Текст книги "Былина о Микуле Буяновиче"
Автор книги: Георгий Гребенщиков
сообщить о нарушении
Текущая страница: 5 (всего у книги 19 страниц)
И потекла в избушке Петрована жизнь по-новому, наполненная суетой сборов и приготовлений в дальний путь, радостью надежд и ожиданий. Неведомых и светлых, грядущих дней хождения по свету белому.
Не вдруг выхлопотал Петрован из волости паспорт. Сперва продал корову и уплатил податные недоимки за прошлые года. Раза три корова прибегала к старому жилищу. Со слезами выбегала на ее мычание бабушка Устинья и вместе с Микулкой прогоняли разобиженную корову к ее новым хозяевам.
И все трое: Петрован с Микулкой в новых холщевых белых рубахах, а бабушка Устинья в темном, с желтым горошком, сарафане, в день Воздвиженья пошли на кладбище прощаться с могилами родителей и сродников. Хорошо запало в память Микулки, как бабушка Устинья морщила лицо и не могла выдавить слезу, а Петрован поправил сгнивший серый крест из просмоленной березы на могилке Микулкиной матери. С холма кладбища долго глядел Петрован на пашни, на которых по золотистым квадратам полос рассыпаны были суслоны хлеба. И заметил Микулка в глазах отца ту безусловную тоску прощания с родными полями, которая потом пошла за Микулкой по пятам.
Но не могла этого вытерпеть Устинья. Во взгляде Петрована на родные пашни, где прошла вся ее долгая жизнь, давно забытое девичество, горести и радости, она увидела то самое, что не могла покинуть навсегда. Пришла ей в голову боязнь, что умрет она в чужом краю и ляжет в землю где-то среди чужих крестов, а не рядом с дочерью и мужем. Опрокинулись в ней все недавние раздумья о святых местах и святее уже не было, чем это кладбище с поваленными старыми крестами.
Вернувшись в избу, как родную обняла она и загнала во двор опять пришедшую домой корову. С воем бросилась перед иконою Николы на колени:
– Батюшки, святитель, отче Никола! Прими душеньку мою в родимой этой келейке!..
Отняла у Петрована оставшиеся от продажи коровы деньги, прибавила к ним все свои сбережения и отнесла новому хозяину коровы со слезной мольбой:
– Не прогневайся, родимый! Не могу кинуть старое гнездо свое. Отдай назад нашу коровушку.
И такой было радостью, что мужик взял деньги назад, таким было счастьем знать, что все остается по-старому.
И бабушка Устинья на другой день проводила зятя с внуком без особой печали, словно на короткое и недалекое богомолье.
Зашагали Петрован с Микулкой, двое, по полям, прямыми пешими тропинками, а бабушка Устинья со своей коровой стала разговаривать, как с Дуней и с Микулкой с утра до вечера. Всю любовь и всю заботу отдала своей корове. И говаривала:
– Нас всего теперича только двое дома-то: коровушка да я.
Извилисты, всегда неведомы дороги русские. Узловаты и ухабисты проселки, тяжелы густо-колейные, с поросшими грядками, волостные большаки, и пыльны гладко-твердые почтовые сибирские тракты с паутиной телеграфных проволок, натянутых на частокол седых, с непрерывным и задумчивым гудом столбов, убегающих в дымчатую даль.
Нет монастырей, церкви сельские маячат лишь кое-где. Колокола их никогда, даже в тихую вечернюю пору, не докрикивают звоном от села к селу. Так редки и далеки друг от друга села и деревни на неоглядных далях зелено-солнечной и девственной Сибири. Двадцать пять, а то и тридцать пять верст от села к селу по тракту на земско-обывательских или почтовых лошадях.
Но раскрывается, распахивается ямщицкая душа навстречу простору, когда несется тройка полной рысью в даль дороги.
Умный ли ямщик, придурковатый ли, молодой ли, старый ли, всякий делается веселый в пути. Встречный ветер распирает грудь ему, и хочется кричать и ухать, хочется свистеть, махать кнутом, и песенные звуки сами собой вырываются из груди. Делается грустно-весело и буйно-хорошо в душе ямщицкой.
– Эй, вы-ы! Милыя-а! Залетныя!
Прижавши уши, птицами несутся маленькие, коренастые лошадки. Красно-кровавыми, с огненными отблесками, делаются их глаза, а ноздри раздуваются и горячее дыхание их, не устав остыть, вместе с брызгами пены и вместе с ветром влипает в задубелое ямщицкое лицо.
За это или за другое что, но полюбил Илья свое ямщицкое занятие. Уже три года служил он у одного хозяина и стал, как сын родной: одет не хуже, работает, как для себя, распоряжается в конюшне даже лучше сыновей. Сразу видно, что не батраком родился, а хозяином. Привык беречь чужое и свое добро, умеет снастить сбрую, ворочает мозгом, вовремя встает, с хозяйской любовью занимается лошадьми.
За то любил же он и погонять их! Знали лошади его лихую руку. Как только сел на козлы, взялся за вожжи – они уже знают: из села рысцой, а за селом – полным галопом на пять, на шесть верст. Там остановятся, немножко отдохнут. Илья оправит сбрую, потреплет их, оглядит колеса у повозки, закурит, переглянется с проезжим господином, молча и недружелюбно, потому что все проезжие похожи на того, которого нельзя забыть, с снова сел, натянул вожжи. И пошли, голубчики, качать до самой Каменной бабы, что возле Дедушкиной пасеки, значит до половины, где остановка так приятна и для лошадей и для проезжих. Тут косогор, с которого открыт широкий вид: влево – на далекие и высокие горы, вправо – на поля и бирюзовые луга с уходящей по ним вдаль рекою. А у самых ног внизу овраг, весь лесной, пышно-зеленый, с разбросанными в нем долбленными ульями и маленькой седой, крытой берестою, старой избушкой. Если тихо, в пасеке всегда стоит столбик дыма – дымокур от комаров. Слышно, как в овраге журчит ручей и как дед-пасечник распевает сиповатым, бабьим голосом какую-нибудь песенку или молитву.
Отсюда Илья едет до конца пути – четырнадцать верст – ровной спорой рысью. А обратно, выехавши из села, заваливается в повозку и пускает лошадей, все равно, ночью или днем, ровным полусонным шагом. И вот на обратном пути у Дедушкиной пасеки, совсем сухие и готовые для корма лошади снова останавливаются. И, как бы крепко Илья не спал, от полной тишины, когда перестают стучать колеса и звенеть колокольцы, он обязательно и точно просыпался. Распрягал лошадей, пускал на траву, а сам спускался с калачом в руках к ручью, и потом бродил по косогору, поглядывал на лошадей, чтобы не стравили чужой хлеб или стог сена, и предавался песенным раздумьям, полусонным, полупьяным, не то грустным, не то радостным, таким, в которых вспоминалась позабытая, давно потерянная юная любовь. А песни его, бывало, слушает в овраге старый дед, вздыхает и грустит о прошлом, вспоминает молодость и шепчет покаянные молитвы, сетуя на ямщика: поет, а никогда не спускается к избушке перемолвится со стариком двумя словами для веселья. Воду брал и лошадей поил Илья всегда далеко на низу гремучего ручья, как будто избегал встречаться с дедом. Только как-то раз спустился, закурил и погостил немного.
Был Август на исходе. Роща в косогоре Дедушкиной пасеки была уж позолочена осенним увяданием. Первые отжившие листочки опадали и золотыми мотыльками слетали на землю. С косогора, через узкую долину ручья, через жердяную городьбу были виден осенний лес на склонах гор, а по подолам их – поля: желтые квадраты сжатых полос, светло-зеленые ленты свежих озимей и темно-зеленые куски отав с осевшими и потемневшими стогами сена. С тракта, окружавшего овраг полукругом, пасека казалась маленьким скитом с одной серой келейкой и, как пустынник, подвизался в ней одинокий пасечник.
Двери избушки почти всегда были открыты настежь, и среди рояльниц, сеток, бадеек и разного хозяйского хлама, в избушке сидел дед длинной холщевой рубахе. Он смотрел вверх, где видел часть дороги с убегающими к краю неба телеграфными столбами, а на небе розовеющие от заката светлые барашки облаков. Дед был сутул и коренаст, борода его уже не белая, а желтая от старины, но голубые глаза еще зорки. Войлочная шляпа набекрень.
Однажды, под вечер, стругал он палочки – перегородки в ульи. Делал это он только для того, чтобы не сидеть без дела. Часто отрывался и смотрел вдоль дороги, на край неба. Прислушивался: вверху над ним в это лето впервые кричали улетающие на юг журавли: кыр-лы… кыр-лы!
Дед заворотил бороду и высоко увидел треугольник снявшейся станицы.
– Полетели! Надо быть зиму чуют раннюю, – сказал он звучным басом.
Дед всегда один, но постоянно разговаривал вслух и громко: с пчелами, с живущими в избушке мышами, с муравьями, ворующими воск и утопающими в бадье с медом, с ветром, с деревьями, сам с собою.
Еще прислушался. На тракте звенели колокольчики.
– Ямщик обратный. Кормит лошадей тут… – проворчал дед и вздохнул. – А журиньки на море полетели. Стюдено стает, проходит красно летичко… Проходит!
Еще вздохнул старик, подождал и вновь прислушался: колокольцы затихли, а взамен их с косогора послышалась знакомая ямщицкая песня.
Журавли, отыскивая место для привала, сделали над рощей круг, и снова уронили несколько кликов в пасеку.
Дед увидел у края рощи в отаве спутанных лошадей, которые скакали к стогу, а молодой ямщик заворачивал их к водопою.
Старик поежился, поднялся, взял зипун, накинул на плечи.
– Да, стюдено стает! – сказал он снова, – Пчелок надо скоро убирать в омшаник. Ох-хо-хо-о!
Он вышел из избушки, сделал из руки козырек и еще раз поглядел на юго-запад, куда убегал, упираясь в небо, почтовый тракт, потом подбросил хворосту в костер, поставил черный котелок с картошкой и уселся возле огня, прислушиваясь к столь знакомым, радостным звукам угасающего дня в полях.
– Н-да, прошло, знать, красно летичко, прошло! – опять вздохнул он, – Летит времечко… Летит!
И совсем отчетливо услышал слова приближающейся песни ямщика:
Эй, как на зореньке было, на заре
Да-а при вечерней-то было ли поре-е…
– Ишь, запел опять, певун! – ухмыльнулся дед, – Ни заботы, видно, ни печали.
А сам жадно вслушивался в слова песни.
Парень девушку – девку поджидал.
– Ишь ты, все девку надо. Без девки, видно, и песня не поется.
С ноги на ногу ступал
Да ума-разума пытал…
– Хе! Без девки, видно и ноги не несут… Ах, ядрено-зелено! – разговаривал на расстоянии с певцом старик. – Да, брат, молодой, дак пой, пока поется! А мне, вот, скоро умирать пора… Не терпит времячко, не ждет.
Солнце совсем зашло за далекие поля, сгустилась краска в облаках, и дед затих, задумался, смотря на разгоревшийся костер.
– Здорово, старичок! Бог в помощь!
Старик вздрогнул и оглянулся.
Из-за избушки, из лесной чащи, с нижней тропинки поднимались двое: мужик с узенькой полуседой бородкой и подросток лет двенадцати. Оба с сумками, запыленные, в плохой одежде, совсем, как нищие.
– У-у! Што бы те клеймило! – не сразу выругался дед, – Как испугал! Вы пошто не по-людски, не по дороге, ходите?
– Да, ишь мы тут спрямить хотели, а вышло: больше наплутали, – ответил Петрован и в голосе его была усталость и виноватая усмешка над собою.
Микулка, сбросив свою сумку, сразу же сел на земь и стал осматривать свои потрескавшиеся босые ноги.
– А што, деда, до деревни тут далеко? – спросил Петрован, опираясь на свой замызганный и суковатый костылек.
– А до какой тебе деревни? – подозрительно прищурился старик.
– Да нам заночевать бы где-нибудь в тепле. Ночи студенее стают. Дело к осени.
– Да, к осени, – густо отозвался дед, – Журавли уж полетели. А вы какие люди будете?
– Да вот пошли на заработки в город, – сказал мужик, как говорил он это всем, не признаваясь, что приемлет подаяние.
– В город?
Дед с ног до головы оглядел прохожих и неодобрительно протянул:
– Та-ак! А издалека?
– Да верст двести прошагали, с хвостиком.
Старик кивнул на Микулку:
– И он, босяк, идет?
– Идет. Ижно с прискочкой, – беззаботно отозвался Петрован, – Только вчера вот, ногу напорол на гвоздь, не то на стекло вострое.
Дед жалостливо качнул голову и смягчился:
– Дак заночевать говоришь? Тут, верст четырнадцать, будет село большое – дак новоселы все, не пускают. Не наш брат – простофили-старожилы. У них хлеба кус не выпросишь… Бедняков не пускают.
– Четырнадцать-то нам поди не прошагать сегодня. Поздновато.
– Как шагать! Шагают всяко.
– Шагаем мы добро, да мозоли нашагали. У меня же нога ломана была.
Дед ухмыльнулся:
– А што так высоко скакал, сломал?
– Орешничал да с кедра упал, – объяснил Петрован. – Лет тому семнадцать. У тебя и ключик тут бежит. Поди напиться можно? – Петрован затягивал беседу, чтобы оттянуть уход и попроситься на ночлег к деду.
– А пошто нельзя? – ответил дед. – Напейся, ежели сомлел. Вода, брат, Божья, не моя. Вода, брат, здесь слеза Господня: сколь студеная, столь светлая. Тут с тракта все прохожие – проезжие спускаются, отводят душу. Особливо летом, в жар.
Услыхав словоохотливость старика Микулка вдруг прозвенел и выручил несмелого отца:
– А ночевать тут у тебя, деданька, нельзя нам?
– Хе-х! Ты! Какой прыткой! Даром што хромой, – сурово промолчал старик.
Микулка засмеялся, а Петрован заговорил прямее:
– Мы признаться с тем и завернули, да не посмели сразу сказать.
Дед посветлел.
– Да ничего, ночуйте, коли люди путные. В избе-то у меня тепло. Солома настлана.
И почуяли себя Прохожие, как дома: празднично, уютно в дедушкиной пасеке. Не ушел бы никуда.
– А ну-ка, парничок, – распорядился дед, – Беги в согру, дровишек сухоньких пособирай. Можешь?
– Могу! – весело сказал Микулка и, оставив свою котомку, заковылял в согру.
Петрован тоже снял котомку и пошел к ручью. Умылся, покрякивая у холодной, освежающей воды и зачерпнув в походный котелок, поднялся к деду.
– Можно одолжиться огоньком? – спросил он, ставя свой котелок рядом с дедовым.
– Ставь, ставь! – строго приказал старик.
– Н-да, – начал Петрован, подбрасывая хворосту в костер, – Летом, дак везде тебе приют: в лесу ли, в поле ли. А теперь уж осень!
– Осень, осень! – вздохнул опять старик, – И комара сколь дней не слышно. У нас комар тут живучий, а и то, видать, померз. Вот и костерок поддерживаю сколь дней уж без последствия.
Помолчали и задумались. А со стороны тракта, с косогора, из-за рощи, доносилась опять и стала нарастать в румяных сумерках ямщицкая песня.
Эй, скажи девка, скажи красна, Скажи правду с кем грешна?
Прислушавшись, поднял голову Петрован. Чем-то давно знакомым повеяло от песни.
Всю я правдушку тебе расскажу: Не тебя, мил-друг, люблю-ю…
– Часто он поет тут, – сказал старик, – Лошадей, знать, на отаве опять пасет сегодня.
И снова зазвучала песня, наполняя тишину и колдуя над умолкнувшим возле костра Петрованом.
Запинаясь и таща охапку хвороста, возвращался Микулка.
– Там кто-то лошадей пасет. Пое-от!.. – протянул он почти испуганно. Но вскоре сел возле костра и тоже покорился песне. Молчал, смотрел в костер и слушал.
Эх! Показалось молодцу Да за досаду за большу: Он ударил красну девку По белу ея лицу! Ах, по румяной по щеке Да по серебряной серьге…
Далеко ушли от дома Петрован с Микулкой, а песни и здесь такие же. Слушая песню, Петрован и не думал, что поет ее пропавший без вести Илья и давно ставший для Петрована таким же близким и родным, как потерявшаяся дочка его Дуня.
А рано на заре, а то и ночью, выкормивши лошадей, уедет ямщик и никогда не будет знать, что тут в избушке, в пасеке, ночуют столь знакомые, столь близкие люди из родной деревни…
Но шевелила сердце песня, доходила до нутра и беспокоила и не пилось, не елось Петровану. Встал он, потихоньку поднялся по крутой тропинке в гору, на тракт и там остановился, не решаясь пойти в рощу на зовущий голос песни.
Солнце закатилось, но небо было еще светло-розовое. Микулка, стесненный строгим взглядом старика, загляделся на закат. Там из красной тучи вылепилась кошка. Выгнув спину она держала лапами светло-желтую мышь, а выше, лицом к западу, сидел на небе кучерявый и величественный старец с длинной бородою и крючковатым носом. Кроваво-огненная борода его росла и загибалась в сторону и на плечо. Микулка загляделся и не вытерпел:
– Деданька! Гляди-ка скорее на небо!.. Старик-то из тучи сделался какой!.. А нос-от, нос-от отпадет сейчас!..
Микулка даже засмеялся.
– А-а! Што бы те стреляло! – оживился дед, – Тоже на небо глядеть умеет. Звездочет какой! Грамотный, што ли?
– Не-е, – стыдливо ответил Микулка и прибавил, – А Дуня наша грамотная… Потерялась которая.
– Кто это? Сестра што ли твоя? – сердито спросил дед, не расслышав последних слов Микулки.
Микулка помолчал, подумал что-то про себя и, не отвечая деду, продолжил:
– Ежели найдем ее дак тожно учиться буду. Я даже во сне её видаю часто, Дуню.
Дед поглядел на мальчугана, помолчал. Любопытно ему стало послушать, что тот еще скажет.
– Раз видел, будто в церкви молится и пла-ачет, плачет. Раз видел барыней… Наря-адная! А вчерася видел, будто с костыльком идет навстречу, нищенкой…
И губы у Микулки дрогнули. Мальчонка замолчал. Большие серые глаза, волосы отливали желтизной и пылью, а лицо было в белом пушке, с потрескавшейся ярко розовой кожей.
Дед оглядел его с головы до ног и заметил, что на исцарапанных и грязно-серых ногах его большие пальцы тупы и коротки.
– Тебе кто пальцы-то отрубил?
– Это они отболели… Маленький когда был, обморозил.
И воспоминание перенесло его в родную деревню, к бабушке. Ведь это ему бабушка перед дорогой разные догадки строила насчет встречи с Дуней. Все это теперь и снилось ему по ночам.
– А потом еще видел: будто я большой стал, – продолжал Микулка, пряча слезы и чувствуя к чужому деду ласку и доверие, – Будто еду на коне по городам по всем, ищу ее и вижу дом матерый, выше церкви, а крыша серебряная и на солнышке блестит… Окошки разукрашенные и будто перед каждым – крылечко, а на каждом крылечке солдат на часах со штыком стоит. Много солдат! А Дунюшка-то будто бы сидит у самого верхнего окошка и плачет. Будто бы солдаты на волю не пускают ее. И будто сидит она три голода голодом!
Он помолчал и возбужденно с мальчишеским молодечеством прибавил:
– Тожно будто я как разогнал коня, скакнул…
– Ну? – дед даже подался всем корпусом к Микулке.
Но Микулка сконфузился и грустно закончил:
– И… тожно я… проснулся.
Дед даже хлопнул себя по бокам руками.
– Ах, ядрено-зелено! Проснулся?
Старик только теперь понял слова Микулки о потерявшейся сестре и все же недоверчиво спросил:
– Да как же это могла девка потеряться? Цыгане, што ли, украли?
Но из рощи вдруг донеслись громкие мужицкие слова:
– Илья! Илюха! Да это ты тут, што ли?
Песня в роще порвалась и в другом конце рощи отозвалось эхо:
– …оли!..
Микулка вскочил с места и поглядел на косогор. Дед глянул туда же и спросил:
– Это тятька твой кричит? Тебя, знать, кличет.
– Не-е… Меня зовут Микулкой, – с придыханием прошептал мальчуган и быстро побежал на косогор, на голоса.
Дед проводил его глазами и наклонился к закипевшему котелку с картошкой.
– Косолапый сорванец… Дотошный! – проворчал старик, чуть дрогнувши огромной густой бровью от набежавшей на лицо его усмешливой ласки к чужому незнакомому парнишке.
Из рощи скоро послышались громкие и радостные голоса.
Старик насторожился и вскоре увидел бежавшего назад и озиравшегося парнишку, точно там в роще отца его облапил медведь. Потом Микулка как бы осмелел и снова бросился в рощу. Голос его вплелся в общий громкий говор мужиков, и тройная общая разноголосица отозвалась в лесу, на другом склоне оврага.
– Чего они там обзарились? – проворчал старик, и в самом деле подумал, что может быть мужики поймали подраненного волка.
Но вот все трое вышли из лесной чащи и кубарем покатились с косогора к деду.
– Вот, ведь, слышь – случай какой! – радостно прокричал Петрован деду.
– Микулка! Вот вырос-то, ядрена мышь! – говорил ямщик, идя рядом с Микулкой.
– А мы тут вот у дедушки заночевать хотели. Ну, прямо Бог!.. Случай-то!.. – лепетал Петрован, суетясь и посматривая снизу вверх на огромного, возмужалого и кудрявого, заросшего пушистой бородою Илью.
– И я, понимаешь, ровно чуял! Ну, прямо потянуло меня сюда да и только… Здорово, дед!
– А-а! да ты тут у меня бывал уж, – сказал старик.
– Как же! – и Илья сообщил Петровану:
– В прошлый раз я закурить к нему спустился, а он мне, понимаешь, осетину меда дал.
Микулка глядел на парня с восхищением. В широких плисовых шароварах, запущенных в высокие с набором сапоги, в лаковом ремне поверх синей сатиновой рубахи, враспашку нанковый, немного выцветший от солнца пиджак, и помятый, со светлым козырьком картуз, из-под которого завивались рыжевато-русые волосы. Все это показалось Микулке настолько красивым и завидным, что он тут же твердо решил непременно сделаться таким же ямщиком.
– Дак где ты тут живешь и как чего? Рассказывай, – допытывался Петрован, – Садись вот тут… Чайку с нами попьешь?
– Фу-у! Долго, слышь, рассказывать… Ты-то вот скажи, как там у нас? Все ли живы, здоровы? – присаживаясь у костра спросил Илья.
– Да ничего. Кирюшка, твой братаник, вырос, прямо мужиком глядит. Работает. Просто, ничего уж, как большой. Мать твоя, действительно, стала прихварывать. Ну, тоже ничего. Шумит со всеми… О тебе все здышет, – заключил Петрован со вздохом, явно соболезнуя соседке.
Илья тоже вздохнул, скинул картуз, достал из-под околышка готовый желтоватый косячок бумаги и стал свертывать папироску.
– Обо мне чего теперь вздыхать? Мне уж туда теперь возврату, понимаешь, почитай што нету.
Петрован занялся чайником, достал из котомки хлеб и завалявшийся кусочек сахара. Хотелось ему угостить Илью.
Старик же, молча слушавший, не понял, кем приходится ямщик Прохожему и спросил у Ильи сурово:
– А по какой статье тебе возврату нет на родину? Проворовался што ли?
Илья наклонился к костру, взял рукам уголек и Микулка снова восхитился тем, что Илья держал горячий уголь прямо пальцами.
– Проворовался и есть, – сказал Илья, и небольшой отцветший ус его скривился. Ямщик пыхнул табаком и посмотрел на старика с сознанием своей силы, правоты и превосходства, – Дела такие, дедка, вышли… – и обратился к Петровану:
– Ну, а как насчет Овдотьи? Отыскалась, нет?
Микулку это укололо. Не понравилось ему, что Дуня названа была Авдотьей, но он смолчал и продолжал смотреть на парня, который дрогнувшей рукой погладил его по голове.
– Растешь? – спросил Илья, как бы не желая слушать то, что ответит ему Петрован.
Но Петрован молчал, а Илья крякнув, будто голос отказался ему повиноваться, с силой выдавил из себя:
– Я, понимаешь, недавно ее во сне видел…
– А сколько раз уж я! – выкрикнул Микулка, но Петрован движением руки остановил его и, подавая Илье чашку, сказал тем же ровным и грустным голосом, каким он теперь говорил о дочери.
– Да, деданька. Пятый год в печали нахожуся.
И только теперь ответил на вопрос Ильи:
– По сказам должна жива быть… Веснусь Трофимовна вернулась с богомолья и пришла к нам, сказывает: как есть, говорит, Дуню видела. Ну только видела в церкви, мельком со щеки. И, говорит, в монашьем наряде. Плат, говорит, черный, опущен низко эдак на глаза и молилась, говорит, вся на коленях… – Петрован еще глубже вздохнул, – А может так ей показалось зря. Старушка-то сама уж плохо видит.
Илья нахмурился и промолчал.
Дед поднялся, покряхтывая сходил в избушку и принес в деревянной самодельной миске осотину меда.
– Покушайте-ка, вот, послаще, – сказал он.
Любопытно ему было все в этих своих случайных гостях. Не все он понимал, но сердцем чуял, что не надо спрашивать. А было жалко их и жалость не умел он иначе выразить, как самым сладким угощением – медом, чудотворным даром Божьим.
Микулка покосился на мед, но не посмел взять и швыркал чай даже без хлеба, который был отложен для Ильи. Но Илья не пил, не ел и это понял дед, как кручину парня по оставленному отцовскому дому.
– Да, – сказал он наставительно, – Пчела вон и та своим хозяйством живет, а человеку не сидится дома… Все ему надо шататься.
Петрован понял это, как упрек себе и поспешно стал оправдываться:
– А, видишь, деданька, я не то што зря шататься, а дочку свою искать пошел.
– Дочку? – строго спросил дед. – Слышу я, што дочка потерялась, а как так дочка потерялась? Чудно мне это… Бери меду-то! – прикрикнул он на Микулку. – Бери, бери! – совсем сердито приказал он и сам сунул кусок осотины в руку мальчугана.
– А видишь ли, какое вышло дело, деданька, – говорил Петрован все с тем же вздохом углубленного воспоминания. – Приехал к нам в деревню господин один. Поученный будто как – и эдакой…
– Мазурик! – перебил Илья. – Из поселенцев с политических.
– Пошто напрасно говоришь? – мягко заступился Петрован и продолжал теми словами Дуни, которые запомнил о Проезжем.
– Человек, действительно хороших обстоятельств, ну только что, конечно, из господ; и все у него выходило как-то… А девка же моя была немного грамотная. Книжки, то да се, ей наморочили, слышь, голову…
Илья вновь перебил Петрована:
– А правда, што мать моя на суд на меня подавала? За лошадь? Будто я украл у ей?
– Ну, это она пристращать тебя хотела, чтобы воротить домой, – умиротворяюще ответил Петрован.
Но Илья вдруг вспыхнул и стал выбрасывать из себя злобные и грубые слова на этот раз только для деда.
– Вот понимаешь, дедка, матерь какая есть! Жили мы, прямо скажу, справно. С молодожняком было тринадцать лошадей, семь коров доилось. А я, когда случилось все это, уехал на самой кляче, на кобыленке старой… Ну и продал ее за десятку. Дак меня за это дело два года тягали на допросы.
– Неужто разыскали? – удивился Петрован.
– А я ж без пачпорта ушел. Надо же было объявиться. Вот, понимаешь, и канителили меня как справдешнего вора. Матушка родная! – злобно протянул Илья и замолчал.
Потом, когда выпил без хлеба и без сахара свой чай, поглядел на потухшую зарю и вспомнил:
– Пашку, сына Терентьича я в прошлом годе встретил тут на тракту, – обращаясь к Петровану улыбнулся Илья, – Партию он арестантов провожал, в конвое шел. Узнал меня. а я-то сперва не узнал его. В ефлетуры уже вышел… Ничего, разговорились, будто и не ссорились. Он мне и сказал, что мать на суд на меня подала. Подвез я его в повозке, он мне и покаялся, что, дескать, мать же моя тогда его подбила и камедь-то подстроить. Помнишь ты, над Дуней на святках изгалялись?.. Вот она какая мать моя! – закончил Илья и подбородок его дрогнул.
Но Петрован опять попытался примирить его со Спиридоновной. По мере удаления от родной деревни, у Петрована все более смягчалось сердце и даже на Спиридоновну у него не осталось ни какого зла.
– Бог ей судья! Теперь не поправишь. А только плакала она об тебе шибко. Убивалась.
– Плакала! – передразнил Илья. – Што ж плакать, коли жисть всю нашу исковеркала?.. А, конечно, родная земля тянет… В работниках бы не жил, кабы порку эту при всем обществе… Как вспомнишь… Другой раз песню запоешь и…
Илья не досказал. Голос его поперхнулся, а глаза стали искать чего-то не то в роще, не то в небе, в стороне от чужих взглядов.
Дед покачал головой и сказал:
– Н-да! Вон оне дела какие… Выпиваешь? – спросил он у Ильи.
– Да не пролью, – глухо проворчал Илья.
– Понятно дело чижало, – сказал старик. – Пейте с медом-то послаще!.. – сердито заключил он, подвигая мед Илье и Петровану.
И опять послышался печально-углубленный голос Петрована:
– И вот, ровно как в реку канула. Может и в живых давно уж нету, а я все думаю: а вдруг – где не то на след наступим. Главное из-за паренька хлопочу. Один он у меня, а как-то все растет не по пути: ни в ученье, ни к хозяйству не пристроен. Вот и пошли…
Дошел печальный рассказ до сердца дедова и он разговорился.
– Вот я и говорю: пчела и та живет как-то по божьему, и все она в труде и завсегда у ней порядок.
Старик с нежностью взглянул в сторону ульев.
– Вот у меня возле сотни ульев, а всякая летит в свой дом, все запасает, все копошится, строит, гоношит… А меж людей все свары, все раздоры. И все люди как-то, кто куда!..
И дед вовсе рассердился на Илью.
– Да съешь меду-то! Экой ты какой, сурьезный! Брезгливой ли? Поешь меду, а табачино-то оставь. Успеешь наглотаться зелья-то!
Илья бросил папиросу, придавил ее подошвой, ухмыльнулся и бережно взял мед.
Старик глядел на него, с нежной уверенностью ожидая, как быстро и целебно подействует на парня мед.
И, правда, сладость меда разлилась сначала виноватой, а потом счастливой улыбкой по пушистому и загрубелому лицу Ильи. Он даже крякнул от наслаждения и встал, весело сказав:
– Ну, лошади мои теперь наелись. Надо скорее запрягать да по холодку ехать.
И он обрадовано предложил Петровану:
– Давайте собирайтесь, подвезу на тройке!
Микулка даже подпрыгнул от неожиданной радости. Впервые в жизни на почтовой тройке, с колокольчиками да в повозке! И ни чего он больше не желал теперь, как поскорее вырасти да сделаться широким, загорелым, запыленным ямщиком с просмоленными колесной мазью пальцами, чтобы брать ими уголья и даже не крякать.
Заря потухла.
Петрован, Микулка и Илья, как с родней, простились с дедом и пошли запрягать лошадей, но вскоре радостные голоса их поманили старика на тракт. По крутой тропинке дед поднялся на дорогу. Покашлял от одышки, с завистью взглянул на тройку лошадей и особенно на крепкого коренника, высоко и весело поднявшего красноречивые уши, слушавшие в звоне колокольцев под дугою или в затихшем поле что-то свое, лошадиное и людям непонятное.
Ударил дед ладонью по дуге – крепко ли завожена и по-хозяйски нукнул на прижавшую уши пристяжную. Был и старик когда-то молодым, имел свое хозяйство и семью, имел лошадок и хотя ямщину не гонял, но толк в лошадях знал, даже коновалом слыл.
– С запалом коренник-от! – внушительно сказал он.
А лошадь, презрительно погрозив ухом, вновь прислушалась, теперь уж явно в даль дороги.
– Ну, садитесь, воспода! – сказал Илья и широким крепким задом уселся на козлы – так, что крякнуло сиденье.
Но, оказалось, позабыл одну вожжину заправить под гужи. Коренник пошаливал и доверять ему было опасно.
Спрыгнул Илья с козел и прислушался. Приближались встречные колокольцы.
– Кого Бог несет, – сказал дед.
– Либо черт тащит! – добавил Илья, – Ежели хозяйский сын, то непременно захочет перемениться. А ну-ка, вылезайте, ребята, – сказал он Петровану, – Переждем. А то еще ворчать начнет.
Тройка надвигалась стремительно, полным махом.
Лошади Ильи встревожились, загорячились от нараставшего топота и звона и, попросив вожжи, стали перебирать ногами.
Микулка испуганно и враждебно смотрел вперед. Неужто не удастся ему прокатиться в первый и может быть последний в жизни раз на настоящей тройке?
– Так и есть! – сказал Илья, – Матвей наш, большак хозяйский, – шепнул он Петровану.
И Петрован с Микулкой отошли в сторону.
Тройка уже подбегала, огибая овраг. По заведенному обычаю лошади замедлили здесь свой бег, обошли овраг рысью и остановились, не доезжая до повозки Ильи.
– Илья! Ты што ли? – позвал хозяйский голос и, прислушавшись к лошадям, не дожидаясь ответа, приказал:
– Перепряги-ка поскорее пристяжку. Засекла ногу, штоб ее язвило!
Тарантас был проходной, хороший, с кожаным кузовом. В таких ездят большие начальники либо купцы.