Текст книги "Мальчик из Ямы 2: Обнуление (СИ)"
Автор книги: Гизум Герко
сообщить о нарушении
Текущая страница: 18 (всего у книги 18 страниц)
Под конец смены, когда новая коса легла и прозвонилась вся, Ходан подошел, положил ладонь на закрытый короб, подержал, как держат на плече. Потом посмотрел на меня.
– Ну вот, – сказал он. – Теперь поживет.
И это «поживет» было мне лучшей записью в характеристику, отдельной строкой, без каллиграфии.
Наряды вообще оказались спасением, и тот, кто их расписывал, понимал в наказаниях больше, чем положено канцелярии. Два через день, по знакомым объектам: руки заняты, день структурирован, усталость честная. В свободные дни я отсыпался, гонял с Мири расписание второго курса, вперед, по плану, который она составила, не дожидаясь осени, и приводил в порядок хозяйство: нычку, инструмент, тетради. Жизнь стояла простая, рабочая, почти целинская, и в ней было бы совсем хорошо, если бы не одно дело, которое я тащил перед собой всю первую неделю каникул, как тащат тяжелый ящик: перехватывая, ставя, снова поднимая.
Вечера свободных дней делились между нычкой и столовой. В столовой правил Дед, оставшийся при котлах на все лето, и кормил нас, каникулярных сидельцев, числом одиннадцать душ, по-семейному: двойное, без очереди, с разговорами. На вторую неделю он спросил, как прошел мой сценарий, и я ответил его же словами, что суп сварить не вышло, зато вышло без соплей. Дед посмотрел на мои руки, на сходящие следы ожогов, и вынес вердикт, который я предъявляю всем, кто спрашивает меня про тот год: «Значит, сварил. Просто не суп». Больше мы к теме не возвращались: у поваров конкордатской школы разговор о главном укладывается в одну подачу.
В нычке шла своя летняя жизнь. Мири составила программу второго курса, вперед, по всем дисциплинам, с опережением на четверть, и гоняла меня по ней вечерами, «чтобы осенью скучал качественно». Киношкола перешла на летнее расписание: два куска за вечер, лимит визора мы подняли, я перебрал ему охлаждение. Второй игровой чип оставался в резерве, ее решением, без пересмотра: «дефицит продлевает ценность, наблюдение подтверждается». А еще она затеяла проект, о котором я узнал случайно, поймав в питбое незнакомую активность: она писала. Что-то свое, в закрытый раздел, по ночам, когда я спал. На прямой вопрос ответила прямо: «Веду журнал. Форма: повествование. Основание: изученный материал показывает, что события, не превращенные в историю, теряются». Я спросил, про что журнал. Пауза была тройная. «Про тебя, курсант. Ты теряешься чаще прочих». Я не стал уточнять. Когда-нибудь спрошу почитать. Лет через десять. Если наберусь.
Послания.
Их накопилось семь. Семь непросмотренных видеопосланий с Целины: три довоенных, простите, дозачетных, и четыре, пришедших за недели «Наковальни», разбора и конца года, когда мне было, вот честное слово, было не до… Ладно. Стоп. Правда такая: мне было страшно. Всю весну, с каждым новым «входящее видеопослание, 1 шт.», страх этот рос на размер послания, потому что я знал, что там: диспетчерская, табло, «работай, сынок», мама, которая держится, и я, который смотрит на это из своей второй жизни, где пожары, сайлены и напарница с военными протоколами, и не может рассказать ей ровно ничего из того, что составляет теперь его настоящую жизнь. Каждое послание было зеркалом, в котором я видел размер своего вранья. Неотвеченные, они хотя бы не росли.
В второе воскресенье каникул, вечером, я сел на койку, поставил перед собой планшет, вывел список из семи строк и сделал то, что надо было сделать давно: нажал первую и дальше не останавливался.
Семь посланий подряд, это сорок минут. И это, доложу вам, совсем не то же самое, что семь посланий по отдельности.
По отдельности каждое было одинаковое: диспетчерская, табло, вполоборота, «работай, сынок». А подряд, залпом, они сложились в то, чего по одному не видно никогда, как не видно хода стрелки, если смотреть на нее в упор. Подряд стало видно, как за семь недель меняется свет в диспетчерской: от зимнего к весеннему, табло то же, тени другие. Как в третьем послании она держит руку на пульте, а в пятом рука лежит на коленях, и по этой руке видно смену, которая была перед записью. Как в шестом она улыбается на середине фразы, чему-то за кадром, Ведру, судя по направлению, и улыбка эта моложе ее на двадцать лет. И как во всех семи, во всех, без исключения, есть полсекунды в самом конце, после «работай, сынок», перед тем, как погаснуть: полсекунды, когда она уже все сказала и еще смотрит. Просто смотрит в камеру, туда, где буду я.
По одному посланию эти полсекунды не значат ничего: ну, задержалась, ну, кнопка тугая. Семь раз подряд они складываются в неподвижную, терпеливую, восьминедельную очередь ожидания, и очередь эта стоит к тебе, и ты в ней единственное окно.
И еще одно сложилось залпом, чего я не увижу больше нигде и никогда, потому что для этого надо смотреть семь посланий подряд, зная расписание целинских смен наизусть. Все семь были записаны в пересменок. Все семь, за минуту сорок до начала составов, в единственные ее свободные полторы минуты за десять часов. Она не записывала мне послания в выходные, из дома, спокойно, с чаем. Она записывала их с рабочего места, вклинивая меня между караванами, потому что… я знал почему. Потому что дома, спокойно, с чаем, получилось бы длинно. А длинно, это у нас в семье не формат. Длинно, это как объятие дольше двух счетов: никто не умеет, все хотят.
Я досмотрел седьмое, выключил, посидел. Включил снова, последние полсекунды, еще раз. Выключил.
Что я там увидел, я не сформулировал тогда и не буду формулировать сейчас: есть показания, которые снимаются, но не оцифровываются. Скажу, что я сделал, по-инвентарному, как привык. Я нажал «записать ответ», и вместо всегдашних своих сорока секунд говорил четыре с половиной минуты.
Я рассказал про палубы: что они белые, что я знаю теперь, почему они белые, и что это знание дороже картинки. Про Деда и его котлы. Про Марка, Дэйва и Мери, по именам, с портретами. Про доки, про Ходана, про «чувствуется школа», и тут голос у меня дрогнул, и я не стал перезаписывать. Про круг: три витка, посадка грубая, это у них похвала, мама, у них тут все наоборот, кроме главного. Про зачет я сказал так: зачет я завалил, потому что во время зачета случилась настоящая поломка, и я ее чинил, и все живы, и корабль цел, а оценка, ну что оценка. Про ожоги не сказал: руки в кадр не совал, наука. И в конце, уже понимая, что лимит записи на исходе, сказал то, ради чего все: что у меня все хорошо, и что это правда, а не формула, и что «только Крюку не пересказывай, что я зачет завалил, он скажет, что позорю сектор, а я не позорю, я по-нашему завалил, по-целински, с пользой для людей».
И нажал «отправить» раньше, чем успел перечитать. Этому я тоже выучился за год, у себя самого, у того, ночного, с трапа: перечитанное я бы не отправил. Перечитывание, это цензура задним числом, а своим не врут, даже монтажом.
Планшет пискнул: отправлено. Тишина пустого кубрика сомкнулась над отправленным, и я сидел в ней, выжатый, как после смены, и не знал, куда себя деть ближайшие десять минут, потому что все дела этого года были, получается, сделаны.
И вот в этой тишине, в пустом кубрике, где не было ни одной живой пары ушей, кроме моих, Мири заговорила сама. Не в наушник. Динамиком, в полный голос, первый раз за сорок недель, и голос ее, не приглушенный, не шепотный, прозвучал в гулком кубрике так, что я вздрогнул:
– Хорошее послание. – Пауза, тройная, штатная. – Уточнение: Крюку не перескажу. За остальных не ручаюсь. Материал слишком хорош, а у меня каникулы.
Я поперхнулся воздухом. Не от содержания даже, содержание я осмыслил позже, а от акустики: за год я так привык к ее голосу в одном ухе, шепотному, моему личному, что голос в полный объем, со всех сторон, из живого воздуха кубрика, был как… как если бы человек, с которым ты год переписывался, вдруг вошел в дверь.
– У тебя… что?
– Каникулы, – повторила Мири ровно. – Определение выведено из наблюдений за личным составом: период, когда нарушать распорядок можно вслух. Поток отбыл. Подслушивающих ноль. Сорок недель я говорила шепотом, курсант. – Пауза, доборная, полсекундная, ее фирменная, и в этой полсекунде я, уже зная, что сейчас будет, начал улыбаться заранее. – Имею накопленный лимит громкости. Планирую потратить его на комментарии к твоим конспектам. Вслух. С выражением.
И я заржал. Второй раз за этот год в голос, и первый, когда никого не надо было стесняться: один, в пустом кубрике, на пустой палубе, в пустой Академии, я ржал так, что эхо, то самое, неправильное, гулкое, ходило по коридору туда-сюда, как дежурный, и питбой на тумбочке, серый, в боевой копоти, с витком синей изоленты на скобе, слушал мой ржач и держал свою тройную паузу довольного, я готов поклясться, довольного молчания.
Отсмеявшись, я лег, руки за голову, и подвел итог года, по-целински, коротко, как подводил его когда-то на трапе.
Право быть здесь я доказал. Не ведомостью, ведомость, это верхний слой, а по нижнему: доками, где меня зовут по фамилии без «кадет». Кубриком, который разъехался, оставив мне адреса, объявления войны и инструкции по дыханию. Кораблем, который жив. Экипажем, который цел. Напарницей, которая выучилась смеяться, шутить и брать чужие сети, и которая весь этот год решала сама и ни разу не решила против меня.
А карандаш, на который я попал, я не видел. Ни разу за год: ни в глазах Варги, ни в шторке Тессера, ни в полном стакане старухи с кафедры тактики. Карандаши такого калибра не показываются. Но я его чувствовал, весь год, всей кожей, как чувствуют под ногами гул лифта: не звук, не дрожь, а присутствие. Где-то в недрах этой белой махины, в чьих-то папках, моя фамилия была уже подчеркнута, и не мне было знать, каким цветом.
Спиной, как гул лифта. Так я записал это в тетрадь, последней строкой года.
За переборкой, далеко, в доках, что-то глухо ухнуло и покатилось: бригада Ходана работала вторую смену. Кампус спал вполнакала, «Наковальня» стояла у дальнего причала с новым жгутом, где-то на полпути к Целине летело мое послание длиной в четыре с половиной минуты, а на тумбочке, в боевой копоти, несла вахту напарница, у которой были каникулы и накопленный лимит громкости.
Первый курс был закрыт. Осенью проверим, чей карандаш.



























