Текст книги "Былина о Микуле Буяновиче"
Автор книги: Георгий Гребенщиков
сообщить о нарушении
Текущая страница: 13 (всего у книги 19 страниц)
– На воле? – стоном-эхом отозвались голоса.
– На воле, брателки! – еще светлее улыбнулся Яша. – И будто бы по середине на красном месте набольший из вас, эдакой пригожий молодец, навроде бы Матвея нашего! Пир будто пируете свадебный и песни все таково хорошо и весело поете все… А двери бы раскрыты широко и через них видать бы все вот это самое приволье!.. Ну, как есть всю эту землю Божию, брателки!
Лица каторжан посветлели. Все слушали, затихнув и ожидая дальнейших слов Яши так, как будто этими словами решалась судьба всей каторги. И Яша, помолчав, продолжал:
– А мы будто с Петровнушкой-то служим вам всем при столе и стоим как бы в отдалении друг от друга. И смотрим бы на диво это и боимся слово сказать… Чтоб сон-то не вспугнуть, потому што все мы твердо знаем, што все это во сне привиделось.
– Как складно сказывает Яша! – прошептала Анисья. – Они все его слушают, как малые ребята…
Микула тоже слушал и шептал Анисье:
– Пошто ж мы раньше так с тобой не миловались? Пошто ж мы не могли на воле так любиться?..
Просвирня тихо поднялась с места и, увидев Бочкаря с Анисьей, стала так, чтобы загородить их собою от затихших арестантов. И восторженно шепнула умиленному бородачу.
– Сам сказывает, сам, родимушка… Раньше дак, просишь его, просишь – не желает. А сегодня, ишь, разговорился.
– Погоди ты, не мешай ему! – шепнул Петровне бледнолицый.
А Стратилатовна опять кольнула взглядом в сторону Анисьи и Микулы.
– А те-то, те-то што делают!
– Это Яшка да просвирня все подстроили! – проворчал Васька. – Штобы зубы всем заговорить… Анисья их подговорила, чтобы поиграться со своим миленым.
– Много там виделось, – продолжал рассказ свой Яша, – ну только всего я не сумею рассказать… Может потом припомню все. Про клады много было сказов… Каждый про свой клад бы вроде как по песне спел. Потом бы входит мой брателко, меньшак Вавила Селиверстыч. А после бы племянник мой Корнил, а потом бы и Лимпея, сноха Вавилина. И будто все бы с приношением. А Корнил-то, мой племянник, будто бы несет мою часовенку-то сонную… Ну только бы она вся очень маленькая, как игрушка. – Яша потихоньку вытер набежавшую слезу. – Тут много было всего… Не суметь мне вам сказать… Потому што я хочу сказать, а не могу…
– А што ж ты плачешь, старичок? – жалостливо спросил у Яши рыжий каторжанин.
Яша начал еще горше плакать и сквозь слезы отвечал:
– Потому, что, брателки, я вижу, что не моя это часовенка, и мне бы таково-то горько стало, а вокруг меня поют бы и утешают бы меня ровно бы ангелы где-то далеко. И поют бы они:
– «Всякое ныне житейское отложим попечение»… И кто-то будто бы снаружи глас мне подал, штобы я глядел на горы. – И таково ли мне стало радостно стоять и слушать. А стоять-то я будто и не могу. И глядеть на горы бы не смею. У меня будто ноги отнялись от испуга, что сейчас мы все проснемся и я слова молвить не могу, а ангелы будто все краше, все умильнее поют бы:
– …«Всякое ныне житейское отложим попечение»… – И вот бы, брателки, взглянул я на горы… А там бы выше туч возвысился, стоит бы храм великий и такой пресветлый и такой-то огромадный, белый-белый, аж для глаз больно… И вижу бы я: все вы туда начали смотреть, а увидать будто бы все не можете… Которые бы видят, а больше не видят… И как бы все мы слышим глас таково явственно:
«Прийдите ко мне все труждающие…»
Но Яша не окончил. Стратилатовна не вытерпела, крикнула:
– Этот зубы тут заговаривает, а те-то там, бессовестные рожи… Поглядите-ка, сплелися! – она ткнула пальцем в сторону Анисьи.
Бочкарь услышал, волком посмотрел на арестантов и еще крепче обнял женщину, страстно говоря ей:
– Ничего! Пускай все видят. Потому, я чую: мы впоследние видимся.
