444 000 произведений, 109 000 авторов.

Электронная библиотека книг » Гизум Герко » Мальчик из Ямы 2: Обнуление (СИ) » Текст книги (страница 2)
Мальчик из Ямы 2: Обнуление (СИ)
  • Текст добавлен: 4 октября 2026, 06:30

Текст книги "Мальчик из Ямы 2: Обнуление (СИ)"


Автор книги: Гизум Герко



сообщить о нарушении

Текущая страница: 2 (всего у книги 18 страниц)

Глава 2
Белые палубы

Размораживали нас уже без церемоний, по-казенному: крышка, свет в глаза, «подъем, выход с вещами». Вкус прокладки во рту прилагался тот же, из чего я сделал вывод, что криогель в Империи един, как и рацион, и, возможно, это вообще одно и то же вещество на разных стадиях карьеры.

Я отстегнул ящик, взял сумку и пошел на выход вместе со всеми, сонный, мятый, со ртом, полным чужой химии. И поэтому к тому, что случилось за шлюзом, оказался не готов.

За шлюзом были белые палубы.

Не «светлые». Не «чистые». Белые, как в ролике, тем самым белым цветом, которым нам два года подряд светил в глаза рекламный экран у конторы: широкая галерея, свет без теней, переборки цвета свежей эмали, и пол, в который можно было смотреться, если бы у меня было желание видеть свою физиономию после четырех суток заморозки. Строй таких же мятых, как я, тянулся по этой галерее серой гусеницей, и гусеница притихла: окраина въезжала в мечту и мечте не верила.

Я сделал то, что делаю со всем, чему не верю: проверил рукой.

Переборка была теплая, гладкая и настоящая. Ни окалины, ни шершавости, ни той вечной жирной пленки, которая на Целине заводится на любом металле через сутки после покраски. Просто чистый теплый металл, первый в моей жизни металл без биографии. Я вел по нему ладонью и не мог остановиться, как не может остановиться человек, гладящий кота, если до этого он всю жизнь гладил только ежей.

– Кадет, не задерживаем! – рявкнули спереди.

Я не задержал. Ладонь я, впрочем, с переборки не убрал до самого поворота, и переборка, кажется, была не против. Нас у нее таких за годы прошли тысячи.

Восторга мне отвесили щедро, на полчаса, и все эти полчаса я его честно, без сопротивления, проживал: галерея, купол обзорного зала, за куполом планета, вокруг которой мы висели, голубая, в облачных разводах, непозволительно красивая для рабочей площадки. Кто-то в строю громко сглотнул. Кто-то прошептал «ух ты» с интонацией, с которой на Целине ругаются. Я молчал и наматывал на память: вот, значит, как оно выглядит, когда сбывается. Запоминай, Форк. Пригодится в плохие дни, а плохие дни по расписанию.

По дороге к приемному ангару галерея прошла над доками, и я на несколько секунд выпал из строя душой, оставаясь в нем телом: внизу, за решетчатым ограждением, лежала рабочая палуба, настоящая, с буксирами, учебными ботами и разобранным до ребер катером, вокруг которого ходили люди в комбинезонах. Среди белизны это было как окно в родной язык. А дальше, за доками, гусеница протекла мимо панорамного проема, за которым зеленело. Зеленело, я не оговорился: за стеклом стояли деревья, настоящие, в кадках и в грунте, ярусами, с подсветкой, и табличка у проема сообщала: «Оранжерейная палуба. Кадетам первого года вход по допуску». Деревья по допуску. Я записал это в ту же графу, что и духи в воздухе узла: Империя, у которой всего много, но все по талонам, просто талоны тут красивее наших.

Расписание не подвело. Плохие дни начались через полчаса и назывались «зачисление».

Зачисление в Имперскую Академию Космофлота устроено как разделочный конвейер, и я говорю это с уважением, как технарь технарям: продумано было все. Гусеницу новоприбывших завели в приемный ангар, разбили на десятки и пустили по постам, и на каждом посту от тебя отрезали кусок прежней жизни и приваривали кусок новой.

