Текст книги "Былина о Микуле Буяновиче"
Автор книги: Георгий Гребенщиков
сообщить о нарушении
Текущая страница: 7 (всего у книги 19 страниц)
– Рано тебе знать об этом. Ничего не смыслишь!
И, спускаясь вниз, особым знаком поманил за собою парнишку. По этому особому знаку, по хитрому подмигиванию глаз Микулка вспомнил всю острую сладость дедова меда.
Чем больше мог утешить дед Микулку? Да и для него самого это было самым сладостным: угостить медком кого-либо, сердцу любезного. Угостил, помог напоить и запрячь лошадей и рассказал Микулке, как надо ночью спрямлять дорогу к пашням.
– А лучше их самих пусти: они лучше тебя найдут дорогу.
…Подосинники село большое, лежит на лугу среди увалов, на самом берегу большой речки, в которую здесь втекает малая. По этой-то малой речушке – искривленной лентой растянулась роща серебристых тополей.
Троицын день клонился к вечеру, – самый разгар всех игрищ, песен и забав парней и девок и особенно крикливых, озорных ребятишек.
На пригорке, посреди села, поблизости от церкви, хозяйственно и широко стояла новая усадьба купца Астахова, недавно, в один год, спившегося.
В селе всегда знают каждую подробность друг о друге, и особенно о доме богатея, владельца маслодельного завода, возле которого с утра до вечера толпятся старые и малые.
Знали все, как бил Астахов первую жену, как ревновал ее к приказчику, потом к учителю, как умерла она не доброй смертью. Потом, когда об этом позабыли, он поженился на молоденькой, хорошенькой поповне, для которой перестроил дом, пристроил коридор с балконом и насадил садик, катал ее зимой на иноходце, в легковых полусаночках. И эта умерла позапрошлым летом, от родов замаялась. С тех пор запил, а осенью привез из города какую-то еще, совсем особую, должно быть девку с воли и повенчался с ней в другом селе. Тесть, Подосинский батюшка, не захотел венчать: невеста три года не постовала и постовать не пожелала. Повенчался, всю домашность отписал ей да и умер, запился совсем.
Все ждали, что завод закроется, что дом опишут за долги. Другие два торговца, маслодельщики, давно скупили все долговые обязательства Астахова и всячески, еще при жизни, хотели разорить его. Как умер – бросились к вдове, а та как закричит на всех. Накричала на урядника, выгнала всех кредиторов, даже податного прогнала.
– Знать я ничего не знаю! Все по духовному мне отошло и ни каких я старых долгов ни копейки не отдам. Идите, судитесь!
Кое-кто сошелся с ней мирно: по четвертаку за рубль, а некоторым и по гривне не хотела заплатить. Там пока – что, суд да дело, а простой народ к купчихе из гулящих девок и с нуждою и с поклоном. По пятаку на пуд за молоко прибавила – все молоко к ней потащили. И все дивились: приказчиков обеих рассчитала, оставила только мастера-эстонца да мужика-работника в заводе мыть, за парой лошадей ходить и двор чистить.
А в лавке, складах, на заводе, в доме – все сама. Выписала свою бабушку откуда-то, почти что нищую, приодела поопрятнее и заставила за всем досматривать и в доме и в ограде. Та сидит по целым дням на крылечке, вся в черном, как грач и как цепная собака на всех рычит:
– Не знаю я тут ничего. У самой спросите!
По праздникам возле дома, возле лавки и возле завода толпа толпой народу.
Когда купец был жив – по праздникам граммофон на балкон выставлял для молодяжника, а теперь сами пляшут под частушки:
Ай, у мово хорошаго
Да на дворе три лошади:
Одна есть да друга будет —
Третью ладится купить…
Пели и без слов, одни мотивы, пели и печальные – проголосные. Некоторые девушки по две, вкруг одна другой, приплясывали, поднимая пыль тяжелыми медными подковками на каблуках. А большинство зевали, грызли семечки, гудели голосами, кто во что.
Бабушка сидела на крыльце, слушала, ворчала что-то себе под нос и ничего не понимала. Уже два месяца жила она у внучки, а уразуметь не могла всей этой перемены в Дуне, в ее жизни и в своем собственном житье. Все вспоминала о своей корове, которую продала за половину в долг, а теперь еще думала о Микулке, с которым толком и попрощаться было некогда. Больше недели, как пришел парненка, сбежал откуда-то с работы от чужих людей.
– Разыскал сестрицу!.. – ворчала бабушка. – А она отсадила его, как последнего, на молоканку – да и с собой за стол не садит. Во, как образовалось!
Вот тут-то и произошло то происшествие, из которого, уже в долг после Троицы, кое-что старуха раскумекала. Размышляла и не видела, что с улицы в ограду вошел молодчик с черной бородкой клинышком, по-городски щеголеватый, с желтым кожаным мешком под мышкой. Прошел через толпу, прищурился на дом. Песня молодежи на минуту смолкла, девушки и парни с любопытством посмотрели на него. А он остановился перед бабушкой Устиньей и спросил:
– А что, Петр Иваныч дома? – и посмотрел на свои часики.
Старуха не ответила. Не поняла вопроса. Господин повысил голос.
– Ты что же, бабушка, на ухо тяжела?
А бабушка Устинья вдруг взмахнула на него рукой.
– А ты што орешь-то эдак? Никакого тут Иваныча и нет совсем.
– Как нет?.. А где же хозяин-то?
– Хозяйка тут, а не хозяин. Хозяин умер.
Господин раскрыл глаза, пожал плечами. Огляделся.
– А ты-то кто будешь?
– А никто! – резко ответила бабушка и слезливо прибавила, – Живу – не мешаю, а умру – место опростаю… Вот я кто, родной мой…
Господин внимательно и удивленно вглядывался в старуху.
– Да, кажется, я где-то тебя видел… Безродная ты, кажется?
– Не безродная, а бестолковая. Все зубы съела, а ума не нажила: корову продала, угла своего лишилась, притащилась за двести верст сюда к внучке, как в рай сряжалась, а попала в самый ад. Прости меня Господи, как к змеице лютой! И сама сижу, как пес на привязи, чужое добро стерегу… Да все и думаю: кто подменил мне мою Дунюшку?.. Гляжу так, гляжу эдак – не она! Не она, родимый мой, не Дунюшка… И ничего-то не могу уразуметь…
– А что такое? Что случилось-то? – рассеяно спросил господин, уже не интересуясь болтовней старухи.
– А то и случилось: бывало встала перекрестясь, пошла благословясь… А теперь!.. – она только махнула в отчаянии рукою.
– Не молится? – ухмыльнулся господин.
– Не токмо што… И поминать про Бога не велит! А тут, на той неделе, на грех-то парненка приперся… Сам дознался, видишь ли… Без приглашения заявился… Энтого и за брата признать не хотит… Как затопала, как затопала!.. Смилостивилась, на молоканку в судомойники отослала.
Что-то вспомнил господин и, наморщив брови, снова пригляделся к бабушке Устинье.
– Но где же я видел тебя?
Но старуха уже не слушала его. Она была совсем стара, и даже сидя чувствовала тяжесть своего тела, и хотя в голове и в сердце думала все об одном и том же, а все-таки нет-нет и выронит из слуха и из памяти все сразу. А тут еще вбежал Микулка, босой, тоненький и вытянувшийся, как тоненькое молодое деревцо. Вбежал и увидел Проезжего. Не глазами, а нутром он угадал его и вспомнил то далекое, что было шесть лет тому назад. И Проезжий вспомнил, даже встал и улыбнулся, но Микулка, услыхав твердые и торопливые шаги на верхней лестнице, сбежал с крыльца и замер за углом.
Он знал, что сестра злее всего бывает в праздники. Как зазвонили утром к обедне, так и начала пылить. А сама весь день по дому бегала, все убирала, мыла, хлопала дверями, сама перетрясла половики, и Микулка много раз носил ей воду и выплескивал помои.
И вот она спустилась в коридор из верхней горницы. В широком пестро-синем платье и сама широкая, с упавшими на лицо неприбранными волосами, засученными рукавами, она, прежде всего, со строгой озабоченностью поглядела на двор и, увидав столпившуюся у лавки молодежь, закричала властным голосом:: Чего вы тут торчите возле дома? Мало вам улицы, што ли?
И только после этого увидела Проезжего. Увидела, вздрогнула и опять крикнула, но уже бабушке:
– Иди, што ли, есть-то, бабушка!
Пока старуха поднялась со стула да пока она скрипела новыми башмаками по лестнице, Дуня пристально смотрела мимо Проезжего на парней и девок. И еще громче крикнула на них:
– Эй, вы! Отойдите, говорю вам! Предамбарье-то сломаете. Как воронье насело!..
– Нам папирос ба купить, – сказал один из парней.
– Вам сказано: не буду я сегодня лавку открывать. Уйдите, дайте мне спокой…
За все это время, показавшиеся долгим, как все шестилетие, Проезжий смотрел на эту женщину с явным изумлением, с тайным восхищением, с безвольным ужасом. А она, как только поглядела на него, выронила волю, и ни поглядеть, ни сказать слова не могла. Наконец, решила не признать его.
– Садитесь, вот на стульчик, – небрежно и полупокорно вымолвила она дрогнувшим голосом, потом заторопилась.
– По какому делу, позвольте знать? И в этих словах вдруг прозвучала угроза.
– Я был знаком с вашим супругом, – мягко начал Проезжий. – Но сейчас я узнал, что он скончался… – Я даже гащивал у него здесь, и он бывал у меня в городе.
– Друзья, значит? – зазвенела она окрепшим высоким голосом… – Может вы, и сосватали его?..
Чтобы успокоить ее и в то же время не кривить душой, он сказал ей тихо, нараспев:
– Да я, вот как. Значит, вы купчихой стали. Изменились как. А никак не думал, что вас здесь встречу… И бабушку вначале не узнал.
Он осмелел и попытался мирно продолжить беседу, взволнованно следя за ней глазами и невольно вспоминая все, с первого дня знакомства связанное с нею.
– Да, вы совсем, совсем переменились. Ради Бога расскажите: где и как вы жили эти годы? Как сюда попали?
Дуня раздраженно перебила его:
– Да будет вам!.. Разве же это можно… все рассказывать? Сами расскажите: зачем опять сюда приехали?.. – она встряхнула от насмешки полной грудью, – Аль все чучелами занимаетесь? Шкуры сеном набиваете? Тоже занятие!..
– Нет… Теперь я по статистике служу… Езжу вот… С промышленностью и с торговлей занимаюсь… Главное с кустарным делом…
– Нечего там вашему начальству делать… Дурака валяете! – в глазах ее блеснули злые огоньки.
– Вам нездоровится? – тихо спросил он, думая, что она выпивши.
– С чего вы взяли? Нисколько не больна я. Просто по хозяйству хлопочу, покою нет…
Проезжий улыбнулся и задумчиво покачал головою.
– Да, много утекло воды… Сколько это лет прошло, как мы расстались с вами?
– Не считала! – коротко ответила она, и глаза ее уставились в одну точку.
Мягко, стараясь всячески умиротворить ее, Проезжий опять спросил:
– Не сладко, видимо, жилось вам?
И Дуня ответила с нехорошим смехом:
– Всячески!
– Ну, а теперь?
Микулка чуял за углом крыльца, что он сейчас расплачется. Но выдержал, высунул голову и вышел на крыльцо.
– Дунюшка! – позвал он дрогнувшими губами, но не успел сказать того, что собирался, потому что сестра громко закричала на него:
– Я кому сказала: воды согрей в котелке на молоканке!.. Да без спросу не вырывайся, дьяволенок!..
Микулка убежал, но спрятался опять возле крыльца и слушал.
Проезжий возмутился такой грубостью.
– За что вы на него так?.. Что это вы, в самом деле? Я, право, вас не узнаю совсем… Присядьте… Вспомните, какой вы героиней были раньше.
Дуня, как бы ослабев от непосильной внутренней борьбы села у стола и жалко улыбалась:
– Как не помнить. Прямо роман с вами разыграла…
– А помните, как вы лампу у меня разбили?
Он улыбнулся хорошею, светлою улыбкой, отдаваясь этому воспоминанию.
– Помните вы этот вечер при простом огарке, в сумерках, когда мы были только двое?..
Лицо Дуни постепенно посветлело, сделалось снова молодым, невинным и застенчивым.
– Я все осколки берегла потом в коробочке, и от жены от вашей прятала… И помню, как в театр вы меня, крадучись, возили, в женины наряды наряжали…
– А помните, как вы в театре закричали на артиста?..
Дуня тихо и сконфуженно засмеялась тоненьким смешком:
– Я думала, что он взаправду ее душит…
И вдруг лицо ее помрачнело, брови сдвинулись, и вся она преобразилась в черствую и раздражительную девку.
– Понятно дело: дура была! Деревенская!..
Но Проезжий сам уже не в силах был прогнать те образы его первого сближения с нею, чистой, девственной и цельной. Забываясь и переходя на ты, он продолжал:
– А помнишь, как ты в первый раз увидела автомобиль?.. И закричала: «Это дьявол! Дьявол!!!»
Но Дуня поднялась со стула и усталая, покорная и жалкая сказала:
– Уйдите вы отсюда, ради Бога! И не поминайте вы про то! Сама все помню я и жисть отдала бы свою, чтобы забыть про все…
Она прижалась в угол, с глаз толпы, и закрыла фартуком лицо.
В толпе весело гремела гармошка и слышна была дружная частушка:
Дайте ходу пароходу
Натяните паруса…
Я люблю вашу породу,
За кудрявы волоса!..
– Не пришлось пожить по-человечески… – захлебываясь слезами, еле выдавила из себя Дуня и вдруг накинулась на Проезжего с жалящей ненавистью:
– Уходи, говорю!.. Не вороши ты сердца моего! И так тошнехонько!.. И не знаю я тебя, и ничего не знаю!.. Не было ничего, не было тебя, не было жизни с тобой… Ничего-то!.. Ничегошеньки не было-о! – голос ее опять сорвался от нахлынувших рыданий.
А толпа продолжала выколачивать топотом под шириканнье гармоники:
Мы сидели на диване
Про нас люди баяли…
Один раз поцеловались
Месяц губы шаяли…
И вспомнилась Дуне родная изба, и Святки, и такое же шириканье, и страшный пляс толпы замаскированных парней и девок.
Через блюдце слезы льются
Не могу чайком запить…
И он был там, этот чудесный в то время и оскорбленный вместе с нею человек… Ушла она за ним, ушла, как в сказке, невидимкою. Было радостно и было широко кругом и было все по-новому, казалось все прекрасно, даже позабыла о монастыре, о Боге, об отце, о брате. Отдалась ему, как сказочному витязю, как сказочному герою… А потом жена узнала, выгнала!.. И вот оно, вот оно, как случилось – кончилось.
Она жалась в угол, готовая пробить собой стену и уйти сквозь щели в землю, вместе с каплями своих позорных слез…
А он стоял и смел жалеть еще жалеть и утешать ее!
И закричала она громко, дико, что вбежал на крыльцо опять Микулка, спустилась сверху бабушка Устинья, высунулись от лавки и амбаров головы ребят и девок. Закричала:
– Ла-адно!.. Нечего, говорю, голову-то нам словами разными хорошими морочить!.. И слова ваши слыхали мы и дела видели!.. Верила я вам, была как дождевая капля хрустальная!
– Зачем вы так кричите? Зачем себя срамите?
– Срамлю и срамлю! И не боюсь я никакого сраму!.. Теперь мне все равно.
– Да, ведь, не хорошо! Фу, точно пьяные!
– Пьяная и есть! Еще с твоего вина, помнишь, что впервые выпила с тобой, да до сих пор и не протрезвилась!
И вдруг подбежала к нему близко, так, что увидела редкие щетинистые волосы в его подстриженной бородке.
– Ишь ты, заявился про жизнь мне хорошую вспоминать! Уму-разуму опять учить!
Проезжий попытался снова успокоить ее и, чувствуя себя неловко, что-то шептал и лепетал ей. А она хрипло кричала, захлебываясь слезами.
– И не то мне жалко, што потом со мной случилось, а того мне жалко, што в хорошее с тобой поверила! – и с накаленной злобой выхватила у него портфель и со всего размаха ударила им по лицу Проезжего. – Так на же тебе все твое хорошее назад! – и швырнула в него портфель, из которого вылетели и рассыпались по коридору разные бумаги.
Неловко наклонясь, он торопливо собирал и вновь ронял эти бумаги и был точно оглушен, ослеплен, потому что не слыхал, как хохотала и гудела возле дома молодежь, и как рассвирепела Авдотья, набросившись на брата, схватила его за кучерявые, девичьи волосы и начала трепать из стороны в сторону, точно откручивая ему голову.
С криком бросилась к ней бабушка Устинья, но разъяренная и обезумевшая женщина с широко открывшим страшным взглядом бросилась на старуху. И только потому, что бабушка Устинья поскользнулась и упала, внучка не успела ее ударить и вихрем понеслась по лестнице наверх, сгорая пьяной страстью все разрушить в этом чужом, постылом доме, наполненным чужим, не согревающим, постыдно добытым добром…
Но разбила только два горшка с геранью да графин. Рассыпавшаяся по половикам земля смешалась с пролитой из графина водой и эта грязь мгновенно пробудила в женщине еще сегодняшнюю, ожесточенную и домовитую опрятность. Она сейчас же, не жалея рук, стала сметать грязь с чистых новеньких половиков прямо рукой и порезала осколком стекла палец. Высасывая кровь, остановилась посреди комнаты и невольно увидела себя в зеркале. На нее огромными, нечеловеческими глазами смотрела растрепанная, располневшая и страшная чужая баба, сосущая свою выпачканную в земле руку и плюющая кровью в черепок горшка.
Но она не испугалась, как будто не поверила или хотела хорошенько рассмотреть эту уродливую незнакомку.
– Это я такая стала? – спросила она у той, что в зеркале, и та передразнила ее, беззвучно шевеля губами.
И Авдотья снова закричала:
– Такой и буду!.. Такую все слушаются и боятся!.. Никому теперь не дам себя в обиду!.. Сама себя ногами растопчу, а никому не дамся! – а сама размахнулась черепком, чтобы швырнуть его в ту, чужую, в зеркале, но позади ее увидела суровую и бледно-желтую старуху. Выронила черепок.
– А ну-ка, внучка, бей меня… Бей, говорю я!.. Добивай до смерти! – приказывала бабушка Устинья и наступала на Авдотью.
Авдотья окончательно опомнилась.
– Ну, ладно, не убила никого!.. – крикнула она, убегая в спальню, все такая же холодно-каменная и проворная. Быстро там вымыла руки, причесала волосы и, переменивши платье, увидела в окно, что на завод идут бабы, девки, мужики с ведрами молока. Выбежала снова со своим обычным строгим криком:
– Микулка!.. Эй, ты! Будет нюни распускать! Иди-ка убери тут грязь в горнице с половиков. Да не руками!.. Лапы покалечишь!..
Увидела с какой покорной радостью кинулся служить ей брат, как покорно наклонилась охавшая бабушка Устинья над черепками в горнице, с гордо поднятою головою победителя вышла во двор к маслодельному заводу, чтобы принимать и отмечать в грязных книжках молоко.
И первая же молодая баба с заискивающей, даже с восхищенною улыбкой, сказала ей:
– Ловко ты его, чиновника-то вытурила!.. Сказывают податной!
А другая полногрудая девица испуганно спросила:
– Нешто ничего тебе за это не будет?..
– И пожаловаться не посмеет! – строго уронила Дуня, черпая для пробы молоко в стеклянную пробирку.
И крепко поняла, что все ее будут бояться, даже почитать, даже любить за ее властный, буйно-непокорный нрав.
Там, глубоко в душе, что-то иное прочно затаилось, не то частица страха прежних дум печальных, не то что-то неведомое и опасно-новое, но все это она в себе глушила и, как пловец в дырявом челноке, плыла по бурным волнам, работала изо всех сил веслами и черпаком, не давая себе ни минуты отдыха, потому что отдых – гибель, и плыла, плыла к какому-нибудь берегу.
Куда плыла, на что надеялась, чего хотела? Ни о чем даже не спрашивала у себя, но твердо знала, что богатство – власть, а труд – спасенье от отчаянья. Все с большей ожесточенностью входила она в азарт труда и в цепкость за все то, что дает власть земную, грешную над грешными и ненавистными, над окаянными людьми. А то, что люди окаянные – узнала уже давным-давно, после многих, многих злых обманов, после собственных обманутых надежд, а, главное, после того, как жутью поняла, что никаким мольбам никто и ниоткуда не внимал и не давал на них ответа. Задавила, заглушила в себе все молитвенные помыслы и на себя в минуты проблеска смотрела тоже, как на окаянную, покинутую Богом, брошенную заживо в мученья адские.
И пусть так будет, если это для чего-то, для кого-то надо. Пускай! Она на все готова.
Давно возненавидела себя и, ненавидя, кое как терпела всех людей. Презирала за покорность брата и родную бабку и окаянною, неслыханною ненавистью встретила отца…
Появившись на второй день после Троицы в Подосинниках, он не решился к ней явиться трезвым, а, выпивши для храбрости, пришел и раскуражился в коридоре перед встретившей его тещей.
Бабушка Устинья шикала, махала на него руками и шептала:
– Да ты, пошто, мужик, с какой радости, налил шары-то?.. Не ходи ты, Бога ради, не ходи к ней…
– А кто я ей?.. Я ей родитель али нет? На што парнишка у меня сманила? В помоях хлюпаться?!.
– Да ты проспись иди, а я сперва скажу ей…
– Ни каких я не желаю знать купчих богатых!.. Дочь она мне, али нет?
Утро было жаркое. Петрован давно не ел, устал и шкалик водки разморил его, как будто он целую бутылку выпил. Дочь не шла к нему. Он опустился на ступеньку крыльца, сел спокойно к теще и заплакал. А потом сквозь слезы затянул плаксивым голосом:
Эх, моя голова-а
Да-а вянет, как трава…
И даже не слыхал, как сверху по ступенькам лестницы заскрипели торопливые шаги.
Эх, куды-ы я не пойду-у
Да-а тут и про-опа-аду-у…
Она еще из окна увидела отца и, наполненная ядовитой желчью, не знала, что ей делать. Был один лишь проблеск: это отец. Но когда он зашумел и затянул эти печальные слова, вызывая в памяти все самое позорное и страшное, она захлебнулась от прилива новой ярости.
Подбежав к отцу, она увидела перед собою разомлевшего пьянчугу-мужика, жалко-сгорбленного старою холщевою котомкой за плечами, и эта котомка, как страшный горб, тот самый, который она увидела однажды, как во сне, на темном небе, там возле повозки на дороге, нестерпимо обожгла всю ее душу, как укор, как уличающий, на веки закрепляющий ее позор перст Божий, и дьявол в ней восстал со всей дерзостью против карающей уличающей ее правды… С силой пнула она башмаком в эту котомку и крикнула со скрежетом:
– Эк, странник Божий, нахлестался!..
Как раз этот-то пинок сестры в родительскую спину и увидел, выскочивший из дверей завода Микулка.
Держа в руках ведро с молочной пахтою, он замер посреди двора. Лицо его перекривилось от невыразимой, первой ненависти к сестре и ко всему белому дню, который так ярко освещает все безобразно стыдное.
А Петрован слетел с крыльца, поднял с земли упавшую шапку и, покачнувшись, выговорил, слабо всхлипнувшим и потрясенным голосом:
– Вот это спаси те Бог за ласку, доченька!..
Но Авдотья заорала на него еще громче:
– А на што меня родил такую?..
И увидала, как Микулка поднял выше головы ведро и с первым в своей жизни мстительным остервенением грохнул его оземь вместе с пахтою.
С соседней церкви в это время раздался печально-одинокий удар колокола. Звук медленно стих и повторился снова, проникая вглубь Авдотьиной души и сразу разбудив и оскорбив в ней то, давно дремавшее, что в крохотной капельке таило все, неистребимое, давно прошедшее. Сразу все. И похороны матери, и полосу пшеницы, где молилась, и первую печальную мечту о том, как она, всех любящая Дуня, покрытая черным монашеским платком будет стоять в храме и молиться… Все многое, невозвратимо-чистое, светлое, Дунино вновь встало в этом тихом, похоронном звоне.
Стояла на крыльце, с застывшими от новой глубочайшей скорби морщинками на лбу и увидела, как пошел от крыльца к воротам отец, как побежал за ним Микулка и как бабушка Устинья, совсем потухшим, воюще-клокочущим в сухих слезах криком отпугивала от крыльца собравшихся мальчишек с улицы:
– Убирайтеся!.. Чего тут… не видели?..
И закричала Дуня новым, совсем тонким, прежним голосом:
– Микулушка-а!
Микулка оглянулся от ворот и, чуть-чуть постоявши, бросился к сестре, не веря в этот голос и, ловя, как сладостную боль ее слова:
– Микулушка!.. Скорее тятеньку!.. Вороти тятеньку скорее!.. В ножках его я хочу валяться… В ноженьках родимых!..
Бросился Микулка догонять отца. А Дуня повалилась в ноги обнимавшей ее бабушки и не могла больше сказать ни слова…
Слезы сладостного покаяния захлестнули голос.
За неделю перед Троицей прошел хороший дождь, как раз вовремя, мелкий, затяжной и теплый. Поздно вечером прогромыхал гром и синие молнии там, и сям чертили небо. Илья приехал на пашню с последним возом семян, около полуночи. Его всего до нитки промочило по дороге, но он был рад чужою радостью: хорошо помочит пашню.
От одежды его шел пар и лицо, когда закуривал, было розовое и свежее.
– Ну, ребята, вот эти семена засеем и тогда все в баню париться поедем! – сказал Илья, войдя в избушку. – Старайтеся: што бы до Троицы.
Ямщики – хозяевам засеяли уже сорок с лишним десятин, – это простым шагом, а точно никто не мерил. Ежели по казенному обмерять, то и вся полусотня с хвостом окажется. И завидно было работникам и все-таки радостно.
Петрован вышел из избушки, чтобы отпрячь и свести к пастуху лошадей – все-таки Илья и здесь был для него хозяин. Вышел к возу и Илья.
– Ух! Зерно все пролило. Надо торопиться сеять, чтобы не проросло сердечное! – забеспокоился Илья, будто, в самом деле, за всячину в чужом хозяйстве отвечал.
Потом потихонечку рассказал Петровану:
– Ну, спрашивал я почтаря… Микулка, брат, в купцы пошел. Зря ты сумлевался.
Петрован промолчал. В словах Ильи и в голосе была усмешка и вместе новая для Петрована тишина и ласковость.
– А «она», говорят, даже бабушку Устинью к себе вытребовала. Теперь только тебя не достает…
Илья пошел вместе с Петрованом отводить коней и по дороге весело прибавил:
– Вот бабушку бы Устинью повидать. Про дом бы расспросить все.
И замолчал.
Шел мелкий дождь, в дырявых сапогах Петрована хлюпала и облепляла ноги набившаяся в онучи земля. После тепла в избушке и первого просонья Петрован немного сжался от мокра, а Илья шел теплый и веселый, в темноте – совсем огромный, бородатый мужчина. И долго он рассказывал со слов почтаря разные подробности про Авдотью Петровну, умалчивая многое такое, что могло обидеть Петрована. Петровану захотелось теплого и постоянного уюта, но он еще не верил, что дочь его, хотя и через грех, стала богатой и, что у нее можно приютиться. Илья же думал о своем, о многом и неясном. Как-то поживает мать с семейством? Кирюшку скоро должны выписать в солдаты. Мать стареет… Хозяйство должно разориться… Ямщики хозяева поговаривают о его женитьбе и, особенно сноха-большуха пригревает Илью, поговаривает даже о наделе. У Матвея дочь невеста, Марья, в девках засиделась. Девка хорошая и смирная и работящая, а не лежит душа к ней. С изъяном она: на щеке под левым глазом багровое родимое пятно. Ну что тут будешь делать? Как подумает Илья о том, что женится на ней, так и вспомнит, что под глазом синяк кем-то на всю жизнь посажен. Знать наперед, что будет он ей для комплекта и под правый глаз синяк садить. Какая кому в этом радость?
А тут Авдотья. Черт подсовывает всяческие дразнящие помыслы: богатая, вдовая, по всем статьям жила в распутстве, опять же с горя и нужды и опять же это не поправишь! И опять же, как подступишься? Для забавы повидаться, что ли?..
И делался Илья, при этих думах, как жеребец весною, страшный, сильный, радостный и буйный. Пьяной делалась вся кровь и, думалось: увидит ее, ошалеет… Что там будет – не известно, но думы об этом веселили, прибавляли росту, воздуху в груди и делали железными огромные кулаки, которые сжимались и искали: что бы такое взять в них тяжкое и, играючи, расхряпать вдребезги.
Накануне Троицы с утра пашню закончили. Вечером все выехали в село и пошли в баню. В предбаннике, когда все мужики разделись, Илья ударил об ладонь, откупорил бутылку и подал по стаканчику всем трем. Не утерпев, пока работники одетые и чистые придут в хозяйский дом для получения расчета и особого, выговоренного хозяйского магарыча, – за свой счет купил бутылку для товарищей. Больно хорошо и буйно, трепетно и смутно было на его душе, когда он наливал вино. Неуклюжий и костистый, с желто-серым телом Петрован, перед выпивкой, держа стакан, смотрел на розовое, чуть волосатое и богатырское сложение голого Ильи и проговорил:
– Ну, невесту, брат, тебе, такую же ядреную, да баскую, как сам!.. За твое здоровье!..
О своей дочери, как о невесте, и не подумал в этот раз.
Но кровь в Илье от дум и слов и от вина так взбунтовалась, что бросала его из стороны в сторону, когда он спал на сене в своем амбаре. И пришло ему в ту ночь бесстыдное намерение пойти и обманом или насильно взять Марью сегодня же. Она спала в особой горнице и дверь в нее кое-как запиралась на слабенький крючок. Сказать только, что завтра хочет свататься и только… А там… Да что загадывать?
Он быстро встал и вышел в ограду и наступил босой ногой в холодный и жидкий коровий помет, выругался и увидел Петрована. Тот сидел возле завозни, одетый в свою старую походную одежду и при слабом отблеске чуть разгоравшейся зари укладывал котомку.
– Ты куда? – спросил Илья.
– А вот пойду… Што Бог пошлет… К купчихе!..
– Так ты пошто, пешком-то? – вытирая клочком сена ногу, сердито проворчал Илья. – Погоди, завтра повезу кого-нибудь и подвезу тебя хотя бы до Борков.
– Ничего… Я потихонечку, по холодку… А ты прими тут для меня полдесятины-то… Там еще не знаю, как покажется, а тут все-таки хлебец трудовой…
– Да погоди ты!.. – встревожился Илья, точно с Петрованом уходило от него все главное и важное. – Погоди, хоть я оболокусь сперва.
Поспешно нарядился во все праздничное. В утренних сумерках особой темной синью отливало его лицо от новой голубой рубахи. Вошел в скотник и вспомнил, что лошади все в табуне. Побежал обратно к дому. Вспомнил по дороге про паскудное свое намерение и остановился, позабыв о том, зачем вернулся.
– Постой! – опять сказал он Петровану, боясь, чтобы тот не ушел без него, и посмотрел на вспыхнувшую утреннюю зарю. Вспомнил, что сегодня Троица, праздничный досуг и отдых. Он свободен, молод, силен и, слава Богу. Не то Петрован, не то дерьмо коровье, помешали ему сделать скверное. Тут же вспомнил родную деревню, потную толпу на сходке и свист розги над задрожавшим голым телом. И властною рукой сердито постучал к Матвею в дверь.
– Семеныч!.. Дозволишь мне сегодня Карачиков, либо хоть Игренек? Ну, по холодку-то лучше… Не загоню, небось…
– А привезут подводу – кто поедет?
– Ну, раз-то съездить, кто-нибудь то… Ты съездишь.
Еще поспорил, поворчал Матвей и сердито бросил:
– Ладно! Запри амбары-то.
Бегом пустился Илья запирать амбар, где спал, где сложена теперь вся дорогая сбруя. Но долго выбирал сбрую для пары лошадей, какая понаряднее и заставил Петрована помазать оси самой легкой телеги, сам взял две узды и побежал в табун, и вскоре услыхал отдаленное ржание лошадей. Широко и быстро зашагал прямо на него по росистой траве, по вязким полосам свежих всходов, размахивая уздечками и распинывая сапогами брызги росы, которые сверкали на восходе и вспыхивали радугой вокруг его длинной тени.
Солнце уже обошлось, когда он бросил в кузовок кошелку, сел на барскую и выехал, заставив Петрована запереть за собой ворота. А когда Петрован прыгнул в коробок, Илья произнес с радостным облегчением:
– Ну, слава Богу, старик не видел. А то ворчанья не оберешься. Эка, вы-ы!.. Хорошо, слышь, эдак ехать, хозяином, по-праздничному, куда хочешь!
И вот так-то добрались они до Борков, а из Борков в Курью. В Курье покормили лошадей – наступила ночь. А ночью Илья образумился.
– Куда я еду?.. К чему-што?.. И за лошадей достанется… Вот, дурья голова!