Анисья обомлела и со слезами на глазах заговорила что-то пьяное, почти безумное:
– Да, да! Сплелися! Пускай все видят! Не стыжуся. Совесть потеряла. Каторжная стала! Несчастный мой, ребеночек!.. Куда же я его деваю? Арестаненочек!.. Пропала втуне вся любовь моя. Пропало все-о!..
Каторжане встали с мест, посмотрели с удивлением, потом с усмешками, и вдруг их всех охватило чувство зависти, затем злобы одних и явной похоти других. И вырвался из их грудей какой-то протяжный рычащий стон без слов.
А Яша повернулся, обидно всхлипнул и сказал:
– Никого я не заговаривал. Как видел, брателки, так и сказал.
Но Яшу уже никто не слушал. Каторжане безрассудно и безвольно бросились к Анисье, протягивая скованные руки к распустившейся на руках Микулы женщине.
Вспыхнул целый вихрь желаний огненных, звериный рев и звон цепей. Конвойные бегали вокруг взвода, оцепили каторжан, но растерялись и не знали, что делать.
– Уберите баб отсюда!.. Уберите! – закричал высокий бородач. – Я знаю это зелье! Я сам за бабу пострадал!..
– Нет, нам давайте их!.. Давайте!.. Мы тоже баб сколько годов не видели! – кричали, рычали и неистово смеялись каторжане.
Одни схватили Стратилатовну, вступили в драку с Васькой, другие бросились к Анисье.
– Вот эту нам отдайте… Этую!..
А один, с перекошенным ртом, облапал даже Августу Петровну.
Даже Митька ошалел и ни с того ни с сего грянул плясовую.
Как обожженный вскочил с места взводный и, выхватывая у первого конвойного винтовку, закричал неистово:
– Што такое? Бунт? Побег? Перестреляю!..
– Стреляй! – взревела грубым, хриплым голосом Анисья и, для чего-то раскосмативши себя, встала, бросилась навстречу взводному, конвойным и каторжанам, с надрывным воплем, – Нате же меня!.. Рвите на части, как собаки падаль… Нате!.. Я заслужи-ила все-о-о… Я заслужила!.. И не гожусь я в матери! Я каторжная! Я распутная!..
И еще буйней, еще неистовее закричали каторжане, снова бросились к Анисье, которую удерживал Бочкарь и грохотал, бросаясь в драку.
– Всех… Всех передушу! Зубами рвать начну. Сволочи-и!
Голос взводного показался слабым и неслышным, когда он скомандовал:
– Взвод!.. Прикладами!.. – а сам не удержался, невольно надавил на курок винтовки и выстрелил.
Яша схватился за сердце и медленно стал оседать к ногам Микулы, улыбаясь и чуть слышно уговаривая арестантов:
– Перестаньте, брателки… Отложите попеченье… Веруйте!
Просвирня первая почуяла беду.
Яшенька… Яша!.. – закричала она, склоняясь над упавшим Яшей.
Звук ли выстрела, или падение Яши, или ворвавшиеся в круг взбунтовавшихся двое самых высоких и самых свирепых арестантов, старого бородача и молодого Бочкаря, которые остановили взгляды друг на друге и замерли в молчании, – неизвестно что внезапно водворило тишину, и тишина была такая, что даже взводный не решился нарушить ее. Стоял и, пораженный тем, что видел, ощупывал горячий ствол винтовки, как бы не веря, что она могла убить. Наконец, он понял, что произошло и тихо проворчал на арестантов:
– Ну, вот… Набунтовали!..
Из партии на шум и выстрел прибежал начальник, и пока перепуганный взводный излагал ему событие, Анисья, полузакрывши глаза, с опущенными руками, стояла, как застывшая. Потом всмотрелась в лицо Якова и упала перед ним на колени.
– Яша!.. Деданька мой бедный!.. Прости ты меня! Прости!.. И тебя я погубила! Всех я погубила. Все я радости убила!
Яша слабо улыбнулся ей побелевшими губами и с усилием поднял коченеющую руку, но перекрестить ее не смог.
– Господь тебя простит, дитятко болезное… – произнес он еле слышно. – Меня простите, Христа ради! – сказал он всем смотревшим на него и, точно засыпая, закрыл глаза.
Анисья позабыла о любви своей к Матвею Бочкарю, о каторге, обо всех скорбях своих, и даже о зачавшейся в ней новой жизни.
– Старичок блаженный! – как родителя оплакивала она Яшу. – Как же я тебя раньше не видела? Как же раньше я тебя не понимала?
Начальник бело и свирепо осмотрел взвод. Подтянулся, похудел и потемнел перед ним взводный унтер-офицер.
– Кто позволил здесь устроить свидание с бабами? – сухо и жестоко посмотрел он на взводного начальника. – В каторгу захотел, а?
Взводный почему-то пристально взглянул на двух самых высоких арестантов, которые, узнав друг друга, не могли вымолвить ни одного слова и, стояли, как смертельные враги.
Васька же, пытаясь удержать возле себя Стратилатовну, лепетал:
– Господин начальник! Моя ж не виновата. Не она ж причина!..
Начальник молча подал знак конвойным, указав на просвирню:
– Убрать всех баб сию минуту! Завтра же переведу их на другую партию.
Но Августа Петровна положила на свои колени голову умирающего Яши и твердо отчеканила:
– Ну, нет, родимушки… Коли меня, стреляй меня, а только я его покинуть не могу… Да он же еще дышит! – заскрипела она, подавляя рыдания. – Еще теплый. Может он еще и выживает.
Взводный становился все угрюмее и не смел сказать ни слова, а начальник, увидев Яшу, смягчился.
– Старика-то зря поранили. Сашкунов! Останешься при них. Фельдшер на подводу подберет. – и, обращаясь к арестантам, скомандовал неумолимым беспощадным голосом:
– Построиться в ряды!
Потом, видимо для укрепления дисциплины, громко сказал взводному:
– Молодец! Спасибо! За подавление бунта представлю тебя к награде.
– Рад стараться, ваш-сок-род! – отчеканил взводный и скомандовал:
– Смирно!
– Готов поход! – коротко приказал начальник и ушел к обозу.
Микула даже не видел, как увели Анисью, не вспомнил, что она с ним не простилась. Только Митька видел, как медленно пошла она, прямая и высокая, точно на ногах уснувшая, забывшая про все.
Матвей Бочкарь все еще стоял возле старика, не веря глазам своим, что это тот самый Илья Иваныч Лукичев, могучий и завидный богатырь ямщик, которого так пышно поженила на себе сестра его, вдова купца, Овдотья Петровановна, убитая Ильею, его вот этими, ужасно длинными и волосатыми руками.
Доносился подавленный вой уводимой Стратилатовны, почуявшей, что она больше никогда не увидит верного ей Ваську Слесаря.
Васька же построился в переднюю шеренгу и тихо ныл без слов.
Застыв над умирающим, жадно слушала просвирня его последние предсмертные слова м повторяла нежно:
– Говори, Яшенька, сказывай!.. Все расскажу им, все до капельки.
Как бичом стегали слова взводного, проклинавшего арестантов. Уже ушел и стал в ряд Илья Иваныч Лукичев. Но не узнал, забыл свое каторжное имя Микула Петрованович. Впервые за последние семь лет, как он стал носить чужое имя, – впервые был он не Матвей Бочкарь.
Навсегда и окончательно отняли гармошку у Митьки Калюшкина. Жалко усмехнулся Митька, когда взводный прокричал Микуле:
– Што же ты думаешь, тебя с сударкой на подводе повезут?.. Матвей Бочкарь! Кому я говорю? Ставай в шеренгу!
Микула повернулся к взводному и крикнул:
– Нету больше тут Матвея Бочкаря!
– Чего такое? – удивился взводный.
Вместо Микулы взводному ответил Илья Иваныч:
– Сызмальства его знаю…
Но он не договорил, как будто поперхнулся. Потому что увидал возле куста на косогоре изжелта седую бороду, а потом и всего деда. И оба снова замолчали, будто умерли для этой жизни, где так долго может жить в райском приволье старый пасечник, и где нет места для богатырей могучих.
Да и нельзя уже было сказать ни одного слова. Арестантский строй хуже солдатского.
– Шаг на месте! – вскидывая на плечо винтовку и подтягиваясь, будто на смотру, скомандовал военный. – Запевало!.. Песню!
Робко, нехотя затянул слабый голос бледнолицего.
Как за каменной стеною За решеточкой стальной.
И подхватили все бушующей вьюгой.
Сидел молодец – мальчишка Не женатый – холостой…
– Шагом марш!.. Аз, два!
И первый взвод каторжан, в такой песне, грозно звеня цепями, как закованная в зловещую сталь страшная сила, двинулся по тракту с взглядами, устремленными в голубую и неведомую даль.
Долго идет по тракту партия. Сурово озирались проходившие на умирающего Яшу, голову которого все еще держала на коленях Августа Петровна. Прошли и каторжные женщины, среди которых, с широко открытыми, как бы увидевшими что-то новое глазами, прошла красавица Анисья.
Наконец затихла песня, умолк лязг цепей и скрип обоза, подобравшего Яшу на подводу, медленно растаяла партия арестантов в ярком солнечно-зеленом дне.
Старый пасечник смелее вышел на простор дороги, сделал козырек из дрогнувшей руки и долго-долго всматривался в след пылившей веренице жуткого обоза.
И не узнает никогда старик, что двое арестантов, самые высокие, были когда-то на его пасеке и ели мед, и пели песни над оврагом, и носились мимо на ретивых тройках…
Знает только об одном: давно пора бы умереть ему, а вот Бог грехи терпит.
Наступила тишина. Снова зазвенела иволга, защебетал в небе жаворонок, послышалось гудение домовитых пчел.
А про закованную силушку Ильи с Микулою и невдомек слуге пчелиному.
Ушли по тракту каторжане. Улеглась пыль на дороге, поднятая их закованными, в кровь разбитыми ногами. Но долго еще роились мухи над темным пятнышком на пыли дорожной: совсем немного просочилось крови на землю из сердца Яши.
Вышло солнце на середину неба, высушило все до капли. Но рассказ его о сне прекрасном, о чудесном храме белом на горах высоких, навсегда с собой взяли каторжане.
Семь рассказов вам рассказано. Семь подробностей показано про беды-горести, про радости простые, про жизнь народную.
Семь правд больших, хотя и с малыми неправдушками, кривденятками-прикрасами, как водится в дружеской беседе.
А восьмая – вся неправда, или, правда непонятная.
Потому, что волен всяк свою красоту искать и понимать по своему разуму. Может быть, в том и радость мира сущего, что всякая душа – отдельный храм, а всякий разум – мир премудрости.
Вот, скажем, видите вы сон, как будто вас ведут какие-то враги – убить или замкнуть в темницу вечную. Подкосились ваши ноги, опустились руки от боязни, отнялся язык и страхом переполнено и остановилось сердце ваше. Ан, вдруг проснулись: «Господи, какая радость: это же, ведь, только приснилось!..»
Но радость быстро, быстро вас оставила и улетела в сказочный край свой, и встретили вы день с обычной заботой, а вскоре и про тяжкий сон позабыли и про светлую радость, что навестила вас при пробуждении. А почему такое?.. А потому такое, что слишком много получаете вы воли, через чур разбаловались вы светом божьим, через меру примелькались вам земные чудеса…
Но вот нечаянно случилось с вами горе: заперли вас взаправду в темную тюрьму и сразу представляются вам светлыми, несбыточными чудесами даже пасмурные дни осенней непогоды где-нибудь в просторном поле на охоте.
А цветы лазоревые в летнем поле! А всходы и заходы золотого солнца над родимою землею! А проголосная песенка возлюбленного друга в яркий полдень! А зной хмельной любви с верной подружкой, с чародейной улыбкою губ ее румяных!..
Эх, вы, люди-люди, горетворцы! Сами вы себе враги-злодеи, сами самые заклятые враги вашей свободы.
А раз так, то и не смейте жаловаться на неволю, да на злую долю. Никому не слышны ваши жалобы и слезы. Все это испытано, горькою отравою до дна выпито. И всем скажу теперь не ласковую правду: если вешнее солнце для вас не чудо – то весь мир великий для вас мертвая пустыня. Если в радостях неисчислимых живой жизни вы не слышите дыхания и благословения Бога – вся вселенная для вас – тесная темница.
И если вы не верите и не хотите знать чудес и радостей вседневных, если не умеете принять живых красот, данных вам самой явью без числа и меры, то хоть научитесь чуять радость снов и сказок, вымышленных грез бесплотных!
И благословляйте ваши казематы и темницы, без которых вы так скоро забываете и грезить и молится…
… Сперт и душен воздух в тюремных камерах. Не снятся здесь, не грезятся хорошие сны. Порою совсем не спится арестантам. Грешные, страшные и безобразные одолевают думы побледневшего и похудевшего Микулу. Зло берет на храп товарищей, за сердце берут стальные шелесты цепей спросонья.
Где-то далеко оставлена Анисья. Никто не скажет, куда погнали Илью Иваныча, Ваську Слесаря и гармониста Митьку.
Где-то в шахтах грезятся Ваське клады степных курганов, а не клады ему дороги, а степь-приволье. Редко они снятся ему по ночам, и убегает он от кладов, но клады его не пускают… Встают из-под земли витязи на быстрых конях и бегут с Васькой степью. А добытое золото тяжелыми цепями обвивает ему ноги. Он пытается стряхнуть его, но от звона цепей просыпается и, придерживая бьющееся сердце, стонет, вспоминая Стратилатовну, о которой тоже уже давно не слышно, где она и что с ней.
Вздрагивает во сне Митька Калюшкин. Все кажется ему, что церковь красит и поет – хорошо поется в пустой церкви. Множится голос под куполом, и веселят глаз яркие краски. Бесконечно пел бы красильщик – от восхода и до заката солнышка. Но качается веревочная лестница, и Митька хочет уцепиться, щупает ногой приступку, но приступки нет совсем, и прыгает тяжелая нога, проваливаясь в пустоту и, увлекая за собой другую, скованную цепью, гонит грезу.
Думает о них Микула, запертый с чужими, незнакомыми ворами и убийцами. Сплевывает нехорошую слюну на пол, но вкус во рту делается еще противнее и кажется, что отделяются от скул щеки и от зубов десны и губы. Все заживо сварилось или отгнивает в этой страшной, густой духоте и вони. Тело делается тяжелым, кости закипают в вязкой гуще, как в вару – хочется их вынуть, выставить куда-нибудь на солнцепек, как сырые березовые поленья.
И не дождаться утра. Как ни рано будят каторжан на работу – бесконечна ночь арестантская.
Но вот встали, загремели цепи, льющейся рекой железных колец, выползли во двор и первые глотки зимнего морозного воздуха закружили голову, как первая любовь. Но умылись, наскоро выпили свой чай-помои, съели утреннюю порцию затхлого хлеба; игрой забавой-забавой кажется работа в белом, чистом, шелестящем и рассыпчатом снегу, на рубке дров.
Тут и тело молодеет так, что вовсе нет у него веса, и восковое лицо чуть покрывается румянцем, и какие-то обрывки дум-надежд приходят в голову.
Когда же выходит на небо солнце и загорается ослепительно-белый зимний сибирский день – так вкусно пахнут опилки сосен и берез, и так ласково поет поперечная пила в руках Микулы.
До изнеможения рубит, пилит и ворочает дрова Микула. Приспособился с цепями: не звенят и не мешают. Страшно и подумать, что рубку дров могут ему заменить работой в шахте. Поэтому старается Микула, ласков с товарищами по работе и послушен с надзирателями, как ребенок. Ненавистен за вынос – леность к соседям по работе, неопытен в лукавстве, не ходит к фельдшеру, не жалуется на плохую пищу. Только бы работать на снегу, в лесу, на воздухе. И редко-редко на минутку сядет на пенек или на бревно покурить, затянется табаком, склонится, глаза закроет – и… Все, все, все!.. Что было и чего не было – пригрезится, не то, как сон, не то, как явь былая или будущая, но возможная, живая, правдишная и чудесная!..
Эх, да что там! Жизнь – минута, каторга, тюрьма, неволя – все это только сон тяжелый… А то, что грезится – явь и правда! Потому, что были поля и дубравы, носились по ним тройки лошадей, была красавица Анисья и святой старик Яша с его радостными снами.
И сны его не сны, а правда. Правда! Правда!.. Разве не правда – этот белый, чистый и ослепительно сверкающий снег?
Кончилась давно ночь в тюремной камере, а с нею давно кончилась и каторжная жизнь Микулы и началась чудесная невероятная, как в сказке, но правдивей и красивей, чем во сне и в сказке.
И не один Микула – все, кто слышал и запомнил и унес с собой рассказ блаженненького Яши-старичка про сон его, – у всех запала эта сладостная думка о пресветлом храме-тереме… Есть он или нет его – неважно! Важно, что он должен быть. И стал!
И вот сбылось… Все, все сбылось, хотя и не совсем все так, а все-таки сбылось чудесно, как чудесное солнце, как чудесные реки, и луга, и горы со снегами на вершинах.
Все сбылось!
И сбылось все там же, на распрекрасном мете возле дедушкиной пасеки. Сама собой построилась, раскрасилась и озарилась солнцем самоцветная хоромина. Всеми яркими цветам разукрашена и раззолочена, низкие своды стрельчаты, как в церкви, и все мастерство самодельное, ручное, узорчатое. Расписывали всё иконописцы, веселые церковные красильщики местные и древне-византийские, заморские мастера. Над окнами и на столбах золотые маковки и узорная резьба, на стенах синяя глазурь и бирюза, и серебро лепное.
Обширная палата и трапезная, и моленная с открытыми настежь тремя широкими и низкими дверями, похожими на иконостас, и разделена она на две половины широкими, вверху крутыми, раззолоченными арками, поверх которых синий потолок, усыпанный серебряными звездами.
А в пролеты дверей видно яркое, утрене весеннее приволье гор, полей, лугов и реки, уже знакомых. Только на всем теперь лежала дымка призрачной голубизны.
Посреди хоромины стоял предлинный стол, покрытый золотистою парчовою скатертью, а на столе старинные блюда с яствами сосуды с винами, ковши и чаши, большие, бело-румяные пироги и караваи хлеба. Ломился стол от обилия различных фруктов, яств и браги.
А за столом сидели попарно все знакомые, недавние невольники и между ними посреди Микула и Анисья в брачных старорусских, полунатуральных, полусказочных нарядах. Справа рядом с Микулой – Васька Слесарь и Стратилатовна, слева рядом с Анисьей – Лизанька Цветочек и Митька Колюшкин, а далее множество гостей – товарищей недавних по несчастью и все они с женами или с невестами, и все в полу боярских ярких сказочных нарядах.
А у концов стола, поодаль друг от друга, стояли, ожидая приказаний, Яша и просвирня оба в белых, длинных, холстяных рубахах, подпоясанных простыми веревочками. С удивлением и любопытством смотрели они на застолье, не веря всему, что видели. И казалось, что никто из бывших за столом не верил всему происходившему. Может быть поэтому-то все сидели неподвижно, будто все кого-то ждали самого главного, или к чему-то боязливо или радостно прислушивались.
И вот раздался голос вдалеке, тягучий и пугающий:
– Слуша-ай!..
А сверху из под купола, как гром упал другой, неведомый:
– Рано! Рано! Спите!.. Посыпайте!
Микула подал знак всему застолью и все хором тихой песней ответили, как эхо:
– Рано… Рано… Спите… Посыпайте.
И подал знак тишины и снова все затихли в ожидании.
А голос из-под купола опять протрубил:
– Волю?.. Дадут волю!.. Как же более! Ждите!
И уже более радостно и громко пропел хор пирующих:
– Волю!.. Дадут волю!.. Как же более? Ждите!
И долго повторяли это все пирующие, изменяя голоса и мотив пения.
– Слуша-ай! – снова прилетело слово издалека.
Звонким, внезапно-радостным голосом отозвалась на этот голос Анисья:
– Слушаю, милый мой! Слушаю, родимый! – и порываясь из за стола сказала: – Это мой ребеночек, незаконнорожденный ищет меня… Я оставила его чужим людям на воспитание. Я хочу найти его. Я хочу к себе вернуть его!
Но Микула удержал ее, стал упрашивать:
– Не уходи от меня: ты теперь моя суженная. Ты жена моя, Богом данная!
– Я жена твоя Богом данная?.. – недоверчив спросила Анисья.
И подтвердил ей хор печальной дружной песнею:
Я жена твоя Богом данная,
Бесприданная да желанная…
Ой, вы милые, вы подруженьки,
Вы, боярыни, гости званые,
Не обидьте меня, молодешеньку,
Бесприютную, сиротешеньку…
– А я тебя доспею лебедью морской царицей и у Гвидона у царя в тереме мы жить будем! – сказал Микула, улыбаясь.
Но Анисья, все еще, не веря, спрашивала у всех:
– В тереме?.. у Гвидона, у царя?..
Отчетливой скороговоркой, точно трепака отплясывая, все ответили:
– У Гвидона, у царя! Тридцать три богатыря!..
– А я тридцать который? – строго спросил Микула, но все испуганно молчали.
– Слуша-ай! – снова донеслось издалека.
– Зовет меня мой мальчик! Зовет меня, родимый! – качаясь, пела Анисья. – С тоски-кручины обо мне он давно умер и в сырую землю схоронен.
– Клад в земле, ребятушки! – невпопад заявил Васька. – Тыщи годов лежит схоронен, запечатан словом черным. Клад!
И опять все хором повторили:
Клад в земле лежит, ребятушки,
Тысячи годов лежит схоронен,
Запечатан словом черным…
Клад. Клад. Клад.
Но Митька, подыгрывая на гармонике, все по своему переиначил:
Клад в закладе, отдан дяде,
Перекладина – судьбе.
Во твоем ли милом взгляде
Потайная ворожба!
Со звонким, радостным смехом, точно жаворонок, защебетала Лизанька Цветочек:
– Дяденьки! Тетаньки! А я, правда, ворожила в тот крещенский вечер – воском на воде. И милому моему вылились цепи. А это неправда! Вот он мой милый, со мною, со мною! У нас будет ребеночек, ребеночек. Хороший, толстенький, тяжеленький. Я его буду нянчить, вот так качать и баюкать и песню напевать.
И она качала на руках и прижимала к сердцу и пела, полная любви и нежности к малютке:
О-о, о-о, бай-бай бай!
Спи, мой милый, посыпай!
Бука-Стука не пугай,
А подай нам каравай…
Все смотрели на Лизаньку с нежностью и радостью, каждый спешил пропеть или рассказать про себя самое веселое и самое радостное.
Захлебываясь счастьем и обращаясь к своей подруге, первым заговорил бледнолицый.
– А што? Помнишь, помнишь? Как у нас с тобою Васенька-то, первачок родился? Вот ты эдакая же дурочка была! – и он встал с места и, приплясывая, похвастал: – А теперича она у меня еще лучше! Поглядите-ка, поглядите-ка: каково нам хорошохонько!
Но широкий перебил его и, подбочениваясь, на манер разудалого разбойника стал рассказывать:
– В кургане братском у лихого атамана, у Степана, клады, братцы мои! Лежали триста годов, никому не давались. И вот они, стало быть, до нашей воли долежались. – он ударил сильною рукою по столу и закричал: – Кто может больше меня унести на закоротках золота? Кто? – и повернулся к своей подруге: – Я тебя могу носить, как лебяжью пушинку на руках. Сила моя, силушка! Не страшен мне с тобой никакой лесной разбойничек. Эх, дружки мои товарищи! Не нагулялся я еще по рекам русским многоводным. Не належался я еще на песках желтых, сыпучих, прибрежных. Не напился я еще до пьяна вина зеленого. Не сполюбил я еще мою лебедь белую, всей кровью сердца моего ненасытного!
А рыжий перебил широкого и, захлебываясь счастьем, начал всех горячо уверять:
– А я же? Я же ведь тогда в одночасье полюбил-то ее как! Да еще сон мне эдакий дурной привиделся, будто я ее силком взял. А она же, вот она! – он взял за руку свою подругу. – Да я же теперича, после сна такого глупого, сполюблю же тебя, как голубь сизый любит свою голубиню. Эй, вы други, вы товарищи! Из-за того, што вот она теперича со мною, я хочу служить вам всем, как самый малый и послушный ваш братишка. Ну, што ж бы мне такое сделать? Эх, радость моя через край из меня льется и не могу я слова отыскать такого! – и вдруг он густым басом возгласил: – Великому нашему боярину Микуле сыну Петровановичу с благоверною супругою Аниисьею Ивановной и со всеми их гостями зваными – благополучное и мирное житие, здравие же их и спасение во всем благое поспешание, и спаси их Господи, на многие лета!
Хор торжественно и радостно подхватил:
– Многие лета, многие лета, многие лета!..
Залилась смешком рассыпчатым и Стратилатовна.
– А я-то, дура, как в ту пору испугалась! Ведь я, так родимые, и думала, что все это взаправду. А оно все, слава тебе господи, какая есть одна забава! Ну, простите меня за сумления мои, простите меня, бабу глупую. Прости меня, Анисья Ивановна!
Она потрепала Ваську по плечу и залилась веселым смехом.
– Нашли-таки мы клад свой, слава тебе Господи!
Все вслед за Стратилатовной громко засмеялись, только сам Микула встал из-за стола и бледный, с ужасом в глазах, увидел на другой половине хоромины сестру Овдотью Петровановну в богатой лисьей шубе, в кашемировой шали, веселую и возбужденную. А вслед за ней в бобровой шапке, в новом меховом кафтане с топором в руках вбежал Илья Иваныч и закричал громовым голосом:
– Опять к проезжему ходила?
– Да образумься ты! – испуганно и ласково ответила Овдотья Петровановна и захохотала. – Откуда ты проезжего тут взял?
– Смешно тебе! – взревел Илья Иваныч, – А я видал его на земской. Убью-у!..
– Не убивай! – вдруг закричала женщина. – Зверь лютый. Надоел ты, опостылел мне! Не пошла бы, да пойду нарошно!
И взмахнул и опустил топор Илья Иваныч, и… исчезло страшное видение, но Микула закричал на всю хоромину:
– Уби-ил!
Испугались, замолчали, зашептали все пирующие и никто ничего не понял. Только поняла все Анисья и утешала печальною ласкою:
– Опять тебе сестра привиделась? Ну, не было того. Ну, не было. Не пугайся, не печалуйся!
Обернулся Микула в другую сторону, а оттуда вошел какой-то богатырь, похожий на самого Микулу, но в кольчуге и с мечом у пояса, и в шишаке и громко возгласил:
– Воля, говорю вам!.. Воля!.. Цепи ваши спали… По кольцу сами рассыпались!
И встало все застолье, стоя все пропели, кланяясь богатырю:
Воля, слышим, воля…
Цепи наши спали!
По кольцу сами рассыпались…
С радостным удивлением спросил Микула у Анисьи:
– Неужто мы не спим, моя разлюбезная? Неужто мы взаправду пир пируем свадебный? Неужто мы на воле праздник празднуем? И родимое мое имечко ко мне вернулося?
А за ним, все так же дружно и созвучно хор пропел:
Пир пируем,
Праздник празднуем
На воле!.. На воле!..
Небывалой радостью засветилась Анисья.
– На воле?.. Не во сне?.. говорила она, обращаясь к Микуле: – А я-то видела сон страшный! Будто мы с тобою, мой суженый, в несчастье осуждены. Ой, люди добрые! – закачалась она из стороны в сторону, – Какой мне долгой, какой мне страшный сон привиделся!..
Помолчал Микула, осмотрел всех, ощупал стол и скатерть, заглянул в лицо Анисьи и радостно сказал:
– А я думал, што то было взаправду, а это сон мне снится! А выходит будто то был сон, а это все взаправду.
– А это все взаправду! – подтвердила Анисья, обнимая его. – Вон смотри-ка здесь и богатырь прекрасный, и все сопутники наши любезные. И Вася, и Митюха, и Лизанька, и вот он Яша. Жив живехонек! Яша старичок!
И Микула посмотрел на двойника-богатыря и пригласил его:
– Подойди-ка ко мне, братан мой! Побратаемся! Я тоже богатырь Микула Петрованович! – он широко обвел вокруг себя рукою. – Мы все теперь богатыри, родные братья, все на воле, дружки мои разлюбезные. И вот же свет весь белый перед нами, все поля и горы, и леса, и все дороженьки открыты перед нами. Мы можем вот сейчас пойти на все четыре стороны! Мы можем разлететься, как орлы, как птицы вольные на все четыре ветра! А можем вот сейчас здесь хороводом закружиться! Мы все, ребятушки, ведь, молодые да пригожие! Мы все с любезными подружками. Давайте, заводите хоровод! Заиграем песни наши развеселые!
И вышел за руку с Анисьей из-за стола и вывел все застолье яркой пестрой лентой на середину хоромины. Запел могучим голосом:
Э-эх, во лузьях!
Заплясал, запел, закружился пестрый хоровод.
Во лузьях, лузьях,
В зеленых во лузьях!..
Вырастала.
Вырастала трава шелковая.
Расцветали цветы лазоревые!
Только один, пришедший богатырь, не был в хороводе, а стоял возле стола и глядел куда-то вдаль. Да Яша и просвирня отошли в сторонку и испуганно смотрели на веселый хоровод, который быстро закружился в ураганном буйном танце.