На первом посту отрезали волосы. Всем, под ноль, без обсуждений. Машинка у парикмахера была армейская, ровесница моего питбоя, и стригла с тем же звуком, с каким шуруповерт идет по ржавой резьбе. Я сел, подставил голову и вышел через сорок секунд лысый, как подшипник. Ика из нашего потока, было слышно за ширмой, попыталась сказать про «а можно хотя бы…». Нельзя. В Империи ты так, как в предписании, а в предписании волос не значилось.

Дальше был медосмотр, и вот он оказался единственным постом, где окраина взяла реванш у метрополии.

Врач, сухой дядька с холодными руками, работал парой с медицинским сканером и диктовал сестре за перегородку. Городских перед нами он разбирал подолгу, с комментариями: этому осанку, этому зрение, этот, цитирую, «до первого кросса». Потом сканер проехал по мне, врач посмотрел на выкладку, потом на меня, потом снова на выкладку, и в голосе его впервые за очередь появился интерес:

– Переломы. Два. Сросшиеся. Где ломал?

– На работе, – сказал я. – Производственное.

– Сколько тебе лет было на этой работе?

– По-разному, – честно ответил я.

Врач помолчал, поводил пальцем по выкладке, где, надо думать, светилось все мое детство в костях и связках, и продиктовал за перегородку: «Годен без ограничений». А мне сказал, тихо, не по протоколу:

– Легкие береги. Пылевой стаж у тебя, как у шахтера. Здесь воздух чистый, вот и дыши, пока дают.

Дыши, пока дают. Я шел к следующему посту и думал, что это, пожалуй, самый точный медицинский совет в моей жизни, и что доктор, сам того не зная, сформулировал главный принцип имперской социальной политики.

На следующем посту выдавали форму, и здесь у меня состоялся первый в жизни разговор с имперским каптером. Каптер был немолодой, необъятный и смотрел на нас, как весовщик на лом: без злобы, по объему.

– Размер.

– Не знаю, – честно сказал я. – Дома одежда была без размеров. Какая есть.

Каптер поднял на меня глаза, и в них мелькнуло что-то, что я уже видел сегодня у чиновника на узле. Опознание.

– Окраина, – сказал он не вопросом. Смерил меня взглядом, одним, от ботинок до лысины, крикнул куда-то в глубину стеллажей: – Второй ростовой, третий полнотный! – и добавил мне, тише, почти по-человечески: – Форму, кадет, тебе тут выдадут по размеру. Одну ее. Остальное будешь подгонять сам.

Форма оказалась жесткая, как новая брезентовая рукавица, пахла складом, химией и чуть-чуть машинным маслом, и сидела на мне так, как сидит одежда на манекене со свалки: все на месте, и все чужое. Я посмотрел на себя в зеркало примерочной и увидел незнакомого лысого парня в имперском сером, у которого из своего остались только руки, торчавшие из рукавов на положенные два сантиметра, и выражение лица, с которым на Целине принимают опись. Я это выражение знал. Я с ним вырос.

Свою одежду полагалось сдать в утилизацию или оплатить хранение. Я прикинул тариф хранения, умножил на сорок недель и сдал все в утилизацию с легким сердцем: целинская роба, попав наконец на настоящую орбитальную утилизацию, сделала карьеру, о которой не мечтала.

Третий пост был мой. Опись личных вещей.

К этому посту я готовился так, как не готовился к досмотру на узле, потому что досмотр смотрит на вещи, а опись смотрит в бумагу, и от бумаги зависело все. За столом сидел писарь, немолодой унтер с лицом человека, который за жизнь описал столько чужого имущества, что свое ему уже не интересно, и я, подходя, сделал ход, отрепетированный за четверо суток холода: положил на стол первым не ящик, не сумку, а лист. Целинскую опись, с печатью Центра, с перечнем, с графой шестой.

Унтер взял лист. Хмыкнул. Прочитал.

– Ишь ты, – сказал он. – С описью приехал. Первый раз вижу кадета, который сам себе опись привез.

– Дома без бумаги нельзя, – сказал я скучным голосом. – Пропадет что, потом доказывай.

– Это да, – согласился унтер с чувством, и стало ясно, что у него тоже когда-то что-то пропало, и он доказывал, и не доказал. Он разложил мои три единицы плюс инструмент, сверил по моему листу, перенес в свой, казенный, пункт за пунктом, и я следил, как формулировки перекочевывают дословно: «терминал персональный, армейского образца, утиль, восстановлен владельцем». Дословно. Бумага рождала бумагу, наследуя все родовые черты, и мой питбой уезжал в имперский учет тем же скучным утилем, каким въехал в целинский.

На «предмете памятном, б/у» унтер притормозил, поднял на меня глаза, я приготовился объяснять про изоленту, но он только вздохнул:

– Памятный. Все с памятным едут. У одного вон банка с землей была. С землей, кадет! Земли ему казенной мало… – и проштамповал, не закончив мысль, которую, судя по вздоху, думал уже лет двадцать.

Присягу мы принимали в том же ангаре, повзводно, по громкой связи. Офицер на возвышении зачитывал текст со скоростью человека, у которого до конца смены оставалось шесть взводов, мы повторяли хором, вразнобой, глотая куски, и получалось у нас что-то вроде «служить… народам… беречь… имущество…». Имущество в этой скороговорке прозвучало отчетливее всего: его берегли даже фонетически. Я повторял со всеми, вслушивался в собственный голос в общем гуле и думал, что присяга, если разобрать ее на детали, состояла из вещей, под которыми я и так подписался бы: служить, беречь, не бросать. На Целине это называлось не присягой, а бригадой, но резьба совпадала.

После присяги нас впервые покормили по-настоящему, и про первый ужин в столовой Академии я обязан рассказать подробно, потому что он развеял миф, которым окраину пугали всю дорогу.

Миф гласил: в Академии кормят синтетикой, от которой светятся десны. Врали. Кормили настоящим: каша с мясом, хлеб, овощ неизвестной мне породы, но честного грунтового происхождения, и компот. Все горячее, все по норме, и норма эта, вот что меня добило, была рассчитана на растущего человека, занятого физическим трудом. Я знаю, как выглядит еда, рассчитанная на человека: у нее края порции ровные. Дома края порции всегда были результатом переговоров.

Опозорился я на скорости. Целинская привычка: еда, это окно между «дали» и «отняли», и окно надо успеть. Я смел свой поднос минуты за полторы и поднял глаза на десяток, который еще разворачивал приборы. Смотрели на меня со сложным чувством. Ика тихо спросила, догоняет ли нас кто-то. Брун, наоборот, посмотрел с уважением и попробовал угнаться, подавился кашей, был спасен ударом по спине от соседа.

– Не торопись, кадет, – сказал, проходя мимо, пожилой раздатчик, которому эта пантомима была, судя по лицу, не первая и не сотая. – Еду тут не отнимают, порция твоя, никто не тронет. Отнимают время: по расписанию, и все. А время в тебя силой не запихнешь.

Я запомнил. Раздатчики, весовщики и кладовщики, как я давно заметил, устроены одинаково по всей галактике: сто лет стоят на выдаче чего-нибудь ограниченного и от этого понимают про жизнь больше штатных философов.

Потом был номер кубрика, четыреста двенадцать, палуба С, и талон на койку, и вечер, и я уже почти поверил, что первый день кончился.

Первый день Академии не кончается. Это я теперь знаю точно, потому что в восемнадцать тридцать по корабельному времени наш десяток выстроили в коридоре палубы С, и старшекурсник с повязкой дежурного, оглядев нас с высоты своего второго курса, произнес речь, которую я запомнил дословно, потому что она была короткая:

– Поздравляю с зачислением. Швабры в нише.

Белые палубы Академии, объявляю это официально, как человек, отдраивший в первый же вечер сорок метров одной из них: белые они потому, что их каждую ночь моют первогодки. Вручную. Шваброй, пастой и щеткой, до состояния «смотрись и плачь». Паста пахла хлором и мятой, сочетание, которое я не забуду до конца жизни, и оттирала все: следы, полосы, окалину, иллюзии. Особенно иллюзии. По иллюзиям она работала лучше всего.

