Текст книги "Сон разума (СИ)"
Автор книги: Георгий Левченко
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 21 (всего у книги 23 страниц)
После долгого молчания и нескольких кружек, Фёдору вдруг захотелось сказать своему другу нечто очень откровенное и утешительное, например, что он тоже скорбит, что тоже испытывает боль от потери, однако вовремя спохватился и промолчал, ведь это и так было очевидно. Ему почему-то вспомнился один эпизод из их совместной жизни где-то за 7-8 месяцев до развода. Во время их бесконечных споров и ругани она никогда не давала Фёдору спуска, поскольку всегда была уверена, что до последней крайности тот не дойдёт. И на этот раз они как всегда кричали, спорили, ругали друг друга, кто-то кому-то что-то не хотел уступить (а упрямство своё оба демонстрировали в браке слишком охотно). Но вдруг после нескольких часов взаимных обид и обвинений в бесчувствии жена неожиданно замолчала, села на стул в углу зала их бывшей квартиры (обстановку её он успел позабыть) и разревелась с совершенной безысходностью, закрыв лицо руками, чего ранее никогда себе не позволяла – в отличии от подавляющего большинства женщин она не любила воздействовать слезами на мужчин. А он тогда её так и оставил и весь день более с ней не разговаривал.
Смеркалось; Фёдор встал и включил свет. В доме стояла мёртвая тишина, только дешёвые пластиковые часы громко тикали в соседней комнате, на улице тоже было тихо и очень жарко, из открытого окна на него буквально наваливался удушливый зной, который ни чем ему не пах из-за плотно заложенного носа.
– Что дальше делать собираешься?
– Что делать дальше?.. – повторил Алексей, вращая на столе кружку по часовой стрелке двумя пальцами за донышко, потом бросил своё занятие и переменил позу, – не знаю, ещё не думал, – ответил он, недоумевающе смотря на Фёдора, как бы удивляясь факту того, что тот вообще умеет разговаривать. – А мы ведь с ней так запросто сошлись, будто не виделись всего несколько дней. Единственное, сначала получилось как-то по-подростковому, – его собеседник слегка вздрогнул. – Уж и не знаю, откуда такое берётся: вроде бы у каждого много кого есть, но при этом, так уж и быть, можно и друг другу толику своего драгоценного внимания уделить. Потом, правда, прошло всё, как узнали получше о жизни каждого. Стою я, значит, у окошка в банке (к тому времени у меня кое-какие накопленьица появились), вдруг слышу, кассирша рядом твою фамилию произносит, я было обрадовался, столько лет не виделись, такая неожиданная встреча, поворачиваюсь – там не ты, а она. Сперва даже побоялся к ней подойти, стою и пялюсь, что в конце концов начало выглядеть просто неприличным, но тут она сама меня заметила, улыбнулась, и у меня сразу от сердца отлегло, узнала, значит, и первая заговорила. Я тут же стал расспрашивать, как ты поживаешь, узнал, что вы давно в разводе. Вместе вышли, договорились обязательно встретиться, и дальше всё как полагается.
– А почему вы так быстро пожениться решили? Насколько я понимаю, у вас это очень скоро вышло в отличии от меня с ней.
– А чего ждать-то? когда стареть начнём, что ли? Да и поженились мы тихо, спокойно, без затянутых церемоний, только родственники на свадьбе и присутствовали. Хотя не встреться мы тогда случайно, не поженись, и не было бы ничего этого, и вообще ничего бы не было, не оставила бы она меня так… – Алексей начал заговариваться то ли от горя, то ли от алкоголя. Развалившись на табуретке, он машинально ковырял угол стола, нещадно вытаскивая оттуда охотно вываливавшиеся щепки, видимо, пытаясь рассеяться каким-нибудь движением. Потом опять сменил позу, закинув ногу за ногу. – Впрочем, что это я? Она-то не виновата, только вот зачем упрямство? к чему было упрямство?
– Может, это и не упрямство вовсе, а она просто хотела хоть что-нибудь в своей жизни пройти от начала и до конца.
– Но не до такого же конца! Если бы она имела хоть каплю элементарного чувства меры, даже самосохранения, то мы были бы счастливы, а не были бы счастливы, она бы хоть жива осталась.
– Такими предположениями ты делаешь себе больнее, не следует приписывать всё случайности тем более, что её уже не вернуть, – безмозгло-назидательным тоном вставил Фёдор.
– Ты всерьёз полагаешь, что я смогу её когда-нибудь забыть? это в принципе возможно на твой взгляд?
– Нет, конечно, и не ты один, но делу этим не поможешь.
– Какому такому делу? Только не говори и ты, пожалуйста, что жизнь продолжается или другую дребедень в том же духе. Наслушался, хватит.
– И не собирался, это лишнее, если что и отыщется, то оно само найдёт себе дорогу, не насильно.
– А если не отыщется?
– Должно отыскаться. – На самом деле, Фёдор почему-то чувствовал себя бесконечно виноватым перед своей бывшей женой. Хоть он никогда её не любил, но всегда считал родным человеком, иногда даже дивился тому, как уже гораздо позже их развода ему нравилось время от времени вспоминать, что где-то есть кто-то, кому он не безразличен, а теперь этого кого-то не стало, от чего на душе было невыносимо тяжело.
Алексей пристально посмотрел на него в свете одинокой тусклой лампочки без абажура, висевшей на проволоке прямо у того над головой, которая едва-едва разгоняла густые сумерки.
– Что-то ты неважно выглядишь, не заболел?
– Да нет, наоборот, кажется, выздоравливаю.
– А знаешь, у меня ведь даже друзей не осталось, ты вот один, да пара знакомых с работы.
– У меня тоже, это ничего, случается.
– Бывало, сидим с ней вечером на кухне, я ужинаю, а она рассказывает, как день провела, сколько раз и в какое время её ребёнок ножкой толкнул, какую очередную глупость по телевизору слышала и т.п. – и тут Алексей начал рассказывать, сколь смешно его жена умела шутить надо всякими житейскими пустяками.
– Я это помню, имелся у неё такой талантик, но, честно говоря, мне очень тяжело от таких воспоминаний: вроде в памяти оживает, а, на самом деле, её нет, – Фёдор почувствовал, что у него начался сильный жар, кожу будто стянуло на затылке и сидеть стало невмоготу.
– Да, ты прав, прав…
Был уже второй час ночи, всё его тело ломило от противоестественной усталости, спать, однако, совсем не хотелось, но в глазах чувствовалась нестерпимая резь.
– Поздно, давай я тебе постель дам. В той комнате, – он указал на небольшое помещение в углу дома, полностью поглощённое мраком, – есть кровать, там и переночуешь.
Алексей, слегка удивившись, посмотрел на него, но через мгновение удивление рассеялось:
– Хорошо, давай. Наверно, так будет лучше.
Во время длительных пауз в их диалоге он целиком и полностью уходил в себя, видимо, обдумывая нечто чрезвычайно важное, что и объясняло все его секундные недоумения.
Наутро Фёдор Алексея не обнаружил, тот ушёл, пока хозяин ещё спал, а проснулся он очень поздно даже для своего обыкновения. Постель оказалась собрана, ровно в том виде, в котором и была дана вчерашнему гостю, к ней никто так и не притронулся. Начало того дня он провёл на кровати в тяжёлом полубреде, всё валилось из рук, ничего не хотелось делать, даже думать было тошно, лишь выхолощенная усталость, от которой сил ни на что не оставалось, надорванность и отрешённость владели им безраздельно. К обеду Фёдор вдруг засобирался ехать к жене на могилу, и делал это вплоть до вечера, пока не стемнело, после чего решил, что успеется, и отложил данное предприятие не просто до завтра, а вообще на неопределённое время. За несколько дней он, конечно, справился и с этим ударом, жгучесть потери притупилась, однако в нём произошла новая перемена, и размышлениями о будущем окончательно завладел зрелый фатализм абсолютного одиночества. Она долго готовилась, признаки её наличия выступали во всех его недавних действиях, но когда вдруг произошла, то получилась незаметной, вполне естественной.
25.06 Всю ночь проворочался в постели, не мог заснуть, поднялся ещё затемно, вышел из дому, сел во влажную прохладную траву и стал на рассвет смотреть – Солнце только-только начало появляться на горизонте – будто нечто новое он мне может сказать. И десяти минут внимания на занятии сём не удержал, в голове поплыли диковинные мысли о том, например, как выглядит этот же восход где-нибудь совсем-совсем далеко, т.е. не на Земле. Вспомнил школьный курс астрономии (честно говоря, тогда я отнёсся к ней весьма холодно), оказалось, что в моей памяти неплохо сохранились названия планет Солнечной системы и, к удивлению, я с лёгкость смог себе их представить, учитывая то, что и в планетарии толком никогда не был. Почему-то особо заинтересовало меня, как всё это выглядит, скажем, на Тритоне: Солнце там, наверное, лишь самая яркая из звёзд, небо всегда чёрное, усеяно их мелкими огоньками, а поверхность небесного тела усыпана крупицами замёрзшего азота, думаю, где-то по колено глубиной, просто мне так хочется. Вот оно появляется из-за горизонта, его лучи сперва отражаются от Нептуна, который висит гигантским синим шаром над головой, и только потом их холодный, острый как лезвие свет начинает разгонять густой неизбывный мрак. Во время этого процесса кристаллики азота переливаются тончайшим, нематериальным, невозможно-синим цветом, который будто невидимая паутина окутывает все предметы, рвётся при малейшем движении, после чего тут же восстанавливается, а вокруг царит полнейшая тишина, и чем светлее становится, тем более ландшафт охватывает благоговейное оцепенение перед хрупким и в то же время ничему не подвластным явлением. Смотря на обыденную картину земного рассвета, я действительно видел всепроникающее синее сияние и блеск каждого из кристалликов у себя под ногами, брал их в руки и пересыпал из одной в другую, чтобы лучше рассмотреть.
А не сошёл ли я с ума, тем более что эта досадная болезнь настырно не отступает? Будь я кем угодно в этой жизни, и сейчас, и наверняка ещё несколько веков после, никогда бы не увидел такого восхода, как бы мне того не хотелось. Однако теперь, когда нет особого желания, по какой-то прихоти я себе сие позволяю.
Столь ли многое я упустил на своём пути, как мне порой кажется? А если и упустил что-то навсегда, должен ли винить себя за это, стоит ли оно того? Кое-что, уж как ни крути, просто не может чего-либо значить в чьей бы то ни было жизни, и досадовать на скоротечность, на отсутствие времени, чтобы домусолить каждую кроху до конца, даже нелепо. Главное – не упустить лучшее, а всё остальное, в т.ч. и новое, – не более чем пыль на обочине. Эх, кабы знать ещё, что это именно оно пришло. Видимо, сего я в своё время не угадал, потому и прошляпил. Есть, о чём сожалеть. И перед лицом этого сожаления меркнет всякое формальное единство, становясь недостаточным и ущербным, довольство тем, чем ты занимаешься, будь оно даже субстанциально, растворяется в минутной слабости мутного разочарования, а в результате начинаешь чувствовать себя абсолютно потерянным и ненужным, равно как и свои дела. К тому же немощь в моём случае оказалась не скоротечной, но тягостно-тождественной времени всего существования, после осознания чего я вновь возвращаюсь к мысли о том, что всю жизнь занимаюсь не своим делом, не тем, чего мне действительно хочется, и, постоянно блуждая впотьмах, однажды, совершенно неожиданно, почти нечаянно нащупываю чувство, которое вдруг, мгновенно создало иллюзию единства и согласия в душе, и не внешнего, отдалённого, а здесь и сейчас, абсолютно органичного, получилось, будто оно (чувство) было со мной всегда, каждую минуту и секунду бытия, предавая смысл всем моим стремлениям, и я… и я не знаю, что ещё могу к этому прибавить.
Мне кажется, что тяжесть таких потрясений с возрастом только усиливается, поскольку увеличивается их глубина, растёт степень несогласованности с доселе сложившимся образом жизни, и чем он (образ жизни) кажется устойчивей, тем проще и вместе с тем болезненней ломается. Однажды, будучи уже подростком, поехал я в пионерский лагерь, точнее, меня туда повезли. Сборы были грандиозными, мама начала приготовления чуть ли не за неделю до отправления: собирались нужные и ненужные вещи, постоянно шелестели какие-то пакеты, готовилась еда в дорогу, причём такая, которую мы и дома никогда не употребляли, – нечто крайне затейливое, дорогое, экзотическое. Припоминаю, как родители достали где-то банку ананасов в собственном соку, что тогда было большой редкостью, и сразу же, принеся её домой, запихнули на дно моего рюкзачка, ещё дорогущую колбасу, чтобы я там не дай бог не отощал (правда, её до отъезда держали в холодильнике), и всё такое. Отец нет-нет да и ворчал на мать, что та меня слишком балует, что не мужчина растёт, а маменькин сыночек, но в конце концов и сам поддался её суетливой заботе: однажды пришёл с работы, дня за три до отъезда – она на кухне возилась, майки мои гладила – и молча протянул ей большой пакет, в котором оказалась лёгкая мальчишеская курточка камуфляжного цвета. Когда мама её развернула, у меня аж глаза загорелись, так сильно понравилась вещица, я ведь её потом чуть ли не до института носил, благо, что в то время модно было рукава закатывать, иначе они, конечно, выглядели бы коротко до комичности. «И сколько отдал, Петя», – сразу спросила мама, а папа только рукой махнул: «Пусть пацан порадуется», – она же улыбнулась и обняла его, дескать, и ты тоже, только скрываешь; до сих пор эта сцена у меня перед глазами стоит. Но всё равно в день отъезда, как бы до того не готовились, все очень суетились, бегали по квартире, что-то искали, чуть на поезд не опоздали. Отец (со мной мать должна была ехать) проводил нас только до станции, огромной, шумной и дурно пахнущей, с разношёрстной публикой и совершенно холодной, безразличной атмосферой. Попрощались мы очень быстро, он в вагон даже не зашёл, на перроне остался, впрочем, и ехать-то оказалось совсем недалеко, насколько мне помнится, часов 7-8, не более. Кстати сказать, достать путёвку в пионерлагерь было тогда делом довольно непростым тем более обычным учителям, но родители для единственного сыночка как-то изловчились.
Всю дорогу мама «Феденьку» разговорами развлекала, сначала рассказала, как сама в первый раз в пионерлагерь ездила, потом начала учить, что со всеми надобно дружить, затем стала строго-настрого запрещать «папиросы пробовать» и всё в том же духе, далее, когда пришло время обеда, накормила так, как мы порой и за праздничным столом не ели: салаты, мясо тушёное, суп из термоса – уж и не припомню всего сейчас – после чего я благополучно заснул, но проспал недолго, меня укачало, и весь обед, увы, пошёл насмарку. Посему приехал я в пункт своего двухнедельного пребывания не в лучшей форме – тамошняя станция составлялась всего-то из двух перронов и низенького зданьица бирюзового цвета с небольшими часами на откровенно сымпровизированном шпиле, что всё вместе производило впечатление полной покинутости и осиротелости – но дело осложнялось ещё и тем, что вещей в итоге мне насобирали слишком много, и посадить-то нас отец посадил, но предполагалось, со станции до лагеря я потащу хотя бы свой рюкзак, однако теперь сам еле ноги передвигал. До сих пор теряюсь в догадках, как мама тогда одна сумела донести две большие сумки и его в придачу да ещё по дороге сыночка подбадривать, чтобы тот шёл быстрее. А когда мы всё-таки добрались до места, не знаю с чего и почему, но внутри у меня вдруг затрепетала неописуемая тревога, будто меня хотят оставить здесь навсегда. Справедливости ради надо отметить, что до этого я никогда и нигде не находился один, без родителей, рос очень несамостоятельным мальчиком, даже когда мы ездили на море, всегда был при них, не знакомился со сверстниками и ни в какие детские компании не замешивался. А теперь мне предстояло дневать и ночевать (что казалось совсем немыслимым) с посторонними людьми, вместе с ними куда-то ходить и вообще общаться, по сути, против своей воли; разумеется, я тут же разревелся в голос. Бодренький вожатый в синих шортах, стоя на нижней ступеньке серой бетонной лестницы с железными поручнями, выкрашенными недавно в зелёную краску, у входа в главное здание пионерлагеря, похожее на обыкновенный хуторный дом с покатой крышей только длинный, бодренько спросил «как тут нас зовут», сказал маме, что это ничего, в первый раз иногда такое случается, и, обращаясь уже ко мне лично, ляпнул, что у них здесь «страх как интересно»; пацану от этих слов стало ещё тревожней. Я буквально вцепился в мать и ни под каким предлогом не хотел там оставаться, она же начала меня утешать: «Ну, что ты, тебе понравится, друзей новых заведёшь», – и всё в таком духе (на самом деле, мне в лагере так и не понравилось, и новых друзей я не завёл). В конце концов вдвоём они уговорили парнишку успокоиться, точнее, я вдруг ощутил стыд за свои слёзы, перестал плакать, молча, с суровым выражением на лице взвалил на себя свой рюкзачок, который был чуть ли не вдвое больше меня, и пошёл, куда повели, а одну из сумок помог дотащить вожатый. Однако с этого дня я затаил на мать жестокую, непримиримую ненависть, которой могут ненавидеть только дети.
Постепенно я свыкся с обстановочкой, как, наверно, свыкаются с тюремным бытом, но принимать участие в каких бы то ни было общественных мероприятиях наотрез отказывался и сдавался только тогда, когда сильно настаивали и отговариваться двенадцатилетнему мальчишке было просто нечем. Между прочим, мама меня навещала каждый день, обычно после обеда (она остановилась где-то неподалёку, но где именно, никогда не говорила), расспрашивала что да как, а я скупо ей отвечал, что всё хорошо, – обиделся страшно и долго не отходил. До сих пор помню то чувство, когда тебя хотят заставить быть тем, чем ты не являешься, когда тебя пытаются, так сказать, дружески сломать, перечеркнуть твой привычный порядок мыслей, вещей, понятий, и навязать свой, несуразный и невообразимый. Тогда я, разумеется, всего этого осмыслить не мог, лишь ощутил, однако ведь приспособился, как мелкий хамилиончик переменил шкурку лишь бы меня оставили в покое. Но главным во всей той поездке оказалось другое: в конце каждой смены предполагалось проведение прямо-таки идиотского ритуала, заключавшегося в том, что каждый из нас должен был выйти перед строем пионеров и родителями, стоявшими по бокам площадки (нечто вроде плаца, на котором устраивали утреннее построение и поднимали флаг), и рассказать, чему новому он научился в лагере, каких достиг успехов и т.д. и т.п. Узнал я о предстоящем испытании где-то с середины моего тамошнего пребывания и сразу же начал бояться этого мероприятия. По-хорошему обдумывать, что именно мне следовало говорить, я, конечно, не обдумывал, а просто мучился и тревожился, как это будет происходить. Когда настал тот последний день, когда нас построили на плацу раньше обыкновения в светлое июльское утро, Солнце уже начало припекать, после чего впустили родителей, когда другие дети стали выходить из строя и, кто бойко, кто немного запинаясь, что-то говорить, у меня прямо дыхание перехватило, коленки затряслись и в глазах потемнело. В конце концов, разумеется, дошла очередь и до меня, я вышел на середину площадки и так молча и встал. Не знаю, сколько это продолжалось, голова у меня не работала, однако вскоре надо мной стали посмеиваться и мои сверстники, и, главное, их родители, одно мурло даже выкрикнуло нечто вроде: «Ну говори уж, чего стесняться-то!» Эта реплика имела большой успех, потому что в ней, видимо, предполагалась недвусмысленная подоплёка. И тут моя мама вышла из толпы справа (я её, кстати сказать, до этого не замечал – так сильно был поглощён своими переживаниями), смотря на меня жалостливым, приниженно-виноватым взглядом, будто её саму кто-то нещадно выругал, подошла, положила руку мне на плечо, пригнулась и стала шептать что-то на ухо, а я за ней повторял. Лицо у меня было мокрым то ли от пота, то ли от слёз, голос дрожал и срывался, я жутко покраснел, мне вдруг стало невыносимо стыдно и за себя, и за мать, и за людей вокруг, которые переговаривались уже в полный голос, ничего не стесняясь, и именно потому, что все мы обязаны были довести этот ритуал до конца. На обратном пути из лагеря ни я, ни мама ни о чём не разговаривали, только несколько реплик по необходимости; веселье закончилось. После этого случая я стал иначе смотреть на окружающих и, главное, на своих родителей. Когда мы приехали домой, они с папой долго шептались и более никаких намёков на ту поездку не было. А ведь самое интересное, что я нечто подобное, такую развязку, что ли, предчувствовал с самого начала, задолго до страха остаться одному среди чужих людей, но ни осознать, ни тем более выразить своё беспокойство не смог, но даже если бы и смог, то ни в коем случае не стал противоречить родителям и всё равно сделал бы так, как хочется им.
Но кто и к чему меня принуждал всю мою жизнь? почему я всё время был несвободен? почему боялся выйти за какие-то мнимые рамки? неужели из тривиального страха остаться одному? Вполне очевидно, что это и есть ответ, в нём заключается львиная доля истины, поскольку теперь, когда порвалась та цепь иллюзий, которые я сохранял всю свою сознательную жизнь, и уже не важно по какой именно причине, когда некому подсказать мне на ухо, что следует говорить и как себя вести, когда исключена сама возможность подобного факта, вот как раз теперь я и стал одиноким и не в состоянии найти ничего, могущее поддержать меня на выбранном пути, чья суть становится весьма очевидной: то, что в принципе невозможно совершить, можно мыслить и, познавая, возвращать в реальность, но уже частью самого себя, и ценить именно и только как данную часть. Так неужели же я всю жизнь шёл к такому простому выводу? неужели так естественно примиряются случайные желания с действительностью – через познание их ложности? А ведь теперь это кажется настолько очевидным, органичным, давно решённым: нельзя быть самодостаточной личностью, но нужно бесконечно к тому стремиться, постоянно завершать себя, а затем находить ещё что-то, отличное от тебя, и вновь включать его в своё субъективное существование. Только вот какого чёрта надо было лезть в чужую шкуру? Это же всё не моё, совсем не моё, с самого начала не моё, моей натуре тесно в мелочном пустозвонстве суетных ценностей, и ввязался я в него только потому, что оно оказалось для меня внове, только потому, что не знал ничего другого. Однако при этом, как то обычно бывает от бессилия, мне приходилось разыгрывать безразличие. Но я не бессилен, и тем грандиозней становилась моя система лжи, втискивания себя в узкие рамки чуждого идеала.
Видимо, не поздно ещё начать всё заново, отречься от прошлого как от позорного безумия, от которого, наконец, я излечился окончательно и бесповоротно. Хотя зачем заново? кое-что у меня уже имеется, и я определённо не хочу с ним расставаться. Теперь даже мелкие осколки моей личности обретают для меня безусловную ценность, и я не стану ими разбрасываться, не стану от чего-то отворачиваться, ведь имею столь мало, что всё моё достояние поместится на ладошке у ребёнка. И на сердце становится спокойнее от того, что мне ещё ни разу в жизни не приходилось видеть нечто целое – всё вокруг лишь части, которые можно сложить по своему усмотрению, хоть они, конечно, и будут сопротивляться чьему-то произволу, но, зная их истину, ничтожность их истины, этого можно даже не заметить. Возможно, увлёкшись данной мыслью, я нечаянно разыграл из себя саму судьбу, однако в остатке чувствуется лишь радость избежания большой опасности, чем я искренне и забавляюсь, а ещё тем, как мог до сего момента быть рабом столь ничтожных вещей. Их значимость – сплошь иллюзия, искусственно достигнутая насилием над личностью, под коей трепыхалось незамеченное, потаённое чувство, позволившее узреть, каковы они (вещи) суть.
Начались странные, непонятные дни – они проходили так быстро, что Фёдор их не замечал, а между тем казалось, что с ним вообще ничего не происходит – всю внешнюю жизнь он довёл до автоматизма и теперь совсем о ней не заботился. Не обращал, например, внимания на то, что продукты в холодильнике медленно, но верно заканчиваются, точнее, встав утром и посмотрев в его опустевшие внутренности, он, конечно, отмечал про себя, что было бы неплохо пополнить запасы, однако, вытащив оттуда необходимую на день еду, не более и не менее, и закрыв дверцу, вмиг обо всём забывал, и так повторялось уже несколько раз. Порой в нём разгоралась суетливая злоба, что приходится заниматься ничтожным бытом в то время, как внутри происходит столь интенсивная душевная работа. А ещё, несмотря на постоянную слабость от болезни, он стал часто гулять по окрестностям, иногда отходя довольно далеко от дома, и образ жизни вёл вполне сознательный и размеренный, не раскидывался по пустякам, по крайней мере, так казалось со стороны – просто дачник на отдыхе. Однако, если бы кто-нибудь зашёл к нему в дом, то в глаза сразу бы бросилось царившее там запустение, будто в нём никто не живёт, даже фрагментарные признаки присутствия человека в виде, например, не вымытой посуды только усиливали впечатление. Как и любой квартирант, Фёдор не особо заботился, в каком состоянии оставит после себя нынешнее жилище, но та отчуждённость, с которой он с ним обращался, была чем-то большим. Нет, в доме не царили грязь и разруха, наоборот, казалось, человек старается не оставить ни малейшего следа своего пребывания порой в ущерб элементарным удобствам, будто ревностно следя, чтобы результатами некоторых его усилий никто в последующем не воспользовался. Однако несмотря на отчуждённое поведение внутри дома, все в округе его уже узнавали, кое-кто начал с ним здороваться, и Фёдор со своей стороны оставался неизменно вежлив; иногда под вечер, пройдя мимо группки что-то эмоционально обсуждающих дачников и тепло поприветствовав в ответ абсолютно незнакомых людей, он замечал, как те быстро отворачиваются и начинают усиленно перешёптываться, видимо, сплетничая о нём, что он прекрасно понимал и от души веселился их вздору. Но были и моменты, целиком выбивавшиеся из почти идиллической картины сосредоточенного уединения, поскольку даже сон его становился всё более и более беспокойным. Надо сказать, что до недавнего времени Фёдор редко видел какие-либо сны и теперь будто отдувался за всю предшествовавшую жизнь. В них мелькали такие химеры, о существовании которых внутри себя их обладатель и помыслить не мог, выдумывались такие ситуации, от которых сердце то билось в эйфорическом восторге, то замирало в цепенящем страхе, а ещё люди, все люди, которых он когда-либо знал, дружил, общался или просто видел в толпе, по одному или сбродом навещали его, играя порой совсем невероятные роли: то едва знакомый человек становился ему другом и братом в некоем предприятии, то Фёдор беспристрастно проходил мимо собственных родителей, оставляя их тем самым в смертельной опасности безо всякой помощи и позволяя гибнуть без малейшего сожаления со своей стороны. Особенно одно из сновидений частенько навещало его во время тяжёлого душного дневного сна.
В его основе лежало давнее детское впечатление, какая-то ситуация, которую ныне Фёдор не мог достоверно воспроизвести в своей памяти. Ему снилось, что он идёт по длинной узкой улице, мощёной как на подбор гладким серым булыжником, совершенно незнакомого, чужого города, похожего на мелкое захолустье центральной Европы. С обеих сторон дороги нависают хоть и опрятные, но уродливые домишки, довольно низенькие, в 2-3 этажа, и тоже какие-то гладко-серые, слегка поблёскивая неприятным глянцем в тусклом свете как цементный пол, только что вымытый грязной бесформенной тряпкой. По собственным ощущениям герою кажется, что ему сейчас лет 8-9. Поздняя мокрая осень, на улице неуютно, резкий и холодный ветер порывами бьёт прямо в лицо, от которых временами приходится пятиться назад, из бледно-серых туч с молочным оттенком нет-нет да и срываются мелкие колючие снежинки. Самое поразительное, что вокруг не видно ни клочка голой земли, ни одного пусть и засохшего растеньица, ни даже опавшего листка или голого деревца – сплошь одни бережно уложенные камни. Идётся, тем не менее, ребёнку просто и непринуждённо, дорога под гору, шагов не слышно, да и ничего не слышно, даже порывы ветра совершенно бесшумны. Фёдор бодро топает по самому центру мостовой, задорно вглядываясь в окна с обеих её сторон, в городе нет ни единой души, кажется, его специально построили, чтобы он один-единственный раз прошёлся по нему, а между тем за стёклами виднеются занавески, кое-где горит свет, и вообще складывается впечатление недавно покинутого уюта, будто люди здесь пожили-пожили, а потом им приказали, и они тут же дисциплинированно съехали как из гостиницы, и произошло это совсем-совсем недавно. Маленький Федя начинает фантазировать, на что похож тот или иной дом: на средневековый замок, отцову дачу, какой-нибудь дворец или, быть может, простой скворечник, которые они мастерят на уроках труда – детское воображение и не на такое гораздо. Затем его занимает мысль, почему они (дома) так сильно залезают друг на друга – ни проулков, ни переулков между ними нет, стоят гурьбой, и, обрушься один, все остальные посыпятся как домино. Остановившись на данной мысли, он принимается представлять, как бы сие выглядело на самом деле: наверно, сверху вниз по улице как лавина из камней, с грохотом и скрежетом деревянных балок сплошной сыплющейся массой – правда, при всём при этом зрелище не показалось парнишке очень-то грандиозным, почему детское внимание надолго не увлекло. К тому же дорога вдруг закончилась и упёрлась в большое-пребольшое здание, очень старое и очень красивое, нечто в романском стиле, 2 ряда колонн возвышались над широкой лестницей, за которыми виднелась огромная деревянная дверь, обитая железом и покрытая тёмным лаком, резко выделяясь на фоне глухой стены, облицованной, как и колонны, белым мрамором. Дверь легко поддаётся внутрь, и в глаза ребёнку сразу бьёт яркий свет от обширной затейливой люстры, висящей высоко под потолком гигантского холла, в боковых стенах которого зияют узкие высокие окна, чьи половинки распахнуты настежь, а в конце его виднеется ещё одна лестница, но уже какая-то непропорционально-маленькая, совсем не нарядная в отличии от всего остального, её простые железные перила окрашены светло-синей, почти официальной краской. И тем не менее ребёнок идёт именно к ней, ступая по ковровой дорожке бледно-красного цвета с пёстрыми узорами в виде бабочек, цветочков и т.п. чепухи, постеленной на холодном каменном полу. Ставя ногу на первую ступень той обыкновенной железобетонной лестницы, Фёдор чувствует нечто странное, смотрит вниз, и тут выясняется, что все её выступы будто намазаны клеем, поэтому подниматься по ней очень тяжело, стоит больших усилий элементарно переставлять ноги, к тому же наклон становится всё круче и круче. Впрочем, мальчик улыбается – его собственная походка кажется ему крайне комичной, ведь идёт он так, будто ноги стали непомерно тяжелы, и двигать ими приходится чересчур основательно. Но неожиданно заканчивается и эта лестница, резко, без площадки подле упираясь в такую же огромную дверь как на входе, только совершенно белую с кое-какими позолоченными деталями, у неё есть ручка и врезан замок; он дёргает ручку, дверь заперта, инстинктивно лезет в левый карман своей курточки, находит в нём большущий железный ключ, достаёт его оттуда и несколько мгновений смотрит с недоумением, ведь он никогда бы не поместился в том крохотном кармашке. Маленький Федя вертит ключ перед собой, держа обеими кулачками, разглядывает со всех сторон, наконец, вставляет в скважину, поворачивает, замок слегка щёлкает, и обе половинки двери как бы сами собой распахиваются внутрь. А внутри большой, пустой, но уютный зал с огромным количеством кресел, обитых ярко-красным шёлком, на полу ковёр того же цвета, по стенам симметрично развешены светильники с лампочками в виде свечей, которые горят все до единой, а в отдалении – сцена. Видно, как на ней блестит паркет, будто его недавно тщательно натёрли. Он садится на 29 кресло в 12 ряду, специально пробежав для этого чуть ли не через всё помещение, и буквально в то же самое мгновение вверх взмывает тяжёлый бардовый бархатный занавес. На сцене стоит подтянутый опрятный старичок во фраке, лысый, худой, небольшого роста, и, странное дело, его лицо кажется мальчику до боли знакомым, родным, однако в первые несколько мгновений распознать, кто это такой, маленький Федя не может. И тем не менее ребёнок чувствует к нему исключительную симпатию, долго и с интересом разглядывает и через некоторое время с чего-то вдруг понимает, что это он сам, и с сего момента Фёдор видит сон уже не глазами мальчика, но как бы со стороны. Старик, обильно жестикулируя, начинает что-то декламировать, с расстановкой и большим достоинством даже напыщенностью, но ни единого слова разобрать нельзя – слишком далеко он стоит, видно лишь шевеление сизоватых губ. Поначалу кажется, что тот выступает просто как конферансье, что он вот-вот закончит, и начнётся настоящее представление, однако старик всё никак не уходит, и становится очевидным – он и есть гвоздь программы. Ребёнок немного хмурится, но минут через 15-20 этого действа начинает потихоньку брызгать смехом, чему-то чрезвычайно радоваться, что, на самом деле, не вполне логично, ведь выступление получается скучнейшим. А ещё создаётся такое впечатление, что парнишка инстинктивно чувствует смысл произносимой стариком речи и от души смеётся над тем, как у того ничего не получается кроме деревянного морализирования, ну и, быть может, самолюбования. И тут выступающий будто возвышает голос, Фёдор, наконец, слышит одно и к тому же последнее слово «…сомнений», после чего следует оглушительный взрыв детского хохота, и он просыпается неизменно в одно и то же время и с неизменно хорошим настроением.