444 000 произведений, 109 000 авторов.

Электронная библиотека книг » Гизум Герко » Мальчик из Ямы 2: Обнуление (СИ) » Текст книги (страница 16)
Мальчик из Ямы 2: Обнуление (СИ)
  • Текст добавлен: 4 октября 2026, 06:30

Текст книги "Мальчик из Ямы 2: Обнуление (СИ)"


Автор книги: Гизум Герко



сообщить о нарушении

Текущая страница: 16 (всего у книги 18 страниц)

Я стоял между постом и переборкой, и во мне, со скоростью хорошего каскада, сходилась вся арифметика этого года.

Сценарий кричал в динамики. Плоским голосом, оцифрованными бедами, условным задымлением по графику. А железо кричало в переборку: запахом, теплом, туком усталого металла, всеми каналами, на которые не ставят датчиков, потому что дорого и незачем. Два крика шли одновременно, на разных частотах, и весь борт, весь, от командира до комиссии, слушал первый, потому что первый был документирован.

Кроме меня. Я один на этом борту вырос на второй частоте.

И что мне было делать с этим эксклюзивом? Докладывать? Доложено, дважды, по всем каналам, отвечено по всем каналам: отставить. Убеждать? Чем: у меня из доказательств ладонь, нос и биография, ни одно не подшивается. Ждать? Чего: пока запах перейдет в дым, дым в пламя, пламя в жгуте второй магистрали, а вторая магистраль, это, между прочим, питание спасательных капсул, тех самых, где манекены и куда, если что, пойдут не манекены.

Время на решение у меня было, по ощущению переборки, минут десять. Может, пятнадцать. Изоляция сорокалетней выдержки горит не как в кино: она сначала долго тлеет в коробе, набирая температуру, и с каждой минутой тления шансы заглушить малой кровью тают по экспоненте.

На предплечье, под рукавом комбинезона, ехала молча самая умная голова этого борта, и посоветоваться с ней было нельзя. Вот что добивало. Тишина до отбоя сценария, мой собственный приказ, все каналы пишутся: шепни я ей хоть слово, и провал обоих станет вопросом одной расшифровки. Она, я знал, слышала все то же, что я, и больше: у нее в корпусе стояли датчики, которым позавидовала бы комиссия. Она уже посчитала все, что я мучительно складывал в голове, посчитала минут десять назад, с вероятностями до второго знака. И молчала, потому что уговор, потому что протокол, потому что «тишина уже не главный риск» наступает по моей команде, а не по ее.

Я накрыл питбой ладонью, поверх рукава, на секунду. Не для связи. Для себя: проверить, что не один. Металл под тканью был обычной температуры, спокойный. Она не грелась. Значит, по ее раскладам, время еще было. Немного, но было: она бы нашла способ сообщить, если бы счет пошел на секунды, в этом я не сомневался ни грамма. Спасибо и на том. Работаем, напарница. Каждый по своей инструкции.

Я сел на пост. Пристегнулся. Положил руки на пульт.

Вот здесь, на этом месте, я обязан остановить хронику и рассказать, что происходило у меня в голове те полторы минуты, потому что снаружи не происходило ничего: сидит техник, смотрит в консоль. А внутри решалась, как я теперь понимаю, вся моя дальнейшая биография.

Сначала я, как положено технарю, поискал третий путь. Третий путь ищут все, кто зажат между «нельзя» и «нельзя», и обычно его нет, но искать обязан. Вариант: сорвать сценарий шумом, заорать «пожар» в общий канал. Не годится: крик без полномочий глушится тем же «отставить панику», только теперь с оргвыводами, а время уйдет. Вариант: устроить мелкую диверсию, вырубить что-нибудь так, чтобы сценарий встал сам. Не годится вдвойне: диверсия на аттестации, это уже не дисциплинарка, это статья, и главное, сценарий не остановится, он условный, ему все равно. Вариант: дождаться, пока дым станет виден всем, и получить законное право тушить. Годится лучше всех и хуже всех одновременно: видимый дым из короба второй магистрали означает, что тление вышло из фазы, в которой его глушат одним человеком с ключом. Третьего пути не было. Была развилка о двух зубьях, как вилка грузчика: сиди по уставу или иди по правде.