Мыть палубу, если кто не знает, это технология, и технологию эту я, к своему стыду, чуть не завалил. Стыд был профессиональный: я, человек, отмывший за жизнь тонны железа от того, что к железу прикипело, взял казенную пасту и повел щеткой, как дома, с нажимом, враспор. Через два метра мой участок отличался от соседних, как шлифованный лист от крашеного: паста здешняя работала не нажимом, а выдержкой, ее полагалось нанести, выждать сорок счетов и снять одним длинным проходом. Это мне, оглядев мои два метра, объяснил дежурный старшекурсник, и объяснил на удивление без яда:

– Сила есть, ума не надо, с этим в десант, там любят. Здесь наоборот: пастой работает химия, ты работаешь распределением. Понял, первый год?

– Понял, – сказал я. И понял на самом деле, потому что это была первая фраза за день, сказанная мне на родном языке, на языке процесса. Дальше пошло: нанес, отсчитал сорок, снял длинным. Пролет ложился ровно, как шов у хорошего сварщика. Старшекурсник, проходя обратно, глянул, хмыкнул и ничего не сказал, и я уже знал, как называется это молчание. На Целине им хвалили.

Я драил свой пролет и приводил мысли в соответствие. Ролик не врал. Вот что важно: ролик не врал ни единым кадром. Палубы белые? Белые. Курсанты подтянутые? Подтянутые, вон, в конце коридора, второй курс прошел, как по линейке. Звезды в обзорном куполе? В наличии. Ролик просто не показал ведро. Во всей этой белизне, во всем этом свете без теней не нашлось двух секунд экранного времени для ведра и швабры, и я, четырнадцатилетний, у конторы, смотрел на белое и не спрашивал, кто его белит.

Врать умолчанием, думал я, возя шваброй, это высшая лига. На Целине так не умели: у нас врали грубо, в лоб, с божбой. Империя врала монтажом. Учиться мне тут, похоже, предстояло не только варп-навигации.

– Технический! – Брун из соседнего пролета разогнулся и оперся на швабру, как на копье. – А правда, что у тебя в ящике инструмент на все случаи жизни?

– Правда.

– А случай «отмыть сорок метров палубы» там предусмотрен?

– Предусмотрен, – сказал я. – Инструкцией. Пункт первый: не позорь сектор, работай руками.

– Плохой у тебя инструмент, – вздохнул Брун и добавил в пасту воды.

Ящик, кстати, уже отметился. Днем, на построении после присяги, когда мы стояли со своим имуществом у ног, кто-то из городских, из метрополии заднего ряда, громко поинтересовался, что это за гроб с ручкой и хоронят ли в нем надежды. Смеялись трое. Я промолчал, и молчание мое было не благородством, а расчетом: устав этого места я еще не читал, а без схемы в незнакомый контур не лезут даже за правотой. Но лицо шутника я запомнил. Не для мести. Для картотеки. На Целине говорили: запоминай не обиду, запоминай почерк.

В карантинном блоке, где нас держали до распределения по кубрикам, меня и догнало то, ради чего, если по-честному, и стоило прожить этот бесконечный день.

Терминал связи в блоке был один на всех, в нише у входа, и к нему стояла очередь: окраина отчитывалась домам, что долетела.

Очередь к терминалу связи, это отдельный жанр, и я успел изучить его весь, пока продвигался. Парень с рудничной луны, не Брун, другой, кричал в экран так, будто связь работала на громкости: «МА! Я ДОЛЕТЕЛ! КОРМЯТ!» Про «кормят» он сообщил трижды, из чего складывалась ясная картина, как провожали его. Тихая девочка из середины очереди записывала свое послание четвертым дублем: первые три стирала, послушав. Ика, дойдя до терминала, продиктовала фамилию по буквам, с нажимом на «е», глядя в камеру с таким выражением, будто дома по ту сторону сидела не родня, а паспортный стол. А один парень, отговорив, остался стоять перед погасшим экраном лишние секунды, и по спине его было видно, что ответа на его послание не будет, некому отвечать, и послал он его туда, куда шлют не для ответа, а для порядка. Спину эту я узнал. У нас в секторе так стояли у доски со сводками.

Когда дошло до меня, я вставил свой жетон, и экран, помигав, выдал: «входящее видеопослание, 1 шт., хранение оплачено отправителем».

Оплачено отправителем. Я посмотрел на эту строку секунды три. Тариф я знал: связь с домом за свой счет, полкредита за минуту хранения на узловом сервере. Она оплатила вперед, из диспетчерской зарплаты, чтобы послание ждало меня здесь, а не искало по трассе.

Я нажал воспроизведение.

Диспетчерская. Табло составов за спиной, зеленые строки, я узнал третью нитку раньше, чем узнал мать. Она сидела к камере вполоборота, в рабочем, съемка в пересменок, минута сорок, дольше нельзя. Говорила по делу: долетел ли, ест ли, чтобы берег ящик, чтобы не лез, куда не просят, «хотя кому я это говорю». За кадром прогудел состав, она машинально обернулась на звук, проверила табло, вернулась к камере. И закончила так, как заканчивала всё, всю жизнь, любой разговор со мной, формулой, в которой умещалась вся ее педагогика, вся любовь и весь устав:

– Работай, сынок.

Экран погас. Очередь за спиной вежливо сопела: время. Я нажал «ответить», и передо мной открылось окно записи, и я увидел в нем себя, лысого, серого, имперского, на фоне казенной ниши, и понял, что все слова, которые я готовил четверо суток, никуда не годятся. Их было слишком много, а тариф был полкредита минута.

– Долетел, – сказал я. – Палубы белые.

И отправил. Пусть смотрит: лысый, в форме, живой. Палубы белые, мама. Остальное, кто их белит и почем тут минута, шло в разряд умолчаний. Учусь у лучших, у Империи.

Отходя от терминала, я произвел арифметику, которую откладывал с самого узла. Исходящее послание с орбитального кампуса до Целины: один и два кредита минута, плюс хранение. Мой капитал: ноль целых шесть десятых кредита, заработанных хрусталем. Итого связь с домом при текущем балансе: минус, и минус глубокий. Мое сегодняшнее «Долетел» ушло за казенный счет, первое послание кадета оплачивала Академия, щедрость разовая, как прививка. Дальше, значит, так: либо найти здесь заработок, либо отвечать матери раз в никогда. Задачка была из простых, из тех, что решаются не умом, а годами. Я поставил ее в очередь первой. Мать платила за хранение вперед из диспетчерской зарплаты; сын, не отвечающий на письма, в эту бухгалтерию не вписывался никак.

После связи, уже по дороге в койку, я поймал в торцевом иллюминаторе коридора планету, ту самую, голубую, теперь ночную: терминатор полз по ней, и на темной стороне россыпью горели города, целые созвездия городов, вверх ногами относительно привычных мне созвездий. Я постоял секунд десять. На Целине ночью светились три купола и лифт. Здесь светилась вся планета, безадресно, щедро, в никуда. Я прикинул, сколько энергии уходило на одно только это свечение, получил число с семью нулями и пошел спать, потому что думать про число с семью нулями на ночь вредно человеку, выросшему при тарифной сетке.

Отбой в карантинном блоке объявили в двадцать два ноль-ноль, и блок еще с полчаса жил шепотами: окраина обменивалась добытыми за день разведданными. Говорили, что распределение по кубрикам завтра к вечеру. Говорили, что форму нельзя стирать самому, только в казенной прачечной, по графику, и что за мятую форму наряд. Говорили, что у первого курса три наряда в неделю, это норма, а не наказание, наказание начинается с четвертого. Говорили, что старшекурсники продают карту «тихих мест» кампуса за сахар, и я, услышав это, впервые за день сделал в голове пометку делового свойства. Карта тихих мест меня интересовала профессионально. Только покупать я ее не собирался: карты такого рода я всю жизнь составлял сам, и мои были точнее.

Еще говорили про Варгу. Шепотом. Без подробностей. Так дома говорили про третье озеро: все знали, что туда не надо, и никто не мог внятно объяснить почему.

Рука сама потянулась к уху уже в койке, в темноте карантинного блока, набитого дыханием тридцати человек. Потянулась и вернулась пустой: наушник лежал в ящике, ящик стоял под койкой, а в ящике, в скучном армейском корпусе, молчала, как договаривались, самая терпеливая напарница в этом секторе галактики. Режим тишины, сутки третьи. Ухо без ее голоса не зарастало. Я лежал и составлял в голове доклад, который отдам, когда будет можно: про переборку без биографии, про пасту с мятой, про унтера с банкой земли, про «оплачено отправителем». Доклад выходил длинный. Она любит длинные, будет гонять по нему вопросы до утра.

Засыпал я, против всех обстоятельств, счастливым, и счастье мое было конкретное, инвентарное, по позициям: долетел, зачислен, опись подшита, ящик под койкой, мать оплатила хранение вперед. С такой описью можно было жить.

А перед самым сном из коридора, сквозь дверь, донеслось: дежурные старшекурсники, гремя ведрами, обсуждали завтрашнее. «Ноль-девятых завтра принимает Варга», сказал один голос, и второй отозвался коротким смешком, и в смешке этом было столько жанров сразу, что я открыл глаза.

Слово я уже слышал, днем, в очереди на присягу, мельком, от таких же, как мы, только напуганных заранее. Слово было казенное, гладкое, без единой зацепки, и именно этим оно мне не нравилось: у нас на свалке так, гладко и без зацепок, выглядели только те корпуса, внутри которых все выгорело до шпангоутов.

Обнуление.

Глава 3
Обнуление

Из карантина нас распределили на следующий день к вечеру, и в кубрик четыреста двенадцать я вошел с ящиком на плече и с твердым намерением познакомиться с людьми, с которыми мне предстояло прожить год.

Намерению этому судьба отвела одиннадцать минут.

За одиннадцать минут я успел узнать следующее: очкарика у окна зовут Марк, и над его койкой уже висит распечатанное расписание, размеченное цветами, с горизонтом планирования до выпуска. Здоровяка у двери зовут Дэйв, он с аграрной луны и спрашивает «а это что у тебя, ящик? а внутри что?» без всякого подвоха, с чистым инженерным любопытством, только слова «инженерное» он пока не знает. Рыжую девушку у дальней стены зовут Мери, и это все, что о ней удалось узнать: на «привет» она кивнула, на «я Роджер» кивнула еще раз, экономно, как весовщица, отпускающая гирьки.

На двенадцатой минуте по общей связи объявили построение потока ноль-девять на плацу, форма номер два, время на построение четыре минуты.

Так началось обнуление, и дальше знакомиться нам пришлось уже в процессе, урывками, как знакомятся люди, которых накрыло одной аварией.

Плац Академии, это ангарная палуба без бортов, размеченная белым, с гравитацией, отрегулированной, как позже выяснилось, на четыре процента выше стандарта. Мелочь. Про эту мелочь не знал никто из нас, мы просто чувствовали себя тяжелее обычного и списывали на усталость. Империя вообще любила такие мелочи: незаметные четыре процента, из которых складывается нужное самочувствие.

Мы построились, серые, лысые, тридцать человек ноль-девятого потока, и еще три таких же потока рядом, и на плац вышел старший инструктор Варга.

Про Варгу я к тому моменту знал только шепоты, а шепоты, как известно, врут в деталях и правы в главном. В главном они были правы: этого человека было видно. Не в смысле размеров, размеров в нем было как раз немного, сухой, седой, прямой, форма без единой награды. Видно его было так, как видно несущую балку в переполненном трюме: все остальное могло шевелиться, эта точка держала на себе конструкцию. Он прошел вдоль строя, не торопясь, глядя не в лица, а как-то сквозь, как смотрят на партию лома, прикидывая выход годного. Дошел до середины. Остановился. И заговорил, негромко, буднично, с той экономией голоса, по которой опознается человек, никогда не нуждавшийся в крике.

Монолог Варги я приведу близко к тексту, потому что он того стоит. Это был профессиональный текст. Я слушал его дважды: первый раз ушами, второй раз, уже ночью, головой, разбирая на детали, и как техник заявляю: сделано было на совесть.

– Посмотрите на соседа слева, – сказал Варга. – Теперь на соседа справа. Вы посмотрели на двух человек, которые думают, что они здесь. Это ошибка. Здесь никого нет. Дома вы были кем-то: лучшим учеником, надеждой семьи, королем двора. Поздравляю: все это осталось там, где вы это заработали, и сюда не переслано. Тариф не позволяет. Здесь вы ноль. Не оскорбление, заметьте. Диагноз. С нулем удобно работать: к нему можно прибавлять. Прибавлять мы начнем, когда я поверю, что прибавляю к нулю, а не к чьему-то самомнению. На это у нас с вами месяц. Кому месяц покажется длинным, рапорт на отчисление принимается круглосуточно, бланк у дежурного. Кому покажется коротким… – он сделал паузу и впервые посмотрел не сквозь, а в строй, – таких не бывает. Вопросы. Вопросов нет.

И вопросов не было. Было слышно, как четыре потока дышат вразнобой и как где-то в вышине ангара щелкает, остывая, прожектор.

Дальше начался месяц, который я опишу честно, по-инвентарному, потому что художественно его описывать не надо: он и был инвентаризацией. Империя принимала нас на баланс и, как положено при приемке, проверяла каждую единицу на прочность, стуча по ней со всех сторон.

Подъемы среди ночи: в ноль три сорок, в ноль два десять, без системы, по одному Варге ведомому графику. Сорок секунд на построение в коридоре. Кто не успел, наряд. Кто успел, но с расстегнутым воротом, наряд. Кто успел, застегнутый, но «с выражением на лице», наряд за выражение. Я не шучу: формулировка «выражение лица, не соответствующее часу ночи» существовала официально и вписывалась в бланк. Империя, у которой на все был бланк, для абсурда бланк тоже завела.

Монологи о ничтожестве: ежеутренние, на плацу, по пять минут, всегда новые. Варга не повторялся, вот что было страшно для окружающих и любопытно для меня. Он находил свежие ракурсы нашего ничтожества, как хороший сборщик находит в, казалось бы, выпотрошенной туше еще один целый узел. «Из вас выйдет мусор», сообщал он буднично. «Флот, это механизм. Мусор в механизме называется абразив. Абразив стачивает механизм изнутри. Моя работа: вымыть вас из системы раньше, чем вы до нее доберетесь».

Лучший его монолог, по моей личной оценке, случился на девятый день и был посвящен статистике. «Вас тут сто двадцать», сказал он, глядя поверх строя. «По статистике набора, до выпуска дойдет сорок один. Из сорока одного во флоте закрепится двадцать шесть. Из двадцати шести до собственного мостика доберутся четверо. Я называю эти цифры не для того, чтобы вас напугать. Я называю их, чтобы вы перестали толкаться. Оглянитесь: вы стоите в очереди, которой нет». Поток после этого монолога ходил пришибленный до обеда, а я за кашей поймал себя на том, что улыбаюсь. Очередь, которой нет, была самым родным, что я услышал за месяц: на Целине я в такой очереди прожил всю жизнь и точно знал, что делать с очередями такого устройства. В них не толкаются. В них работают, пока остальные считают места.

Марк в тот же вечер, узнав цифры, внес их в свое расписание отдельной красной строкой. Дэйв спросил у меня шепотом, что такое «статистика» и можно ли с ней договориться. Я ответил честно: статистика, это весовщица, договориться нельзя, обмануть можно, но по одному, в порядке исключения. Дэйв кивнул с облегчением. Быть исключением ему казалось проще, чем быть числом, и в этом, как позже выяснилось, он был мудрее многих.

Наряды: бесконечные, на все, везде. Палубы, гальюны, камбуз, такелажка, разборка слежавшегося склада, который не разбирали, судя по маркировке, лет девять.

Про ночные подъемы расскажу один, типовой, они все были типовые, в этом и заключался замысел. Ноль два десять, рев сирены, сорок секунд. Кубрик четыреста двенадцать выучил за месяц собственную аварийную хореографию: Марк вставал по будильнику внутри головы за секунду до сирены и все равно не успевал, потому что тратил эту секунду на ужас. Дэйв вставал как поднятый домкратом и шел к двери прямо сквозь табуретку, задавая ей одну и ту же ночную трепку. Мери оказывалась в коридоре второй, застегнутая, непонятно когда. А по коридору уже неслось: топот, сдавленное «где ботинок, БОТИНОК ГДЕ», чей-то воротник, чья-то фамилия, и дежурный с хронометром, считающий вслух, с наслаждением, тридцать восемь, тридцать девять… На четвертой неделе парень из соседнего кубрика вышел на построение в двух левых ботинках, своем и чужом, и когда Варга, идя вдоль строя, опустил на это взгляд, парень доложил, не дрогнув: «Расход ботинок по левой ноге, господин старший инструктор, правые в резерве». Наряд он получил, конечно. Но по строю прошел тот беззвучный толчок, который у людей заменяет аплодисменты, когда аплодировать запрещено уставом, и я тогда впервые подумал, что обнуление, кажется, дает побочный продукт, не предусмотренный методикой. Из нас выжигали самомнение, а спекалось, как окалина, чувство юмора. Общее на всех.

Отдельной строкой шла физподготовка, и вот где четыре лишних процента гравитации собирали свою дань. Кросс по ангарной палубе, двадцать кругов, и на пятнадцатом городских начинало возить, как несмазанные подшипники: они бежали правильно, красиво, по науке, и наука кончалась вместе с дыханием. Дэйв бежал, как работал, ровно, тяжело, до конца. Я бежал по-целински, то есть некрасиво и экономно: у нас бег не был спортом, у нас бегали за чем-нибудь или от чего-нибудь, и организм требовал знать, какой из двух случаев, а узнав, что никакой, переходил на рабочий шаг с подключением рук. Инструктор физподготовки смотрел на мой стиль со страданием эстета, но секундомер, честный прибор, показывал у меня норматив, и придраться было не к чему, кроме всего.

И был камбуз. Наряд на камбуз считался в потоке удачей: тепло и рядом еда. Наивные люди. Камбузом Академии заведовал кок конкордатской закалки по прозвищу Дед, необъятный, как его котлы, и я за одну смену при нем узнал о дисциплине больше, чем за месяц при Варге. «Картофель, кадет, чистится в одну сторону. В ОДНУ. Ты его чистишь, как будто оно тебя обидело». Котел у Деда полагалось драить до состояния «вижу свою совесть», и когда я, отдраив, доложил, что совесть видна, Дед заглянул, поводил пальцем по стенке и сказал: «Мутновата. И совесть, и стенка. Еще круг». Спорить с ним не приходило в голову никому: по слухам, Дед варил кашу еще Конкордату, и сам Варга, забирая у него в конце смены кружку чего-то горячего, разговаривал с ним на полтона тише, чем со всей остальной Академией.

И это, собственно, все. Больше в методе Варги не было ничего: недосып, монолог, наряд, повтори. Простой цикл, как у стиральной машины, и работал он, глядя по сторонам, безотказно.

Поток ломался на глазах, по-разному, каждый по своей схеме. Марк бледнел. Он бледнел как-то планово, послойно, и однажды ночью я услышал, как он шепотом пересчитывает что-то, и понял: он пересчитывает свое расписание. Цветное, до выпуска. В расписании не был предусмотрен Варга, и теперь вся конструкция ехала, а Марк был из людей, у которых вместе с расписанием едет и хозяин. Дэйв потел и худел, что при его комплекции выглядело как усушка стога: он был силен, как лоадер, но сила его была дневная, крестьянская, привыкшая к тому, что ночь дается для сна, и ночные подъемы били его точно в устройство мира. Мери держалась ровнее всех в кубрике, только стала еще экономнее: перестала кивать.

По потоку пошли первые рапорта. Городской парень, тот самый, что шутил про гроб с ручкой, сдался на восемнадцатый день: подписал бланк у дежурного с лицом человека, который наконец-то решился, и уехал первым же бортом снабжения. Я проводил его взглядом без злорадства. Почерк я его помнил, но человек, у которого дома есть куда отступать, при первом обстреле отступает домой, это не подлость, это логистика.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю