял тяжелую шапку и надел ее на кучера, который стоял к нему ближе всех. Шапка хватила кучеру до самой бороды, но он не посмел шевельнуться и стоял как столб; руки его дрожали. Парамон долго продержал его в таком положении, шепча какие-то слова. Надо сказать правду: плоха была фантазия у этого верного послушника «гласа» и «видения». Было у него выдумано или измышлено несколько фраз, две либо три – не больше, фраз, которые по всей вероятности должны бы были выражать какую-нибудь мысль, но, по безграмотству мужика-подвижника, не означали ничего, кроме чепухи. Не больше умения выказал он и в других приемах влияния на толпу. Другой, ловкий, умный и хитрый святоша и вериги бы сделал ременные, а не железные, и жил бы припеваючи, пуская в ход какие-нибудь уловки, но Парамон был простой человек, мужик, человек крайне недалекий, неграмотный и не выдумал ничего доходного и легкого. Вериги носил он настоящие, носил настоящие язвы и пальцы жег тоже настоящим манером, жег так, что кожа и ногти трескались на огне, да кроме того обещал еще загнать под кожу гвозди железные, и я уверен, что со временем он наверное сделал и это. Несмотря, однако, на отсутствие умения обморочить, а может быть, именно вследствие этого неумения, впечатление, произведенное им, его бормотаньем бессвязных слов, его шапкой, палкой, веригами, – было громадно: он был совсем посторонний нам, он не знал ничего нашего, не думал ни о чем, о чем думаем мы, шел по дороге в небо, тогда как мы ползли к какой-то темной «земной» яме: – вот были достоинства Парамона, и, раз оторвавшись от этого вечного ползанья, раз, благодаря ему, пустив в свое сердце что-то с неба, что-то светлое, широкое, великое, мы все до одного, из живших в семье, уже не могли расстаться с ним.