Во мне спорили две школы, и обе были мои.

Школа этого года говорила голосом устава: не выделяйся. Тревога без бумаги не считается. Правым можно быть, но не вслух. Пункт двенадцать приложения «Н»: у тебя ноль пересдач, один хвост, и ты на Целине. Ты доложил дважды, тебя не услышали дважды, твоя совесть чиста по всем регламентам, сиди на посту, доигрывай сценарий, получай свою оценку, и пусть система сама расхлебывает свою экономию. Ты сделал все, что положено. Все, что положено, Форк, слышишь?

А школа Целины молчала. Она не спорила, не приводила доводов, она просто показала мне, молча, как показывают фотографию, одну сцену: контора Гильдии, окно, за окном человек выписывает резолюцию «перенос на следующий квартал», и от этой резолюции до пустого места за нашим столом, три года. Все, кто тогда промолчал, тоже сделали все, что положено. Каждый по своему регламенту. Резолюция, наряд, график, смена. Система сожрала моего отца руками людей, каждый из которых был прав по своей бумаге, и ни один не встал.

Я понял вдруг, с той ясностью, которая приходит раз в несколько лет и которую потом помнишь на ощупь: систему не переспорить изнутри регламента. Регламент, это ее язык, на ее языке она всегда выиграет, у нее словарь толще. С ней нельзя спорить. Из нее можно только выйти. Не сломать правила, ломать правила, это тоже разговор на ее языке, а выйти из сценария. Перестать быть персонажем, у которого по сценарию условное задымление, и стать тем, кто ты есть: технарем, который слышит, что горит.

Год назад я уже стоял на такой развилке, перед экзаменационной комиссией, с конфискованным ядром и обвинением в жульничестве, и тогда я вышел из чужого сценария вещдоком: положил на стол правду, которую нельзя было не проверить. Сегодня вещдока не было. Вещдок лежал в коробе под палубой, тлел и набирал температуру, и предъявить его можно было единственным способом: пойти и взять руками.

По зачетной ведомости это было самоубийство. Покинуть пост в ходе аттестации, без приказа, вопреки прямому «отставить»: не хвост даже, а дисциплинарка, комиссия, аннулирование квоты, борт снабжения, узел, Целина. Все, чем я жил этот год, сорок недель без единого хвоста, доки, разгрузки, круг, все летело в утилизатор одним движением: встать с поста.

Я взвесил и это, честно, до конца, с сумасшедшей скоростью, с какой взвешивается только непоправимое. На одной чаше лежал я: моя квота, мой год, моя Академия, мое небо, вся лестница, выстроенная с ямы, ступенька за ступенькой. На другой лежали: Дэйв с его фермой, Марк с его расписанием до выпуска, Крас с его четырьмя поколениями, манекены в капсулах, запитанных от второй магистрали, старуха «Наковальня», которая свое отлетала честно, и напарница на моем предплечье, которой в горящем отсеке предстояло выбирать между тишиной и жизнью. Чаши не колебались. Даже для приличия. Есть взвешивания, у которых результат известен до загрузки, и весовщик только оформляет накладную.

По переборке было уже за шестьдесят. Я не видел ее со своего места. Мне и не надо было: ладонь помнила динамику, а нос вел репортаж. Нота в вентиляционном потоке густела.

Формула сложилась сама, пока я отстегивался, и я даю ее здесь, как она пришла, без обработки, потому что она потом много где пригодилась, а родилась вот тут, между ремнем и фонарем: сценарий кричит в динамики. Железо кричит в переборку. Кто слышит только динамики, работает на сценарий. Кто слышит переборку, работает на корабль. Совместить можно почти всегда. Сегодня было «почти».

Я отстегнулся. Снял с крюка у поста аварийный фонарь. Проверил нагрудный карман движением, которым проверяют парашют: ключ на месте, гайка на месте, бланк с «некритично» на месте, пусть едет, ему полезно посмотреть. Сказал в канал, ровно, потому что панику в голосе они имели право не расслышать, а факт обязаны были зафиксировать даже на плоской записи:

– Командир, техник. В техотсеке фактический нагрев, фактическое тление изоляции второй магистрали. Это не сценарий. Иду глушить. Один.

Три предложения фактов, одно решение, одно слово численности. Так докладывают на разделке, когда идут в опасную тушу: чтобы те, кто снаружи, знали, что искать и сколько.

И пошел.

Канал взорвался за спиной. «Форк, вернуться на пост!» Это Крас, и голос его впервые за день пошел не вниз, а вверх. «Техник, подтвердите статус!» Это уже Марк, и в его голосе, поверх устава, дрожала первая трещина по родине: он смотрел, я знал, на свои стабильные цифры и впервые в жизни спрашивал себя, что они стоят. «Форк, куда… командир, я за ним?» Дэйв. «Отставить! Всем оставаться на постах!» И это правильно, командир, отставить, оставаться: если я прав, им нечего делать в горящем отсеке, если не прав, нечего терять зачет всем четверым.

Я не ответил никому. Не из театральности: рот был занят, я дышал. Дышал глубоко и редко, набирая запас, как учат дышать перед грязной работой, и считал шаги, и слушал, как за общим гвалтом канала, в самой глубине, четвертым слоем, тукает переборка. Чаще, чем час назад. Тук-тук. Тук.

Иду, старик. Слышу. Иду.

Это было уже неважно, что кричал канал: канал остался в том сценарии, из которого я вышел.

По ведомости, где-то в этих восьми секундах, кадет Форк перестал существовать: покинул пост, нарушил прямой приказ, сорвал аттестацию экипажа. По переборке в эти же восемь секунд все только начиналось.

Коридор до техотсека, двадцать два метра, я прошел за восемь секунд, и на середине его увидел то, что снимало все оставшиеся вопросы, если они у кого-то были.

Из вентиляционной решетки под потолком, тонкой серой струйкой, лениво, по-настоящему, шел дым. Он поднимался, растекался по подволоку, вел себя по всем законам физики, которые не выпишешь в вводную, и пах он уже не нотой. Он пах полным аккордом, тем самым, от которого у любого целинского встают дыбом волосы на загривке: горелой изоляцией, сорокалетней, честной, заслуженной, дожившей-таки до своего квартала.

Не условный.

Глава 19
По-свалочному

Дверь техотсека открылась штатно, и из проема на меня дохнуло.

Тот, кто нюхал горящую проводку в замкнутом объеме, знает это дыхание. Кто не нюхал, тому опишу: горячий воздух с привкусом жженой кости и старой смолы, плотный, слоистый, и в нем, как рыба в мутной воде, ходит дым. Внизу, у палубы, воздух был еще почти чистый. Выше пояса начиналась серая муть. Под подволоком муть сгущалась в тучу, и туча медленно, по спирали, утягивалась в вентиляцию: система, обесточенная по сценарию до аварийного минимума, честно пыталась дышать за всех.

Свет в отсеке не горел. Фонарь пробивал муть метра на три, и луч его стоял в дыму плотный, вещественный, как балка.

Я вошел пригнувшись, ниже дымового слоя, и дверь за мной закрылась, отрезав коридор, гвалт канала и весь тот мир, где еще что-то значили ведомости. Здесь ведомостей не было. Здесь была туша, знакомая до последнего шва, дым, время и я.

И вот тут окупились три недели вечерних обходов, все до одного. В дыму, при фонаре на три метра, зрячий человек слепнет: ориентиры плывут, расстояния врут, знакомый отсек становится чужим. А я шел не глазами. Я шел памятью: четыре шага от двери, стойка, обойти слева, у стойки на палубе комингс, не споткнуться, дальше вдоль короба, ладонью по его ребру, ребро ведет к тридцать первому шпангоуту, как перила. Я выучил эту дорогу на ощупь, в темноте, с любого места, выучил без всякой цели, потому что машину учат, потому что она твоя, и теперь дорога вела меня со скоростью, которой не дал бы ни один фонарь. Уроки, замечу для юношества, вообще имеют манеру окупаться не там, где их берешь.

Дыхание я поставил на счет еще у двери: вдох на четыре, работа, выдох на шесть, ниже слоя. Кто не работал в дыму без маски, тому это покажется самонадеянностью, и правильно покажется: без маски в дым не ходят, это первое правило. Второе правило гласит: если маски нет, а идти надо, иди по-целински, в четверть груди, головой ниже мути, и помни, что у тебя минут двадцать, дальше дым начнет работать с тобой сам. Маски на посту живучести не было: ее списали, надо полагать, тем же кварталом, что и замену жгута. Экономия, как всегда, шла комплектом.

На бегу, еще в коридоре, я успел сделать две вещи. Вбил в ухо наушник, выдернув его из нагрудного клапана одним движением, отработанным за год до автоматизма. И сказал, на выдохе, три слова, отпирающие все наши протоколы разом:

– Тревога, тревога, тревога.

И она заговорила. Сразу, без своих трех секунд, впервые за все время знакомства без паузы вообще, и голос ее был ровный, рабочий, чуть быстрее обычного, как метроном, переставленный на аварийный темп:

– Принято: тревога. Слушай меня. Очаг в коробе второй магистрали, между шпангоутами тридцать один и тридцать три, ближе к тридцать третьему. Температура очага по косвенным: за двести. Открытого пламени нет. До пробоя изоляции силовых линий, по динамике: семь-девять минут. Дыши ниже метра. Работаем.

Откуда она знала про шпангоуты, я не спросил. Некогда, и незачем: у нее в корпусе датчики, у нее слух, у нее вся моя тетрадь с обходами этого отсека, начитанная вслух за три недели. Она собрала картину из всего, что было, как я собираю вычислитель из утиля. Работаем.

Панель доступа к коробу сидела на шести винтах и одном секрете: винты были под штатный ключ, но панель, я знал по обходам, повело от старости, и без нажима в правый нижний угол она не выходила из паза. Штатный ключ остался в штатном месте, на посту. Зато в нагрудном кармане лежал нештатный.

Ключ на семнадцать вошел в первый винт, как входил во все винты своей жизни: по-хозяйски. Рука вспомнила отца. Не мыслью, мысль в дыму не жилец, а хваткой: полоборота на срыв, дальше веером, все шесть, панель на себя, нажим в правый нижний, есть. Панель вышла из паза и открыла короб, и из короба поднялось горячее.

– Стоп, – сказала Мири. – Не руками. Сначала смотри.

Я посветил. Жгут второй магистрали лежал в коробе, как лежал все сорок лет, толстая коса силовых и измерительных линий, и на участке между шпангоутами изоляция его была черная, вздутая, местами уже слезшая лоскутами. Под ней, в глубине косы, тлело: без пламени, злым вишневым нутром, которое дышало в такт вентиляции. Классическое тление в жгуте, страшнее открытого огня: снаружи припорошено, внутри двести с лишним, и кислород оно сосет через всю косу, как через фитиль. Бирка «перенос на следующий квартал», обугленная по краю, все еще висела на своей проволочке. Дождалась квартала. Все они дожидаются.

– Вижу очаг, – сказал я. – Тушить нечем. Пена сюда не положена, короб под напряжением.

– Подтверждаю: пена запрещена, магистраль под аварийной нагрузкой. – Пауза, впервые за тревогу, и короткая. – Вариант один. Обесточить вторую магистраль полностью и глушить очаг без кислорода. Проблема: на второй магистрали спасательные капсулы. По регламенту сценария в капсулах экипаж не размещен, но регламент сценария сорван. Подтверди по связи, что капсулы пусты.

Я нажал клавишу общего канала на нагрудном пульте:

– Экипаж, техник. Капсулы: есть кто внутри?

Секунда. Голос Краса, ровный, командирский, без единого лишнего слова, и я запомнил эту ровность, потому что она дорогого стоила:

– Капсулы пусты, я их осмотрел. Экипаж собран у переходника. Форк, доложите обстановку.

– Тление жгута второй магистрали, короб тридцать один-тридцать три. Глушу обесточиванием. Не входить: дым.

– Принято, техник. – Пауза в полсекунды, и в нее уместился весь его год, вся доска допусков, вся изолента. – Работайте.

Работайте. Не «вернитесь». Он смотрел на ту же развилку, что я пять минут назад, только с командирского конца: техник уже в отсеке, отзывать поздно, послать помощь, значит, послать людей в дым. Он выбрал так, как выбрал бы лучший из командиров: закрыл экипаж, освободил мне канал и взял на себя ту половину аварии, которая снаружи. Об этой половине я узнал позже, а сейчас скажу наперед одно слово, потому что оно здесь уместно: грамотно.

– Роджер, – сказала Мири в ухо, и по имени, второй раз за жизнь, я понял, что сейчас будет главное. – Силовой щит второй магистрали в этом отсеке. Пять метров от тебя, у тридцать пятого шпангоута. Разъединители под нагрузкой руками не бросают: дуга. Порядок глушения диктую. Готов?

– Готов.

– Пошли.

И мы пошли, и следующие минуты я даю по памяти рук, потому что глазами я мало что видел, а ушами слушал ее.

Щит. Старый, конкордатский, честный: рычаги, а не сенсоры, спасибо старой школе, сенсоры в дыму слепнут, рычаг работает всегда. Она вела меня по щиту голосом, как вышка ведет борт: «Второй ряд, четвертый рычаг. Сброс нагрузки ступенями. Первая ступень». Первая ступень. «Держи стрелку на ноль семь. Выше ноль семь, бросаешь и отходишь». Стрелка, старая, фосфорная, дрожала под ноль шесть. Держу. «Вторая ступень». Вторая. Стрелка легла на ноль четыре. «Главный разъединитель. Двумя руками. По счету: три, два, один».

Главный пошел тяжело, с сорокалетним скрипом, и на середине хода заартачился. Сорок лет разъединитель никто не бросал под нагрузкой, механика слежалась, и дожимать пришлось всем весом, с упором ноги в раму щита, рывками, по-грузчицки. Дожимал уже голыми ладонями: перчатки, рабочие, толстые, остались на посту, в кармане кресла, где им положено, и это была моя ошибка, единственная за вечер, о которой я успел подумать одной строкой: перчатки, Форк, перчатки, свалка бы тебя засмеяла. Металл рукояти был горячий. Не смертельно. Запоминающе: кожа ладоней сообщила о знакомстве с рукоятью сразу и продолжала напоминать о нем при каждом хвате до конца работ.

Разъединитель лязгнул в конец хода. Щит умер. Магистраль умерла. Вишневое нутро в коробе осталось без подпитки, но тление, я знал, так просто не сдается: в косе жара на полчаса, и за полчаса оно способно проесть себе дорогу к соседнему коробу.

– Магистраль обесточена, – сказала Мири. – Теперь очаг. Штатный метод: инертная засыпка. Засыпки нет. Целинский метод?

– Целинский, – подтвердил я, уже разматывая с креплений короба то, что приметил при обходах и что сейчас было дороже золота: асбестовое полотно, старое, штатное, сорокалетнее, в рулоне у тридцать второго шпангоута, положенное туда предками по регламентам, которые нынешние экономы еще не успели отменить.

Дальше была работа, грязная и простая, как все настоящие спасения. Полотном, вдвое, я накрыл тлеющий участок, отсекая кислород, и прижал по краям, чем было: скобами от крепежа, обрезком шины, коленом. Из-под полотна пыхнуло, обиженно, последним горячим выдохом. Я держал. Считать вслух не было дыхания, и считала она: «Девяносто. Восемьдесят девять. Восемьдесят восемь…» Счет до девяноста, старое правило глушения: если за девяносто секунд из-под отсечки не пробилось, нутро сдалось. Она считала ровно, как капает хороший дозатор, и под этот счет я стоял коленом на полотне, ладонями на скобах, лицом ниже дымового слоя, и дышал по-целински, в четверть груди, растягивая тот воздух, что был.

На счете «шестьдесят один» она сказала фразу, которой я не слышал от нее никогда.

– Реверс на вторую магистраль. Приоритет: экипаж.

Голос был ее. Слова были не ее. Не по словарю даже, по покрою: так не говорят кадетские вычислители и не говорят напарницы, так командуют посты, живые посты давно мертвых кораблей, и фраза прошла сквозь нее, как проходит сквозь старую рацию чужая передача, целиком, с интонацией, со служебным нажимом на «экипаж». Я вздрогнул ладонями. Полотно дрогнуло. «Шестьдесят. Пятьдесят девять», продолжила она свой счет, ровно, как ни в чем не бывало, и до конца счета больше ничего постороннего не было.

На счете «двадцать два» это случилось второй раз. Тем же покроем, тем же нажимом:

– Аварийная партия, доклад по счету. Секции держать.

И снова счет, ровный, «двадцать один, двадцать», как будто в ней на секунду открывалась дверь в помещение, где до сих пор шла чья-то вахта, сорокалетняя, не законченная, и из двери тянуло теми командами, и дверь закрывалась, и снова была она, моя Мири, считающая мои девяносто секунд.

Времени думать об этом не было. Я запомнил обе фразы дословно, ухом архивариуса, туда же, где нота изоляции и «мальчик из ямы», и держал полотно. Одно только тело мое отметило, без спроса, мурашками вдоль хребта, поверх всего жара: сорок лет назад, в каком-то дыму, погуще этого, кто-то уже командовал этими словами через это самое нутро. И нутро запомнило. Железо, я говорил уже, ничего не забывает. Оказалось, ее железо тоже.

«Три. Два. Один. Ноль». Пауза. «Пробоя нет. Температура очага падает. Держи еще девяносто, контрольные».

На контрольные меня в позе «коленом и ладонями» уже не хватало: руки требовали смены. Я сделал то, что делают на свалке, когда хомутов нет, а держать надо: вытянул из бокового кармана комбинезона моток изоленты, рабочей, черной, который живет в этом кармане с первого дня, потому что целинского из человека не выветрит никакая Академия, и примотал края полотна к косе жгута. Виток, натяг, виток. Там, где по уму положен хомут, легла изолента, и легла, как всегда, насмерть. Дым ел глаза, ладони соображали за меня, и где-то между вторым и третьим витком я услышал собственный голос, хриплый, сквозь зубы, произносящий в дым присказку, с которой в нашей семье производятся все спасения:

– Если что-то нельзя починить изолентой, значит, вы взяли мало изоленты.

Отец сказал бы это ровно здесь и ровно так. Я взял достаточно, папа. У меня всегда с собой.

Я держал контрольные. И вот на контрольных, когда работа сузилась до «держи и дыши», глаза, которым стало нечего делать, легли на экранчик питбоя. Он светился на моем предплечье в дыму, тускло, в четверть яркости, и по нему, поверх служебной мозаики, шла строка. Мелким шрифтом, мельче обычного, тем шрифтом, каким она писала сама себе.

«внешний доступ: бортовая сеть. зафиксирован».

Я прочитал. Перечитал. Дым, жара и девяносто контрольных секунд, это плохой читальный зал, но слова были простые, и складывались они единственным образом: чтобы знать шпангоуты, температуру очага и динамику пробоя, ей нужны были глаза внутри «Наковальни». И она их взяла. Вошла в бортовую сеть корвета, в обход всего, среди аттестации, под носом у комиссии, и сеть это зафиксировала. Где-то в логах «Наковальни» теперь лежала запись о доступе, которого не могло быть, с адресом, которого не существовало, и запись эта не сгорела вместе со жгутом, потому что логи пишутся не в жгут.

След. Настоящий, документальный, вечный, как все документальное в Империи.

Она знала, что след останется. Она видела эту строку раньше меня, она сама ее мне показала, не спрятала, а вывела на экран: доклад. По протоколу «тревога»: действие по обстановке, доклад по факту, вот факт, командир, решай, что с ним делать, когда потушишь.

Я сделал единственное, что можно было сделать с этой строкой в горящем отсеке. Я погасил пожар, а не мысль. Мысль встала на полку, полка приняла, не скрипнув: за этот год она научилась принимать и не такое.

Один обмен по этому поводу мы все же провели, короткий, пока шли контрольные секунды, в четыре реплики, и я привожу его полностью, потому что он был весь из нашего протокола и весь по делу:

– Строку видел.

– Знаю. Сама вывела. Доклад по факту, согласно уговору.

– Принято. Разбор после.

– Принято: разбор после. Семьдесят один. Семьдесят.

И всё. Ни оправданий, ни благодарностей, ни «а что мне оставалось»: некогда, не о чем, все по обстановке и все по уговору. Она взяла бортовую сеть, потому что без сети я работал бы вслепую и, возможно, не писал бы сейчас эту главу. Она показала след, потому что своим не врут. Остальное подлежало разбору после, и слово «после» у нас с ней, напоминаю, имело гарантированное исполнение.

«Ноль. Контрольные чисто. Очаг заглушен», сказала Мири. И, после первой за всю тревогу настоящей паузы, тройной, штатной, домашней, добавила голосом, в котором аварийный темп сходил, как сходит перегрев: «Отсек обесточен. Пожар потушен. Расход юмора: ноль целых, в пределах нормы. Можешь дышать глубже, курсант. Заслужил».

Одна единица на девяносто секунд, по протоколу. Она уложилась в лимит с запасом.

Я отвалился от короба, сел на палубу, ниже дыма, спиной к тридцать второму шпангоуту, и некоторое время просто дышал глубже, как было приказано. Руки лежали на коленях ладонями вверх, и на тыльных сторонах обеих кистей, там, где им досталось от рукояти и от скоб, кожа была не моего цвета и на глазах собиралась в волдыри. Больно не было. Больно будет, я знал расписание ожогов, часа через полтора, и по этому расписанию мне полагалось успеть еще многое.

Дверь отсека открылась. В проеме, пригнувшись под дымовым слоем, стоял Дэйв с огнетушителем наперевес, а за ним, в коридоре, Крас и Марк, и аварийное освещение красило всех троих в рыжее.

– Живой, – сказал Дэйв. Не спросил. Доложил сам себе, с облегчением, от которого огнетушитель в его лапах скрипнул.

– Экипаж, командир, – голос Краса из-за его плеча был ровен, как весь этот год. – Техник, доложите состояние очага.

– Заглушен, – сказал я. – Магистраль обесточена. Отсек не вентилировать час, пусть остынет без кислорода.

– Принято, техник. Час отсек никто не откроет.

Уже потом, на палубе, из докладов и пересказов, я собрал ту половину аварии, которая была снаружи, и отдаю ее здесь одним абзацем, потому что она того заслуживает. Крас, получив мое «иду глушить, один», сделал за следующие шесть минут все, что положено сделать командиру, у которого техник ушел в горящий отсек, а сценарий продолжает сыпать условными бедами: перевел экипаж от постов к переходнику, в готовность к эвакуации; доложил наблюдателям формулой, после которой уже никакая комиссия не могла сделать вид, что не слышала: «фактическое возгорание на борту, экипаж в сборе, техник производит аварийные работы»; заглушил все, что оставалось под нагрузкой в кормовых, отрезая пожару резервы; и держал канал чистым, оборвав на полуслове две попытки Марка запросить у меня статус. Четко. По уставу. Без единого лишнего слова. Люди стояли у переходника застегнутые, посчитанные, готовые, и когда сценарий, спохватившись, объявил «прекратить», прекращать уже было нечего: экипаж был цел, корвет был цел, пожар был мертв.

Зачет, разумеется, тоже.

Дальше пошла та часть любой аварии, которую не показывают в голофильмах, потому что она скучная: приемка последствий. На «Наковальню», уже не по учебной тревоге, а по настоящей, прибыла аварийная партия кампуса, взрослая, в тяжелом снаряжении, и первым через переходник вошел, кто бы вы думали, Ходан. Не по должности даже, его бригада по расписанию усиливала аварийщиков, а по походке было видно: по праву. Он прошел в техотсек, посветил на короб, на полотно, примотанное изолентой, на мертвый щит, на весь мой свалочный натюрморт. Постоял. Потом вышел ко мне, сидящему у шпангоута, посмотрел на руки, на лицо, снова на руки.

– Кто учил? – спросил Ходан.

– Отец.

Ходан кивнул. Один раз, тяжело, как ставят печать.

– Чувствуется школа, – сказал он и пошел командовать приемкой, и это, чтобы вы понимали масштаб, была самая длинная похвала, выданная им за год кому бы то ни было, включая «Бабушку».

Меня выпроводили из отсека под локти, вежливо и непреклонно: аварийная партия, приняв объект, первым делом выносит с него героев, чтобы не путались. На палубе у переходника обнаружился весь мой экипаж, дежурный медик и, чуть поодаль, первые представители того мира, где ведомости снова значили все: офицер с планшетом, уже что-то пишущий.

Медик занялся руками. Тыльные стороны обеих кистей, ожоги первой и местами второй, «до свадьбы заживет, кадет, но недели три без фокусов». Плюс наглотался дыма в пределах допустимого, плюс колено, о котором я узнал от медика же: оказывается, я его приложил где-то в процессе и не заметил, тело отложило доклад до конца работ, оно у меня целинской сборки, очередность соблюдает. Пока он мазал и бинтовал, Дэйв стоял слева, по своей вечной диспозиции, и держал мне… не знаю, что он держал. Воздух вокруг меня он держал. Марк молча протянул флягу с водой и, когда я напился, так же молча забрал, и по лицу его было видно, что где-то в его таблицах сейчас идет полная переиндексация: цифры соврали, ладонь оказалась права, мир требовал новой версии. А Крас стоял по стойке «вольно», смотрел, как меня бинтуют, и не говорил ничего, и я тоже не говорил ничего, потому что все, что между нами было сказано за этот час, было сказано по каналу, при свидетелях, и весило больше любых слов на палубе.

«Прекратить», кстати, я так и не услышал: его объявили, пока я был в отсеке, глухой ко всему, кроме счета. Сценарий кончился без меня. Символично, если подумать: я вышел из него на двадцать минут раньше официального конца, и все самое важное в моей аттестации произошло за пределами аттестации.

Питбой на предплечье пережил вечер лучше владельца: комбинезонный рукав, закатанный при работе, оставил его в дыму, и серый корпус покрылся копотью, честной, боевой. Стирать ее я потом не стал, поймал себя на этом и не стал разбираться почему. Пусть носит. Заслужила.

Я сидел у тридцать второго шпангоута, смотрел на свои руки и слушал, как остывает короб. Туша вокруг меня тикала, по-стариковски, узнаваемо: так тикают, остывая, все спасенные машины, я эту музыку знал с семи лет. Где-то в этом тиканье, послышалось мне, было и «спасибо», но настаивать не буду: наглотавшись дыма, слышишь разное.

«Наковальня» осталась жить. Люди остались целы. Руки остались в ожогах, след остался в логах, зачет остался сорванным, и все счета за этот вечер еще только выписывались, где-то там, в недрах кампуса, писарскими почерками.

А я сидел на палубе спасенного корвета и был, если по-честному, счастлив. Грязным, горелым, целинским счастьем, которое не предъявишь ни одной комиссии. Отец, у которого я в тот вечер учился каждой второй хваткой, за всю жизнь не сказал мне про это счастье ни слова, и правильно делал: оно не рассказывается. Оно выдается по факту, на руки, вместе с ожогами, и подделке не подлежит.

Офицер с планшетом закончил писать, посмотрел на меня поверх строк и произнес фразу, которой открывался следующий раздел моей биографии:

– Кадет Форк. Комиссия по разбору, послезавтра, десять ноль-ноль. Явка обязательна.

Работа была сделана. Остальное, бумаги.

Бумаг, судя по толщине его планшета, намечалось много.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю